вооон нас сколько... И даже не покормил, барбос... Какие
люди!
Пошел дождь! Мелкий, обложной, затяжной. Вот они, мои молитвы. Чего же
теперь тебе не хватает, мой генерал? А всетаки ищу, словно таракан,
какуюнибудь щелочку, высматриваю, надеюсь!..
-- Кузьма, -- сказала Ариша, -- вели десерт подавать.
-- Я так наелся, -- засмеялся Пряхин, -- я как только узнал, чья это
усадьба, ну, думаю, здесьто нас не обидят, здесь не только каша будет. Мы
когда подошли к Смоленску и остановились в полуверсте от него, многие наши
офицеры отправились в город, чтобы хорошенько покушать. Я же, болван,
отказался, хотя и по серьезной душевной причине, потому что было грустно,
что этот прекрасный город вовсе и не собираемся отстаивать и он тоже
перейдет к врагу. Я остался в лагере, написал к батюшке моему письма, и тут
воротились мои товарищи, начали меня корить за лень: мол, патриотизм не в
том, чтобы хорошенько не покушать и прочее, просто стали требовать, чтобы и
я сходил, город посмотрел, расхваливали обед, а особенно смоленские конфеты
и мороженое, и я, конечно, не утерпел и на следующее утро отправился, и
сразу же, первым делом, в кондитерскую Саввы Емельянова. И вздохнул: Но
мне не повезло, потому что не успел я опробовать всего, что накупил, как
забили генералмарш, пришлось бежать, и через полчаса уже выступили. Прощай,
Смоленск!.. Голод плохо, а сытость лучше? Мне теперь лень рукой пошевелить,
а как же с французом рубиться? Бог ты мой, после бани и таких блюд только и
спать гденибудь в тепле и уюте. -- И оборотился к Арише, и она, чертовка,
оборотилась к нему. Он был пригож собой, весел и молод.
-- Вас устроят отдохнуть, -- сказал я, -- чего беспокоиться?
-- Я велю устроить господина офицера? обернулась ко мне Ариша.
-- А соколы мои как же? -- засмеялся он. Имто уют найдется?
И тут она изволила улыбнуться и снова посмотрела на меня.
-- Пусть люди отдохнут, Арина Семеновна, -- сказал я.
Тут он замахал руками.
-- Э нет, ваше превосходительство, -- проговорил сокрушенно, покорно
благодарю вас, но мы и так засиделись, закружились... Нам пора. А вы, я
знаю, всего уже хлебнули, и по Европе походили, я слыхал, а я вот только
начинаю.
Почемуто он начал меня раздражать. Не знаю почему, и чем дальше, тем
больше, и когда мы сошли с крыльца прямо в дождь, мелкий и затяжной, и он
вновь, уже попрощавшись, начал тараторить, как все у него пока удачно и наша
с ним встреча -- большая удача для него и его соколов, и при этом размазывал
капли дождя по щекам, как, впрочем, всякий нормальный человек, я подумал,
что, узнай он о моем завтрашнем обеде, эти соколы пошли бы на нас в атаку...
Он долго и томно целовал ручку у Арины. Козырнул мне. Все его драгуны
были уже по седлам.
-- Желаю побывать в деле, -- сказал я, -- но чтобы успешно и батюшке не
в горесть.
-- Под Вязьмой, сказал он, три раза в атаку ходили, Бог спас. У нас
говорят: каждому своей не миновать...
И помчались. Пряхин.
...Продолжаю о Варваре.
Тогда я торопил коня сквозь ночную метель, осыпая себя укоризнами за
слабость. Что мне были какието союзы, пусть даже из ее царственных рук?
Разумеется, насильно мил не будешь, но жестокость губинской отшельницы в
платье модного покроя превышала мою генеральскую стойкость. Кто же он был,
тот неведомый мне счастливец, так завладевший ее сердцем? Мое лихорадочное
воображение рисовало мне полузнакомые лики возможных моих соперников, но ни
на одном из них я так и не остановился. Ее таинственный мучитель был
недосягаем для моих фантазий и пребывал гдето там, подобно собаке на сене,
отвергая Варварины притязания, но и не уступая ее никому. Почему я не
спросил его имени, не закричал истошно: "Кто же он?!" -- этого я не понимаю,
но, быть может, по той же причине легкого полночного помешательства,
вынуждавшего меня говорить одни лишь глупости и двигаться ненатуральными
шагами... Язык присох к гортани, шейный платок душил. Я добрался до Липенек
под утро, и все остальное в дальнейшем происходило как бы не со мной, и
очнулся я уже в полку, уже покинувшем зимние квартиры, сопровождаемый, как
всегда, поваром Степаном и Кузьмой. Мы, оказывается, передислоцировались.
Мимо проплывали какието города, деревни, цвела вишня, под копытами лошадей
клубились облетевшие лепестки, затем наливались плоды, прозрачные груши
глухо падали в траву, зачастили дожди, все помертвело, покрылось белым,
остановилось. Остановились и мы в хмуром Полоцке.
Я почти выздоровел. Варвару вспоминал отчетливо и сдержанно. Любил, но
без безумства и даже сочинил ей письмо, помоему вполне достойное,
благоразумное, даже несколько шутливое, с шуточками и в свой адрес. Ответа
не было. Сонечка в своих частых письмах о ней не вспоминала. Была мирная,
обычная зимняя военная жизнь с неизменным бостоном по вечерам, с редкими
унылыми уездными балами, которые были с охотой посещаемы ближайшими
помещиками и моими одичавшими молодыми офицерами. Как всегда, кавалеров было
на одного меньше, чем это требовалось для ровного счета; к счастью,
красавицами уезд не баловал, и, стало быть, не было никаких недоразумений,
споров, а тем более поединков, короче, никаких чрезвычайных хлопот. Степан
изощрялся как мог, чтобы стол мой был хорош, Кузьма служил надежно. Но
чтото всетаки, видимо, со мной произошло, чтото случилось, если в своем
привычно устроенном мире я вновь перестал ощущать себя устроенным.
В один прекрасный день я внезапно понял, что вовсе не исцелен, какого
черта! Все мои надежды на исцеление самообман, а испытание, посланное мне,
только и начинается. И действительно, служба опять потускнела, а образ
губинской царицы, напротив, вспыхнул во мне с прежней силой. Бог дал мне
временную передышку, чтобы не добить окончательно. Зачем я ему, безумный и
слепой? Кому мы нужны вообще, лишенные способности остро чувствовать,
равнодушные, раздавленные? Кому мы нужны, не умеющие кричать от боли,
плакать от горя, стонать в унижении? Мы и себе не нужны, а уж другим и
подавно. Разумеется, я и виду не подавал, что во мне вновь чтото рушится и
горит, что мундир меня обременяет, что крики наказываемых лозой солдат
оскорбляют мой слух.
"Лозончиками не увлекайтесь", -- говорил я своим офицерам как бы между
прочим, зная наперед, что это мало поможет. Командиры отдавали приказ
всыпать лозончиков, делая вид, что не сомневаются в пользе этой меры,
солдаты натягивали штаны, делая вид, что поделом осчастливлены. Тимоша бил
по щекам старосту, потому что староста велел высечь мужика, господин Мендер
грозил кулаком покоренным италианцам, представляя, что это и есть высшая
историческая справедливость. Бог рискнул дать нам толику воли, и мы тотчас
ею воспользовались, чтобы топить друг друга, унижать, и мы так распоясались,
что пришлось время от времени насылать на нас чуму, мор и прочие мировые
катастрофы, чтобы мы опомнились, ибо лишь перед лицом общих бедствий, как
выяснилось, мы способны объединяться. Как грустно... И тут я набрался
решимости и написал Варваре второе письмо.
Милостивая государыня Варвара Степановна!
Тешу себя надеждой, что Вы не не захотели на письмо мое ответить, а не
смогли. Расставшись с Вами и приложив все усилия, чтобы вычеркнуть вас из
своей жизни, я тем не менее бессилен позабыть ваш январский возглас, которым
вы однажды встречали в Губине меня: "Нашелся мой генерал!" Ведь не только из
детской восторженности родился он? Наверное, за ним чтото всетаки
скрывалось, столь он был сердечен. Не претендуя ни на что, а тем более на
Ваше расположение, я знать хочу: ежели это не озорство, так что же это
такое? Не может быть, чтоб я для Вас совсем ничего не значил. Я бы охотно в
это поверил, когда бы не столь частые признаки Вашей ко мне приязни, в чем
обмануться невозможно. Как видите, я с легкостью пренебрегаю своим возрастом
и проклятым генеральством, откровенно рисуя Вам свою слабость, и даже рад
этому и не сомневаюсь, что Вам будет приятно лишний раз убедиться в моем к
Вам абсолютном доверии.
Только одно письмо, несколько строк, написанных Вашею рукою, с любым
разъяснением!
Остаюсь в терпеливом ожидании Ваш покорный слуга
Николай Опочинин.
Я знал, что ответа не будет, и все же возбужденное воображение рисовало
мне в часы бессонницы прелестные фантазии из нашей с Варварой грядущей
счастливой жизни. Это были нагромождения какихто смешанных пейзажей,
липеньских и губинских, долгих совместных поездок кудато, зачемто,
прогулок вдоль Протвы, чаепитий, объятий, многозначительного молчания, и при
этом никаких горестей, а тем паче предчувствий скорых катастроф, зачанской
льдины, нынешнего нашествия и прочего, прочего...
Я знал, что ответа не будет, но он пришел и поверг меня в трепет.
Мой дорогой генерал!
Видимо, я ошиблась, полагая, что моя откровенность не сможет причинить
Вам боль. Не рассчитала. Я испытываю к Вам более чем приязнь, как Вы скромно
заметили, и я могла бы, не раскрываясь перед Вами, ответить на Ваши чувства
согласием, как это и случается сплошь да рядом в нашем мире. Вообразите, мы
жили бы с Вами, наверное, не хуже многих, и Вы, может быть, так никогда и не
узнали бы, что я когото там люблю, кто даже и не догадывается об том --
подумать только, какой вздор! и кто неоднократно выражал мне свое
презрение... Но, мой генерал, не в моих правилах держать камень за пазухой,
а особенно если это касается Вас. Вот я рассказала Вам все, надеясь, что это
нам помешать не должно, что мы просто забудем об нем, тем более что никаких
реальных сигналов "оттуда" последовать и не может. Потом я поняла, что
поступила жестоко, не нашла нужных слов, мучилась. Вы мне стали еще дороже,
когда отвергли всякий несусветный вздор, всякие там союзы, которыми я
старалась покорить Вас. Сначала у меня была надежда, что, выслушав весь этот
бред, Вы махнете рукой и скажете, что Вас это не касается. Но я ошиблась. Вы
прекрасно знали, что он (тот) никогда меня не позовет, что он больше в моем
воображении, мираж, недолгая болезнь. Вы это понимали, я видела, но дело
было сделано. Язык мой -- враг мой, но совесть моя чиста...
Ваша Варвара Волкова.
P. S. Первое письмо Ваше было слишком шутливым, чтобы походить на
правду.
...Вот и дождались! Мои люди видели французский разъезд -- офицер и два
кирасира. Они выехали из лесочка по проселку, ведущему в Хващевку, помаячили
на опушке и воротились в лес. Дорога на Липеньки открыта, господа, и там вас
ждет обезумевший и коварный инвалид с дрожащими руками, наполовину
распрощавшийся с миром, готовый одинаково и взлететь вместе с вами в
августовское небо, и молча ускользнуть, исчезнуть, спастись, выжить, не дать
себя обмануть минутным эмоциям и лишить вас райского блаженства здесь, на
задворках вашей Европы. Вы думаете, это легко, обмякнув вдруг, упасть на
пороховую бочку с огнем в руке и все оставить в прошлом, отвергнуть вдруг
все, что есть моя жизнь?.. Они там потом припишут себе честь этого
счастливого таинственного избавления России от французской чумы, соберут
новые полки и пойдут в обратном направлении по чужим огородам! Чего же я
добьюсь?.. Но отечество истекает кровью, и думать должно нам, еще живым, как
уберечь его своей любовью и что ответить недругам своим... Пью настойку
проклятого корня уже по нескольку раз в день -- слабое снадобье. Господин
Мендер клялся, что Бог избрал его средь многих, но ято ведь еще не
обезумел... Неужто и меня Всевышний разглядел в липеньской глуши и отличил?
Так отчего же он не закалил мою душу и не избавил меня от лукавства, от
сомнений, от страха?..
Продолжаю о Варваре.
Это была большая радость -- ее письмо. Я перечитывал его много раз и
знал наизусть. Сгорал заживо, истомился, садился за ответ, но ликование
проливалось на бумагу бессвязно, невразумительно; отправил какуюто
тарабарщину, но снова ответа не было. Затем собрался прорваться в Губино
сквозь снега, но судьба снарядила меня в Петербург по армейским делам, а
воротился, опять ничего, кроме нескольких писем от Сонечки, из которых я
узнал, что Варвара Волкова уже несколько месяцев как живет в Москве в доме
своего нового супруга, безвестного какогото сочинителя или актера,
небогатого, даже, скорее, бедного, немолодого, даже лысого, черт бы его
побрал! В утешение Сонечка писала как бы между прочим, что рассказывают,
будто во время венчания он походил на заморенную лошадь, а она кусала губы и
была бледна. Вот я и утешился! Быть может, иная дама, вздыхающая по мне,
пожала бы плечами, проведав о моей страсти: мол, не сошел ли он с ума, пылая
к этой невыразительной самовлюбленной ненатуральной барыньке, у которой и
есть что выпученные глаза? Да в этом ли истинное достоинство дамы, супруги,
спутницы навек?.. Не любите сумасбродок, даже если взгляд их кроток. Разве
мало в наши дни тех, что ангелам сродни? Отчего ж они в тени?.. Вы правы,
милые дамы, но велеречивость меня отвращает, торжественные заклинания и
трагические жесты оставляют меня холодным. Мы все послушные ученики природы,
даже, скорее, ее безгласные холопы. Она повелевает, и мы разбиваем головы,
мы все, и вы, милые дамы. Когда же мы наконец добиваемся того, чего желаем,
мы убеждаемся, что это далеко не то, чего мы желали. Будем откровенны. Я был
откровенен перед самим собой, клянусь, и я понимал, что моя песня спета, но
душа моя была запродана, а тут уже бессильно все.
В августе пятого года мы получили приказ и двинулись в поход. Перед
самым походом я узнал из Сонечкиного письма, что губинская владелица
воротилась к себе с маленькой дочкой по имени Лизавета. Ходили слухи о
шумном разводе. Я любил Варвару Волкову, а эта была другая, чужая,
призрачная; по той страдал, а эту и представить себе не мог, покуда не дошел
в письме до строк о том, что "губинская помещица наведалась с дочкой и с
кормилицей, интересовалась нашим житьембытьем, спрашивала, не нужно ли
чего, сетовала, что вновь война близко, что вотвот и пушки ударят, жалела
себя и диву давалась, что ты и не думаешь выходить в отставку..." И я,
слабое животное, ополоумев, не дожидаясь очередного бивака, буквально на
ходу, буквально на полковом барабане торопливым пером вывел страстные
каракули своей любви. Конечно, нынче все это может показаться смешным и
ничтожным на фоне того пожара, которым охвачена Россия. Что моя маленькая
жизнь и моя маленькая вчерашняя безответная любовь пред всеобщей сегодняшней
катастрофой, скорбями и унижением? Но это, однако, как посмотреть! Шагать по
Европе опять в мундире уже не хотелось, на чудеса расчета не было, но и
Губино удалялось. Было не до Губина.
Милостивая государыня Варвара Степановна!
Судя по всему, Вам выпала нелегкая участь. Дальнее расстояние меж нами
не позволяет мне на правах старого друга подставить Вам плечо. Но, может
быть, мысль, что у Вас есть друг, готовый ради Вас на все, одна эта мысль
послужит Вам утешением в житейских огорчениях и неурядицах. Надеюсь, что по
возвращении смогу быть Вам вновь полезным, и если Вы не совсем меня забыли,
и если окончательно не охладели, может быть, кто знает, и услышу вновь:
"Нашелся мой генерал!"
У меня все попрежнему, и я живу надеждою на чудо.
Всегда Ваш Н.Опочинин.
Спустя некоторое время, уже находясь в пределах Австрии, я получил от
нее ответ.
Милостивый государь!
Благодарю Вас за прежнее неизменное расположение, но что скрывать? Меня
не любили, но у меня дочь от того, кого любила я по велению свыше. Этим я
счастлива и вполне успокоена, а посему утешать меня не в чем. Ваше плечо --
очень трогательная деталь, но, боюсь, сквозь жесткость эполет не ощутить
тепла живого тела. Вы пишете о возможном чуде. Увы, чудес не бывает. Молю
Бога, чтобы он уберег Вас.
К сему В. Волкова.
Мне показалось, что на меня обрушилась стена. Последняя ниточка была
оборвана. Холодом веяло от страницы. Теперь уже свободный, я двигался
напролом, покуда подо мной не вздрогнула и не закачалась зеленая ненадежная
льдина Зачанского пруда.
...Портрет, подсвечник, звяканье ключей. Блажен, кто умер на своей
постели среди привычных сердцу мелочей. Они с тобой как будто отлетели, они
твои, хоть ты уже ничей... портрет, подсвечник, звяканье ключей, и запах
щей, и аромат свечей, и голоса в прихожей в самом деле!.. А я изготовился,
изогнувшись всем телом, вытянув руку с огнем, припасть к пороховой бочке и,
заорав истошно, исполнить свой долг, придуманный в бреду, в благополучном
сытном уединении, поворовски! Потешил себя, уколол соседей, разыграл
комедию -- сам волен и надумать, и отвергнуть, возгореться и остыть...
"Кузьма, вам умереть страшно?" Он разглядывает меня с изумлением. "Я,
кажется, вас спросил. Ответьте мне, сделайте милость". У него на лице
испуганная улыбка. "Вы, барин, насмехаетесь али еще чего?" бормочет он
тихо. "Я серьезно, -- говорю я, -- житьто ведь хочется?" "Хочется", --
говорит он. "Вот я и спрашиваю у вас: помирать страшно?" Он молчит. "Тогда
пошел прочь!" -- говорю я.
Французский разъезд маячил на лесной опушке! Какие пространства
протоптали орды европейских кочевников (а ведь и впрямь кочевники -- кочуют
столько лет!), чтобы угодить капризу низкорослого гения с челкой на лбу!
Пройдут времена, небось потомки по глупости и лени торжественно вознесут его
на пьедестал, как давно уж вознесли Аннибала убийцу в кожаной юбке, как
Александра, залившего кровью полсвета. "А самто ты как?" спрашиваю себя с
содроганием. "А что? -- отвечаю. -- Я был учеником, покуда меня самого сие
не коснулось. А ныне я беспомощный житель России на деревянной ноге, чтото
вроде свихнувшегося домового".
"Нынче утром, шепотом сообщает Лыков, обратно драгун французских
видели. В Протве коней поилис". -- "Вот и славно, -- говорю я бодро и
спрашиваю: -- А что это Арины не видно?" -- "По саду гуляют с зонтомс,
говорит он. Больно строгис: туда не ходи, сюда не гляди, хозяйка, одним
словомс". -- "Хозяйка, -- подтверждаю я строго, -- вас, чертей, без
хозяйского глаза только оставь..." Он смеется. "Да рази нас можно? Никак
нельзяс..."
Смерти я боялся до тридцати лет. Затем страх смягчился, поприутих,
погас совсем. Ведь то, что со мной произойдет, это произойдет как бы уже не
со мной...
Ночи нынче душные, а полдни чистые, ясные, жаркие! И бричка уже
приготовлена в дальний путь. Весь дом пропах валерьяновым корнем и еще
какойто чертовщиной: все для меня, для меня, для меня! Для покоя, для
успокоения, утешения и утишения, чтобы пламя мимо бочонка не пронес, чтобы
себя не пожалел в последнюю минуту; пускай рабы живут, надеясь, что я их на
собак менять не стану, успею упорхнуть в августовское небо, и все тогда
исчезнет: и моя одинокая жизнь, и поздняя совестливость, и Варварины
преступные глаза, и все, и все... Господь всемогущий, дай мне сил вытерпеть,
и не уклониться, и не отчаяться!.. Кузьме вольную.
...Продолжаю о Варваре.
Рассказывают, будто корсиканец одним лишь манием руки отвратил меня от
путешествия к райским кущам, и я, награжденный деревянной ногой, вернулся в
отчий дом. Меня встречали как истинного героя, много слез было пролито. Но
все становится на свои места, и у нас все постепенно успокоились, особенно
тогда, когда я впервые отправился будто бы прогуляться, а сам пошел в
Губино.
Коляска медленно тащилась следом. Боже мой, какая была боль! А я шел и
шел, хромал и хромал, опирался на палку и шел, весь в крови и поту... Вот
тебе, губинская хозяйка, все итоги моих блужданий по чужим краям, вот тебе
окончание честолюбивых надежд, офицерского тщеславия, иноземного
патриотизма. Полюбуйся, как ты была права, насмехаясь над святынями идиотов
в разрисованных мундирах! Я шел упрямо, побычьи, казня себя, наверное, и к
звонам поздней весны добавлялись мои громкие стоны и укоризненные
поскрипывания моей деревяшки.
С полдороги пришлось сесть в коляску, и наконец Губино предстало моим
глазам. Все было прежним, да только я уж был не тот, будто та жизнь
оборвалась, а новой не суждено было начаться. Я оставил коляску в березовой
рощице, а сам, скрываясь за стволами, дохромал до кустов сирени и, затаясь,
скрючился за ними. Сквозь листву крыльцо просматривалось отлично. Варвара,
Бог меня не уберег, несмотря на твои молитвы (надеюсь, они были искренними),
Он позволил мне, как и всем прочим, вдоволь понаслаждаться умением носить
мундир, ходить в атаку, колоть по первому же знаку. Он позволил мне поболеть
самомнением, поверить, что без меня рухнет мир, а затем оставил у разбитого
корыта. И ежели ты, прогуливаясь в тени парка, вдруг обнаружишь меня в
сиреневой норе, ты ведь не закричишь с ликованием: "Нашелся мой генерал!",
ты ужаснешься, всплеснешь руками и велишь своим людям помочь мне подняться.
И все...
После лазарета в Москве меня встречали как героя во всех домах, куда бы
я ни заглянул. Все те же милая сердечность, и отрешенное сочувствие, и
проклятия в адрес коварного врага: "Изверги! Изверги!" Как славно выглядеть
героем, придя с войны -- не перед боем. Как славно проклинать врага,
виновного во всем и всюду... Но деревянная нога... Отныне с ней в обнимку
буду: она как память дорога!..
"Наполеонто -- гений, -- говорил я им, да мыто при чем? Нам
поручили приструнить его, и мы, бренча железом, объединились, да с кем? С
австрияками? А послалто нас кто?.." -- "Вы рассуждаете как частное лицо, --
терпеливо и снисходительно твердили мне, -- а есть еще высокая политика,
которая выше нашего с вами разумения... Наполеон, конечно, гений..." Тогда
все французское еще было в моде, общество, опустившее было свои крылышки
после Аустерлица, скорбело недолго, от пространств российских захватывало
дух, рабов хватало...
Часа три я просидел за кустом. Хотелось хоть краем глаза увидеть тебя,
Варвара, жесткие черты твоего лица и догадаться, каким он был, твой гений
злой, покуда пеплом и золой меня, как снегом, заносило, покуда смерть нас
всех косила... Еще не очень старый зверь с деревянной лапой плакал в
сиреневой тени -- все было в прошлом. Еще нашел бы я в себе силы обнять тебя
и ходить за тобой, хромая, стуча деревяшкой и палкой, и вглядываться в твои
огромные глаза, ища в них сочувствия, жалости, милосердия. Какоето древнее,
позабытое холопство зашевелилось во мне на мгновение, но я его задушил. Сел
в коляску и отправился восвояси.
Уж ежели о двух ногах я был не для нее, то с этим примитивным орудием
из свежей липы зачем я ей? Теперь я нужен был чистым белым листам бумаги,
чтобы запечатлеть на них все -- от раннего ликующего взлета в образе
счастливого избранника Божия до тяжкого падения и жалкого инвалидства. Я
должен был все это запечатлеть, выложиться, вывернуться наизнанку с горечью,
с кровью, ничего не утаив, и передать все это молодым... Зачем? Какие
предположения казались мне справедливыми? Или я полагал, что они,
начитавшись о моих собственных смятениях, познав глубину моих разочарований,
в один прекрасный день внезапно изменили бы свою жизнь, нравы, поступки,
приобрели бы скромные одежды, в иные вдруг поверили б надежды и, злом друг
друга больше не губя, все разом изменили вкруг себя?.. Перо, чернила и
клочок бумаги! Как верим мы в застольные отваги: мол, вы в своих прозреньях
поздних правы и это молодых изменит нравы!..
А что же сделают молодые, поначитавшись этого запоздалого вздора?
Наденут кирасы, зарядят ружья, навострят сабли и палаши, глянут на себя в
зеркала -- ба, как они красивы, бесстрашны, необходимы, нетерпеливы,
победоносны и правы -- и устремятся в счастливые битвы, каждый в свою! Не
выстрелят себе в рот, не вздрогнут от сомнений, меня же почтут за случайного
неудачника... Кому были нужны пустые опочининские прозрения, когда империя
нуждалась в героизме, дамы ахали от вожделения, флейтапикколо пронзала уши
и сердца? Я не пытался быть им судьей, я просто сожалел...
В молодости как страстно я готовился к балам! Сгорал от нетерпения,
предвкушал их шумный, блистающий праздник и свои удачи. О том, что им
наступит скорый конец, думать не умел. Казалось, что каждый бал вечен. Не
дай бог попасть в те дни в лапы какойнибудь безжалостной хвори! Я пропустил
празднество жизнь кончена! В зрелые годы перед балами наперед знал, как
все будет и что к утру празднество непременно завершится и в тряской бричке
или холодном возке уеду обратно. Все пройдет, как все проходит. Молодым
ведомо начало, пожившим -- каков будет конец. Да, но то балы, а тут пролитие
крови, всемирное кровопускание; все мнят себя искоренителями зла,
могущественными врачами, отворяющими затхлую кровь с помощью оружия... Лечат
человечество, а сами больны...
И вот я сел в коляску и укатил, не желая выслушивать Варварины
соболезнования. Но однажды, как обычно, уже в начале лета вошел Кузьма в мой
кабинет и доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну Волкова так Волкова.
Оглядел себя в зеркало, поправил то да се... Что?! Какая Волкова?!
"Гуубинские". Тут я совсем ополоумел. "Скажи, нет меня! Нет меня". "Софья
Александровна за вами послали". Я шел, и стук моей деревяшки далеко
разносился по дому.
Две дамы сидели на веранде. Одна в черном, другая в светлоголубом.
Дама в черном была Сонечка, но уже почти чужая, будто соприкоснувшаяся с
вечностью, в глубоком трауре по убиенному супругу, и по себе самой, и по
мне: пергаментное лицо, пергаментные же руки, отрешенный взгляд, на лице
легкое неудовольствие, оттого что нужно всетаки разговаривать, поддакивать,
пожимать плечами... Голубая дама была свежа, как прежде, время для нее одной
остановилось, в ее королевстве господствовали мир и тишина, генерал, ее
любивший, не воротился с поля брани, по чьейто там недоброй воле остался он
в чужой земле, глаза ее не выражали ни сокрушений, ни терзаний, и лишь
печать загадки вечной лежала на ее челе... Да, это ей не прибавило ни
морщин, ни скорби. Зачем же я воротился? Тогда я еще не знал о тайном
сговоре меж Богом и Бонапартом, чтобы сохранить мне жизнь и погубить меня
снова, но уже в компании великих безумцев, неспособных остановиться
самостоятельно.
Когда я возник перед ними, голубая дама встала (какая честь!).
-- Нашелся мой генерал, сказала она просто и отчетливо.
Я старался выглядеть молодцом и не очень ранить Сонечку, хотя мне это
стоило страшных усилий.
-- А куда бы ему деться? -- спросил я небрежно, погвардейски и
склонился к ее ручке, и тут же ее горячие губы коснулись моего лба.
-- Мало ли, засмеялась она одними губами, -- чего не бывает в
сражениях?
-- Пустяки, сударыня, -- засмеялся я. -- Как видите, обошлось, если не
считать вот этого. -- И демонстративно пристукнул деревяшкой об пол.
Сонечка извинилась и покинула нас. Мы остались наедине.
-- Какое замечательное изобретение, сказал я, -- две палки, на ноге и
в руке, и человек преображается, будто родился заново!
Ее глаза уставились на меня, как прежде. Мы уселись в кресла друг
против друга.
-- Представьте себе, сказала она легко, будто мы встречались
ежедневно, -- моя московская подруга, вы ее не знаете, дождалась человека,
которого любила (некий кавалергард, лишившийся тоже ноги, а может быть,
руки, неважно...), и обвенчалась с ним. Я присутствовала у них на свадьбе.
Было весьма торжественно и сердечно.
-- Возможно, возможно, -- сказал я, упрямо разглядывая свою деревяшку.
-- Один немецкий мастер, большой, говорят, умелец, даже, говорят, в основном
мастер по скрипкам представляете? соорудил мне сей предмет из чистой
немецкой липы, звонкой и вечной, так что мне ничего не стоит промаршировать
до Губина, опираясь, натурально, на палку, но самому, без посторонней
помощи...
-- Я поняла из вашего последнего письма, -- вдруг сказала она без
улыбки, иным тоном, что вы как бы простили мне мою давнюю ненамеренную
жестокость. Что же случилось нынче? Вы не рады видеть меня? Я вас раздражаю?
-- Да разве я вас когданибудь осуждал?! заорал я, словно
фельдфебель, но она и не поморщилась. Но получилось так, сударыня, что мое
путешествие по Зачанскому пруду закончилось этой деревяшкой из чистой
немецкой липы, и я наслушался стольких соболезнований по этому счастливому
поводу, что устал их выслушивать!
-- Какой пруд вы назвали? -- спросила она рассеянно.
-- Какой пруд, какой пруд, -- сказал я, -- пруд под Кремсом. Вам не
следует того знать, это не для женских нервов.
-- Отчего же вы не спросите, как сложилась моя жизнь?
-- Меня это не интересует, сказал я с трудом, -- я люблю вас при всех
обстоятельствах. -- И заплакал.
Сидела передо мной живая и почти прежняя и не какаянибудь там бывшая
госпожа Чупрыкина, наехавшая навестить, а губинская, не отводящая взгляда,
не всплеснувшая руками при виде моих слез, та самая, союз с которой я
некогда с гордостью отверг, а зачем -- и спросить не у кого; сидела предо
мной, не соболезнуя, не порицая; какието неведомые мне страсти бушевали в
ней, а на поверхности не отражалось ничего чистая, умиротворенная,
холодноватая...
-- Интересно, -- сказала она, -- сможем ли мы вернуться к нашему
прежнему разговору, когда вы немножечко успокоитесь и потеряете охоту так
ненатурально пугать меня вашей раной?
Я стер слезы со щек, чтобы хозяйка губинских лесов даже на минуту не
заподозрила во мне желания разжалобить ее. Имея деревянную ногу, легко ли
сохранить бравый генеральский вид перед той, которую ты любишь? Но, имея
деревянную ногу, можно, оказывается, превозмочь в себе слабости влюбленного
и свои былые порывы и можно, оказывается, возвыситься над собою же, не
продаваясь за снисхождение, хотя и это зачем? Зачем, Варвара, мы склонны так
усложнять короткую нашу жизнь? Какой бес заставляет постукивать меня
деревяшкой об пол, покуда ты произносишь будничные, трезвые женские слова?
-- Надеюсь, -- продолжала она, -- вы успели убедиться, что жизнь
прекраснее даже самой блистательной победы, я уж не говорю о поражении.
Вдали от собственного дома победы выглядят преступлениями...
-- Видите ли, Варвара Степановна, существует точка зрения, -- сказал я
сухо, будто над штабным столом, -- что с Бонапартом необходимы
предупредительные войны. Он показал, что умеет распоясываться...
-- Да глупости все это! -- сказала она раздраженно. Вы все
объединились и обложили его, ровно волка, потому что вы не можете выносить,
когда один из вас поднялся на пьедестал, и тогда вы начинаете стягивать его
оттуда, воображая, что тем самым вы выглядите мировыми благодетелями, вам
надо доказать свои преимущества...
-- Ну, не повезло, сказал я, глупо хихикнув, военная фортуна
переменчива...
Стоял июнь. Ароматы свежей травы и цветов распространялись всюду.
Любимая женщина в голубом сидела рядом, и от нее исходили тепло, жар,
невидимое пламя, сжигая меня, давшего себе клятву быть неприступным и чужим.
Вдали от собственного дома... Вдали от собственного дома, на льдине из чужой
воды -- следы осеннего разгрома, побед несбывшихся плоды. Нам преподало
провиденье не просто меру поведенья, а горестный урок паденья, и за кровавый
тот урок кому ты выскажешь упрек пустых словес нагроможденье?
Воистину некому. Я был как все, и едва там гдето аукнулось, как я
тотчас же и откликнулся. Теперь же она сидела предо мною, подобно судье,
самая прекрасная из всех, расчетливая, сдержанная, не отводящая своих синих
блюдец, требующая, влекущая и неспособная побороть мою торжественную клятву!
-- Теперь вы сочли, что ваша жизнь никому не нужна, -- сказала она
грозно, -- что жизнь кончена, что я ваше прошлое, да? Ведь я догадалась? И
вы понимаете, что я приехала не для пустых слов, что я не из тех, кто
швыряет векселями по небрежности и лени, вы даже обижены на меня, что я не
придаю значения вашей ране, обижены, как ребенок, что я не придаю значения,
какое вы ей определили, и это после того, как вы более трех часов просидели
в сиреневых кустах, кряхтя и постанывая... Что я должна об этом думать? (Тут
я покраснел, как юный паж, и, видимо, лицо мое выглядело преглупо, отчего
она даже усмехнулась.)
Вечером Сонечка сказала мне с грустью:
-- Она тебя любит. Я думала, что она сумасбродка, но она тебя любит.
Конечно, она сумасбродка, но уж очень хороша.
-- Это не тема для разговора, Сонечка, -- сказал я, -- отставной
генерал пристроился содержанкой! Этого не было и не будет. Ты меня жалеешь,
Сонечка, как мать -- свою единственную дочкудурнушку, отвергнувшую
притязания принца.
Варвара внезапно укатила в Петербург. Воротилась через год и снова ко
мне пожаловала, как раз после смерти Сонечки. Очаровательная Лизочка бегала
по дорожкам за Тимошей, и ее кружевные панталончики мелькали там и сям, и
смех ее счастливый разносился по парку, а мы с ее матерью сидели друг против
друга, она мне чтото выговаривала, а я шутил, кажется, чтото по поводу
своей ноги: если долго стоять на сырой земле, то эта немецкая липа может
пустить корни, и тогда...
Чтото в лице ее переменилось, вернее, во взгляде, както она смотрела
на меня уже не с прежней неумолимостью. "Ах, сударыня, думал я, подставляя
солнцу щеки, то ли еще будет... Жизнь и не тому учит..." Глаза ее были
попрежнему уставлены в меня, но, казалось, стали они светлее, поголубели...
Я не спрашивал ее о недавнем прошлом, кем она была -- госпожой
Чупрыкиной или Куомзиной, а может быть, и вовсе мадам Ламбье. Не спрашивал,
потому что, отказавшись от счастливой возможности обременить ее своим
инвалидством, не имел никаких прав на ее историю. Я не был берегом, от
которого удалялся ее невозмутимый корабль, мы были с нею двумя кораблями,
медленно расходящимися в житейском океане. Зачем?.. Зачем?.. "Зачем? --
спросила она. -- Это же нелепо..." Я пожал плечами.
В девятом годе, помнится, она вновь уехала. Покружилась по заграницам с
Лизочкой и гувернанткой. Снова возникла, опять укатила. И вот уже нынче,
едва донеслись слухи о Бонапартовом нашествии, появилась в Губине. Все эти
годы я, словно приговоренный, совершал время от времени путешествия до ее
дома, и мне казалось возле губинских стен, что еще не все потеряно, и лик ее
прекрасный проглядывает сквозь листву, и домыслы тревожные напрасны, и я еще
живу...
И нонешним июнем я вновь совершил свой скорбный марш, простоял под
окнами, не решаясь войти, покуда меня не пригласили... Руки, Титус, тогда у
меня еще не тряслись, но горло сдавило, едва я увидел ее. Как просто она
меня поцеловала, как легко! Как добрая соседка или родственница. "Где же
оно, ваше хваленое воинство? сказала так, будто мы ни на миг не
расставались. -- Стоило им остаться без вас, как они тотчас и побежали! (Я
рассмеялся, так это было внезапно. Она оглядела меня придирчиво и вместе с
тем ласково, словно мать, провожающая сына на первый бал.) Впрочем, и с вами
было не меньше беготни, не правда ли? Теперь остается уповать на стены да на
пространства, как это принято..."
Пожилая тридцатипятилетняя дама объяснялась со мной так, словно я один
был виноват в постигшем нас несчастье. В голосе ее появились незнакомые мне
доселе интонации, какието колкие, крикливые, сумасбродные полутона, отчего
я проглотил язык, а весь дом будто вымер, хотя ее стремительные упреки
касались лишь высших сфер, а не когонибудь по отдельности. На ней была не
очень изысканная душегрея, какие носят престарелые провинциалки, претендуя
на звание разве что уездных королев. О, где же ты, юная мадонна в античных
одеяниях, за которой, будто змеи, поворачивали языки пламени?! И всетаки
она была прекрасна, ибо под поникшей маской я, именно я, а не кто другой,
различал дорогие ее черты, не тронутые временем. Вот так мы встретились.
Затем по уезду поползли слухи о моем безумном предприятии, то есть об
обеде в честь узурпатора и его приспешников, и однажды, когда тоска моя
сделалась невыносимой и я уже было изготовился к своему непременному маршу в
Губино, она явилась сама, одна, помолодевшая, сильная, стремительная, как
бывало, сама судьба. Покуда я возился в кабинете с непослушными одеждами, в
доме моем произошло перестроение: Лыков выскочил в парк и затерялся средь
дерев, Кузьма в людской укрылся. Из всей зловещей тарабарщины, услышанной
мной в свой адрес, я ничего толком не запомнил, но свое предательство,
изменничество свое воспринял стоически, как должное, и нимало не удивился, и
не пытался ей возражать, хотя это еще больше ее распаляло: и неподвижность
моя, и кротость во взоре, и виновато поджатые губы... Вот и вся любовь... Я
хотел сказать ей, что моя жизнь завершена, что, вместо того чтобы осыпать
проклятиями корсиканца (а самито не больно чисты!), пора изготовиться к
самопожертвованию...
Уж коли брошена перчатка и все бегут, я подниму ее, я один, хромой и
старый, без малейшей надежды на вашу благодарность, на пьедесталы и
посмертные почести... Я хотел сказать ей все это, а сказал лишь: "Позвольте
мне удалиться..." -- и захромал прочь с клеймом изменника на челе...
Лыкову вольную...
Его благородию господину
Игнатьеву Тимофею Михайловичу
на Поварской в собственном доме.
Драгоценный Титус!
Наконец собрался и пишу тебе в надежде, что ты здоров и
отправляешься...
Часть вторая
ГОРЕСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О МИНУВШЕМ
ЛУИЗЫ БИГАР
...На мне была кашемировая шаль и великолепная шляпка из итальянской
соломки, когда я вышла из экипажа. Кто бы мог подумать, глядя на эту
восхитительную молодую особу, что у нее в маленьком мешочке, висящем на
руке, жалкие гроши и что перспективы ее весьма расплывчаты. Из Петербурга
меня снарядил князь Долгорукий, давший своего провожатого, без которого я до
Москвы не добралась бы. Прощай, императорский театр, прощай, Петербург. Что
ждет меня в Москве? Я должна была перебраться в Москву, ибо роли, которые я
исполняла, были заняты, а голос мой недостаточно велик, чтобы продолжать
петь на петербургской сцене, где все партии написаны на четверть тона выше,
нежели в Opera Comique. Я подумала, что в двадцать четыре года это не
трагедия, и попросилась на сцену московского театра. Беспечная и вечно
смеющаяся, я не слишком заботилась о завтрашнем дне. Не скрою, я получала
хорошие деньги, но необходимость устраивать приемы для высокопоставленных
почитателей и многочисленных друзей иссушала мой кошелек, что, впрочем, меня
не слишком огорчало.
Я сняла прехорошенький флигель меж двором и садом в доме русского попа
на Поварской. Помещение было, конечно, недостаточное для моих затей, но
выручало отсутствие дверей меж проходными комнатами, вместо которых висели
занавеси. Их убирали вовсе перед приходом гостей, и получалось довольно
удобное пространство, которое весьма нравилось моим гостям. В салоне по
правилам хорошего тона стоял стол с альбомами (каждый приносил свой),
листами первоклассной бумаги, перьями и карандашами. Те, кто сам не играл,
слушали музыку, рисуя, или писали в альбом какиенибудь шуточные послания.
Особенно изощрялся итальянец Тончи, исторический живописец, человек
большого таланта, любезный, веселый и остроумный. В моем альбоме, например,
он изобразил однажды черта, убегающего в окно, причем пририсовал ему портрет
нашего общего друга, придворного архитектора Гваренги, на таком месте,
которое лишь черти и любовь могут показывать обнаженными.
Я имела претензию кормить свое общество ужинами, хотя мое хозяйство
было в плохом состоянии. Дам я сажала вокруг овального стола, а мужчины ели,
где могли: на рояле, на туалетном столике, на жардиньерке, на которой
безжалостно мяли мои цветы. Если разговор заходил о какойнибудь музыкальной
вещи, Дюкре, большой меломан,