сложный, который мы привыкли называть
словом "общество".
Люди не способны жить неупорядоченно. Никто не посмеет сказать про
себя: я независим, сам себе полный хозяин, что хочу, то и ворочу. И меньше
всего имели право на это царствующие особы, они являлись наиболее важной
частью сложившихся механизмов, а потому свое личное "хочу" должны были
обуздывать больше других. Не сам себе, а принадлежность системы! Механизм
крутится соответственно своему устройству -- крутись вместе с ним и ты, в
рабочей цепочке поворачивайся слева направо, находясь в обществе, участвуй в
общественных функциях.
В юности я стал мельчайшей молекулой грандиознейшей гиперобщественной
системы -- второй мировой войны. По своей природе я никак не был убийцей, ни
по природе, ни по воспитанию, пушкинское "и милость к падшим призывал"
всегда отзывалось во мне. Но вопреки себе я был вынужден убивать и делал это
без содрогания, без каких-либо угрызений совести. Даже гуманнейший из людей
-- Пушкин, окажись на моем месте, поступал бы так же.
Цепочка перекидывающих кирпичи за окном -- слева направо, слева
направо... Делают нехитрое полезное дело. Тревожит душу тривиальная мысль...
Если стихийные людские системы способны заставить гуманнейшего убивать,
сострадательного совершать жестокости, честного кривить душой, то должно
быть принципиально возможно и обратное -- некие общественные механизмы,
принуждающие жестокосердного проявлять сострадание, эгоиста -- творить
великодушные поступки. Слева направо, слева направо -- против настроенного
движения не попрешь. Вся суть в том, куда направить движение механизма.
Из века в век эпизодически предлагались проекты идеальных общественных
устройств, при которых должны отсутствовать насилие и вельможное тунеядство,
побуждения для зависти и корыстолюбия, необузданная роскошь и унизительная
нищета. Платон, Ян Гус, Томас Мор, Кампанелла -- сколько таких благородных
проектировщиков прошло по земле, не все получили широкую огласку. Скорей
всего и у апостола Павла существовал свой проект, основанный на принципе
"если кто не хочет трудиться, тот и не ешь".
И ни один не принят жизнью. Отвергнуты все.
Почему?
Возьмем едва ли не самый известный из таких проектов, вглядимся в него
и представим, что произошло бы, если б он был осуществлен...
СКАЗАНИЕ ПЯТОЕ. Прощание с градом Оссияниным
На улице Сент-Оноре экипажи уже обдавали прохожих летней пылью, но за
стеной монастыря деревья хранили еще майскую праздничность листвы, кругом
лежала влажная тень, было прохладно, было тихо. Из распахнутых дверей
хмурого гостиничного дома доносились вкрадчивые звуки лютни. Монахи,
бесплотные, как тени, поспешно проплывали, оглядываясь на гостиничные двери,
осеняли себя крестом, исчезали...
В своей келье умирал фра Томмазо.
Этот оплывший старик с иссиня-темным, иссеченным лицом, сатанинскими
провально черными глазами, с трудом носивший себя, всегда пугал братию. Две
самые могущественные силы в мире -- испанская монархия и святая служба --
держали его за толстыми стенами и тяжелыми запорами, страшно подумать,
тридцать три года! И все это долгое время он боролся с ними в одиночку. И
победил -- сквозь стены и замки вырвался на волю, околдовал самого папу
Урбана, наконец, появился в Париже.
Первый министр Ришелье обласкал его, сам король милостиво назначил ему
пенсию. В благодарность фра Томмазо пообещал королю, чего тот больше всего
желал и уже отчаялся получить -- наследника. Случилось чудо: Анна
Австрийская, остававшаяся бездетной все двадцать два года замужества, в
прошлом году разродилась мальчиком. Фра Томмазо по расположению звезд
предсказал -- новый Людовик будет царствовать долго и счастливо.
Монастырская братия сторонилась страшного старика, шепталась по углам о
его нечеловеческой сущности.
Сейчас он умирал под нежную светскую музыку, не под святые песнопения.
И он загодя знал день своей смерти -- 1 июня. В тот день, обещал он,
закроется солнце, мрак окутает землю... Ждать недолго, еще двенадцать суток,
но уж очень плох, едва ли дотянет...
Он весь раздулся, лицо пошло зелеными пятнами, не мог шевелиться,
натужно дышал, но мысль по-прежнему была ясной.
К близости смерти он привык, она постоянно сторожила его и совсем
вплотную подходила уже тридцать восемь лет назад, много дней и ночей
дежурила над его соломенным матрацем в камере Кастель Нуово. Святая
инквизиция применяла в своих застенках множество пыток -- от простой дыбы,
выворачивающей суставы, до изобретательного станка полледро -- жеребенка. Но
самый страшной была знаменитая велья -- человека в течение сорока часов
постепенно насаживали на заостренный кол, который медленно входил в тело,
рвал внутренности. Фра Томмазо просидел на острие кола тридцать четыре часа
-- день, ночь, еще день -- и... выдержал. Не выдержали палачи -- сдались.
Он потерял много крови, началось воспаление, жар, тюремный хирург
Шипионе Камарделла ждал гангрены -- тогда уж спасения нет. Фра Томмазо
захлестнула тревога -- умрет, не сказав главного... О городе, который ему
открылся, о городе, никому не ведомом, где нет несчастных, счастливы все! Не
успел поведать исстрадавшимся, изуверившимся людям -- даже смерть не искупит
такую оплошность.
В полубреду, не смеющий шевельнуться, чтоб не потревожить разорванные
внутренности, он в очередной раз шел к своему заветному городу. Он издалека
видел его белые, одна над другой возвышающиеся стены, плавящийся на солнце
купол -- двойной, большой венчается малым. А перед городом зеленые поля и
цветущие сады, в них с песнями работает народ в одинаковой одежде, с
одинаково веселыми лицами. Население города работает все, только старость и
болезнь освобождают от труда. И здесь нет ни своих полей, ни чужих --
общие...
Окованные железом городские ворота подняты -- входи каждый, кто несет в
себе добрые чувства. Они опускаются только перед врагом, и тогда -- семь
стен, одна выше другой, неприступны.
Внутри эти стены расписаны превосходной живописью -- геометрические
фигуры и карты разных земель, алфавиты стран и виды деревьев, трав,
животных, минералов, портреты великих людей и орудия труда... Вдоль
красочных стен ходят группами дети в сопровождении ученых старцев. Весь
город, школа, дети, глядя на стены, играючи постигают науки. Невежественных
в городе нет.
По мраморным лестницам, по крытым галереям, пересекая улицы, гость
подымается к широкой центральной площади, к величественному круглому храму.
Внутри он просторен и прохладен, освещен светом, падающим из отверстия
купола. В алтаре два глобуса -- неба и Земли. И семь золотых лампад,
знаменующих собой семь планет, освещают плитчатый пол редкостного камня.
Гостя выходят встречать правители города. Впереди старший, он же высший
священник,-- Сол, то есть Солнце. За ним три его помощника -- Пон, Син и
Мор, или иначе Мощь, Мудрость и Любовь.
-- Приветствуем того, кто узрел нас сквозь тщету и жестокость суетной
жизни!
Сол не завоевал себе свое высокое место, не получил его по наследству.
Избран народом?.. Да нет, не совсем... Звание Сола может получить лишь тот,
кто окажется настолько учен, что будет знать все. Он сам собой должен
выделиться средь прочих своей непомерной мудростью. "Пусть он даже будет
совершенно неопытен в деле управления государством, никогда, однако, не
будет ни жестоким, ни преступником, ни тираном именно потому, что столь
мудр",-- считают граждане города.
Три его соправителя необязательно всеведущи, а осведомлены лишь в тех
науках, какие им помогают управлять назначенными делами. Мощь -- воинскими,
зашитой города. Мудрость -- обучением. Любовь наблюдает за деторождением. В
счастливом городе все общее -- и жены тоже. Какому мужчине с какой женщиной
сходиться, у них не решается по желанию, это вопрос государственной
важности. Здесь издеваются над тем, что в других странах, заботясь усердно
об улучшении пород собак и лошадей, пренебрегают породой человеческой.
"Женщины статные и красивые соединяются только со статными и крепкими
мужами; полные же -- с худыми, а худые с полными, дабы они хорошо и с
пользою уравновешивали друг друга".
Изуродованный пыткой, валяясь в душном каземате на грязном, жестком
матраце, Томмазо Кампанелла, ученый монах-доминиканец, уличаемый в ереси и
бунте, на грани бреда и сознания пребывал в счастливом Городе Солнца, вел
тихую беседу под прохладными сводами храма о любви и всеобщем благе с
мудрыми правителями.
И одновременно он страдал -- нет, не от мучений плоти, а от жестоких
мук совести: не успел никому поведать! Люди должны знать, как выглядит их
всеобщее счастье, они должны разрушить свои греховные грады и построить
грады новые.
Страдания совести и несокрушимое здоровье тогда победили смерть --
гангрены не случилось. Он заставил свои затекшие, изувеченные руки держать
перо, пользуясь тем, что за больным не слишком строго следили, описал свой
Город Солнца. Подвиг, едва ли еще повторенный в истории.
А сейчас, изгнанный с родины, переживший застенки, вынесший пытки,
вопреки всему переваливший за седьмой десяток, фра Томмазо знал: на этот раз
уже не выживет,-- сам себе назначил день, в который его смерть, как высчитал
он, ознаменуется солнечным затмением. Его верный ученик Филиппе Борелли, сын
испанского тюремного солдата, родившийся в той самой проклятой Кастель
Нуово, где долго страдал Кампанелла, нанял на последние деньги музыкантов,
чтоб учителю было не столь тяжело умирать.
Нежно пела лютня, и с хрипом дышал фра Томмазо. Этот неистовый человек,
удивлявший всех умом, трезвым расчетом, хитростью, сатанинской
изворотливостью, благодаря чему победивший испанский суд, Святую инквизицию,
недоверчивого, отнюдь не глупого папу, был простодушно наивен, когда
возникали надежды.
В последнее время он горячо верил... в младенца. В того, что лежал
сейчас в роскошных покоях королевского дворца, окруженный в своей колыбели
вельможными няньками, охраняемый бравыми королевскими мушкетерами. Томмазо
Кампанелла надеялся -- этот будущий правитель Франции непременно вспомнит,
что он, фра Томмазо, предсказал по звездам и его появление на свет, и его
удачливое долгое правление. Вспомнит предсказателя -- и прочтет его "Город
Солнца" и возжаждет построить свое государство по вымечтанному образцу. Да
будет счастлива Франция, если ему, Кампанелле, не удалось сделать счастливой
свою родину!
Удивительно, но почти все сбывалось по его предсказаниям. Высокородный
младенец не успевает подрасти и в самом нежном возрасте становится королем
Людовиком XIV. Его правление оказывается редкостно долгим и счастливым тоже.
Для него, Людовика XIV, счастливым, ни для кого боле. И не сбывается только
самое главное -- счастливейший монарх ни разу не вспомнил об опальном
провидце-монахе, книг его никогда не читал и всю жизнь поступал вопреки
тому, что советовал Кампанелла. Ему приписывают спесивую фразу: "Государство
-- это я!" И словно в насмешку над автором "Города Солнца" придворные
льстецы величают спесивого владыку: "Король Солнце". История щедра на
издевки.
Нежно пела лютня, и хрипло дышал фра Томмазо. Даже верный Филиппо
Борелли не догадывался, что его задыхающийся учитель отправился сейчас в
свое последнее путешествие, в исхоженный, знакомый, более родной, чем
родина, более дорогой, чем собственная мученическая и героическая жизнь,
Город Солнца.
Снова он видит средь спеченной равнины под глубоким небом зеленый холм,
семистенный белоснежный город на нем, венчанный двойным храмовым куполом. Он
спешит к нему, спешит, так как времени осталось в обрез -- намеченный путь
может оборваться в любую секунду.
Знакомый путь в счастливый город -- через тучные поля, через цветущие
сады, через красочное обилие и улыбки работающего народа. Но нынче почему-то
пусто кругом, никто не встречает его улыбками. И поля вытоптаны и заброшены,
сплошь в лебеде, и сады не цветут, не плодоносят, затянуты колючим
кустарником, торчат в стороны засохшие ветви.
Мост ведет к городским воротам. Ворота подняты, но никто не входит и не
выходит из них. Печально звучат на мосту шаги одинокого гостя.
За воротами стража, раньше ее не было. У солдат дикой шерстью заросшие
лица, сквозь шерсть видно: чему-то дивятся, словно не человека видят,
привидение.
-- Кто таков?
-- Я Кампанелла. Тот самый, кто издалека прозрел этот город.
Переглянулись, хмыкнули:
-- Кой бес тебя гонит к нам?
-- Пришел проститься... В последний раз.
-- Раз пришел -- иди, а проститься -- шалишь! Пускать сюда дозволено, а
выйти -- нет.
И толкнули в спину, чтоб не вздумал, чего доброго, попятиться.
Не успел даже оскорбиться, как бросилось в глаза... Казалось бы,
пустое, не стоит внимания -- просто трава густо пробилась сквозь камень на
мостовой. Но такое, знал Кампанелла, бывает, когда по городу проходит чума
или моровая язва!
Пришибленный, растерянный стоял он посреди заросшей пустынной мостовой
и озирался. Взгляд упал на городскую стену, и фра Томмазо вздрогнул... На
стене знакомая ученая роспись -- геометрические фигуры -- облезла и
потрескалась. А поперек нее -- истлевший повешенный, лицо черно и безглазо,
рваное тряпье не прикрывает темное мясо, и тянет смрадным запахом. Вверху же
на выступающей балке, к которой привязана веревка, сидит важный ворон,
лениво косит агатовым глазом на пришельца -- сыт, мрачная бестия, перо жирно
лоснится.
Никогда и ни перед чем не отступал Томмазо Кампанелла, и сейчас он
двинулся в глубь города: не все же в нем повымерли, кто-то наверняка
остался, встречу -- расспрошу о беде...
И верно: на пустых улицах раза три промаячили люди в черном (а прежде
считалось -- "черный цвет ненавистен соляриям"), они жались к стенам домов,
исчезали при приближении, словно проваливались сквозь землю.
За четвертой стеной на мраморной лестнице он увидел нищих. Нищие в
Городе Солнца!
Во всем мире эти людские изгои схожи друг с другом -- нечистые рубища,
уродливые лица, выставленные напоказ гнойные язвы, култышки ног, скрюченные
руки, протянутые за подаянием, гнусавые голоса. Нищие в Городе Солнца!..
Кампанелла знал: таким терять нечего, они только прикидываются робкими
и забитыми, на самом деле -- самый дерзкий народ. И действительно, нищие не
отказались говорить с ним.
-- Откуда ты взял, пришелец, что в нашем благословенном го роде
стряслась беда? -- просипел один с красными вывернутыми веками и белыми, как
отснятое молоко, глазами.-- Мы радуемся жизни, славим бога за это. Разве ты
не видишь?
-- Я видел, как ты протягиваешь ко мне за подаянием руку.
-- Выполняю приказ наших мудрейших из мудрых правителей счастливого
города.
-- Они приказали тебе просить милостыню?
-- Они приказали мне радоваться. А чтоб радоваться жизни, я до/жен
есть. Порадуй меня из своего кошелька, иначе доложу, что ты помешал мне
исполнить приказ.
-- И все радуются так, как ты?
-- Все. Нерадостных в нашем городе нет.
-- И все по приказу?
-- А разве можно делать что-либо без приказа?
Горбун с утопленной в плечах пыльной, нечесаной головой хихикнул:
-- Ясноглазый ошибся, в нашем городе нерадостные есть.
По нищей братии прошло шевеление. Ясноглазый смигнул воспаленными
веками, сердито сказал:
-- Ты всегда плохо шутишь, Прямая Спина.
-- Хи-хи! Они есть, они висят по стенам, украшают наш город.
-- Мы глядим на них и еще больше радуемся. Или это неправда,
Ясноглазик?
-- Но прежде вы радовались без приказа,-- напомнил Кампанелла.
-- Никогда этого не было! Ты лжешь, странник!
-- Я знаю. У вас что-то случилось. Что-то страшное. Прошла чума? Власть
захватил тиран? Что?..
-- И Ясноглазый закрутился, визгливо закричал:
-- Вы слышали?! Вы слышали?.. Это сказал не я! Это сказал он! Вы все
это подтвердите!
А Прямая Спина довольно хихикнул:
-- Мы слышали, Ясноглазик, все хорошо слышали, к чему ты вел разговор с
чужеземцем. Тебе хотелось, чтобы он сказал то, чего тебе не дозволено.
Висеть тебе, Ясноглазый, на стене. Хи-хи! И тебе, чужеземец, тоже.
Кампанелла презрительно бросил:
-- Что мне может грозить в моем городе? Я разузнаю, что с вами
стряслось, и верну все как было. Вы снова станете радоваться не по приказу.
Переступая через костыли, через целые и обрубленные ноги, он двинулся
вверх по лестнице. А вслед ему хихикал горбун:
-- Не успеешь! Хи-хи!.. Не успеешь! Ясноглазик обернется быстрей тебя.
Каким образом обернется Ясноглазик, Кампанелле, в общем-то, было ясно.
Он сам в свое время определил, что все увечные в счастливом Городе Солнца не
должны бездельничать, никакой телесный недостаток не повод для праздности.
"Ежели,-- убеждал он,-- кто-нибудь владеет всего одним каким-нибудь членом,
то он работает с помощью его хотя бы в деревне, получает хорошее содержание
и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит". Здесь все с
телесными недостатками -- безногие, безрукие, слепые, горбатые,-- должно
быть, все пристроились доносчиками: работа не тяжелая, был бы только спрос
на нее. А спрос, похоже, есть, и большой, если государство вешает своих
граждан за нерадостное настроение.
Кампанелла спешил к храму, чтобы встретиться с правителями. У входа на
Храмовую площадь его ждали солдаты с мушкетами и алебардами, капитан в
начищенной кирасе восседал на коне.
-- Взять!
-- Я Томмазо Кампанелла -- создатель вашего города!
-- Тебя-то нам и надо!
Подвал, куда повели его, был, должно быть, столь же глубок, как
знаменитая "Крокодилья яма", в Кастель Нуово, витой каменной лестнице не
было конца.
С силой втолкнули в низкую дверь, в затхлый мрак.
-- Вались! Встретишь старого знакомого... Он упал на скользкий каменный
пол.
В темноте зашуршала солома и раздался то ли всхлип, то ли смешок.
Кампанелла сел.
-- Кто ты, друг? -- спросил он.
Смешок в ответ. Теперь уже явственно -- не всхлип.
-- Я Кампанелла. Я породил этот город, а меня схватили в нем как врага.
Снова торжествующий тихий смех и шуршание соломы.
-- Ах да,-- рассердился Кампанелла,-- здесь теперь радуются по приказу.
Тебе-то что за нужда, несчастный, в этой яме исполнять подлейший приказ?
Придушенный ликующий голос:
-- Не по приказу веселюсь -- от души.
-- Тогда уж совсем гнусно -- жертва зла радуется злу.
-- Справедливости радуюсь, Кампанелла. Справедливости! Она свершилась!
-- Впервые слышу, чтоб тюремщики совершали справедливость.
-- Бог не очень разборчив, Кампанелла. Он творит свое руками и
тюремщиков и героев.
Спрессованная подземная темнота, за толщей земли не слышно мира, слышно
дыхание собрата по несчастью и недоброжелателя.
-- Кто ты, чудовище? -- спросил Кампанелла.-- Жаль, что не могу видеть
тебя.
-- Действительно жаль... Я не чудовище, я жалок, Кампанелла,-- лысый
череп, свалявшаяся борода, беззубый рот, лохмотья не прикрывают уже тот
скелет, который все еще приходится считать своим телом. И у меня переломаны
обе ноги... Жаль, что не можешь увидеть, ты бы сравнил с тем, каким я был.
-- Значит, верно... Ты мой старый знакомый?!
Смешок, смахивающий на всхлип:
-- Я -- Сол, верховный правитель Города Солнца. Сейчас я счастлив --
создатель вместе со мной. Ты чувствуешь, как на нас давит наш город? Мы на
дне его.
Спрессованный мрак, спрессованная тишина, где-то далеко над ними гора
камня в виде вознесенной к небу башни. Погребены под тем, что усердно
создавали.
-- Сол...-- срывающийся тихий голос.-- Что?.. Чума? Злобный враг?..
Какое несчастье?
-- Заблуждения порой страшней чумы, создатель.
-- Ты совершил роковую ошибку, мудрый Сол?
-- Ха-ха! Я?.. Нет, почтенный фра Томмазо, ошибался ты.
-- В чем?
Торжествующий ответ:
-- Грешил простотой!
-- Разве это такой уж большой грех, Сол?
-- Простота хуже воровства, хуже разбоя. Простота -- недомыслие,
Кампанелла. Если недомыслие начинает руководить людьми, то люди становятся
сами себе врагами.
И Кампанелла рассердился:
-- Хватит словоблудствовать, Сол!
-- Что ж...-- Сол замолчал.
Тишина каменного склепа. Она столь монолитна, что кажется, время
бессильно пробиться сквозь нее, останавливается где-то рядом. Ничто уже не
может продвинуться вперед, все застывает, и умолкнувший голос никогда не
возобновится, жди, жди его до скончания -- не дождешься. Но Кампанелла не
проявил нетерпеливости, не подхлестнул невидимого собеседника. За тридцать
три года в темницах он научился терпению.
И Сол заговорил из темноты:
-- "Все, в чем они нуждаются, они получают от общины..." Твои слова,
Томмазо, о нас. Ты предлагал именно так и жить: сообща работать, складывать
все в один общий котел, из него сообща черпать.
-- Разве это не верно, Сол?
-- "Все, в чем они нуждаются..." Н-да-а... А в чем?.. Скажи про себя:
что тебе нужно для жизни?
-- Я никогда не желал иметь многого --- хлеб, вино, свечи для работы по
вечерам, бумага, чтоб писать, ну и самая скромная одежда, чтоб прикрыть
наготу.
-- И книги...
-- И книги, конечно.
-- И у тебя еще собрана небольшая коллекция старинных монет. Ты о ней
почему-то не упомянул. Так ли уж она необходима для жизни?
-- Единственное, чем я тешил себя в часы отдыха.
-- И тебя в последнее время не носят больные ноги. Хотел бы ты иметь
экипаж? Как бы, наверное, он облегчил твою жизнь...
-- Кампанелла промолчал.
-- Вот видишь,-- тихо продолжал Сол,-- даже ты про себя не скажешь
точно, что тебе нужно, где твой рубеж желаний. А почему другие должны себя
ограничивать? Наверное, лишь мертвый перестает желать себе большего.
-- На этот счет, если помнишь, я говорил: "И должностные лица тщательно
следят, чтобы никто не получал больше, чем следует".
-- Кому сколько следует?.. Как это определить? Кампанелла решительно
ответил:
-- Только уравняв аппетиты, Сол. До необходимого! Простая здоровая
пища, добротная, но не роскошная одежда, крыша над головой...
-- Мы так и поступили, Томмазо. Установили давать всем только самое
необходимое. Конечно, уж никаких ценных коллекций иметь не полагалось...
-- Это справедливо, Сол.
-- Нет, Томмазо, это оказалось ужасной несправедливостью. С нее-то и
началась та чума, которая погубила город.
И Кампанелла тяжело колыхнулся в темноте.
-- Не верю, Сол! Какая же несправедливость, когда все у всех одинаково,
нет повода кому-то завидовать, на что-то обижаться.
-- Увы, повод есть -- и серьезный.
-- Только у ненасытно жадных, Сол, у отпетых негодяев!
-- Наоборот, Томмазо, у самых достойных граждан, у тех, кто способен
лучше других, самоотверженнее других трудиться.
-- Ты смеешься надо мной, Сол!
-- До смеха ли мне, когда сижу здесь. Вдумайся, Томмазо: способный
труженик, не жалеющий себя на работе, дает общине много, а рядом с ним
другой по неумелости или по лени еле-еле пошевеливается, от него мало
пользы. Но получали-то они одинаково необходимое -- пищу, одежду, крышу над
головой. Поставь себя на место добросовестного гражданина, надрывающегося на
работе. Как ему не задуматься: я добываю, а за мой счет живет бездельник. И
справедливо ли это, Томмазо?
Томмазо озадаченно промолчал.
-- И вот наши лучшие труженики перестали надрываться, начали
подравниваться под тех, кто работал из рук вон плохо. День за днем незаметно
падало уважение к труду. Наши поля и виноградники стали дурно
обрабатываться, мы все меньше и меньше получали хлеба и вина, наши стада
хирели, наши ткацкие мастерские выпускали недобротную ткань, и ее не хватало
на одежду. В наш город пришла нищета. Мы уже не могли ни накормить людей, ни
одеть, ни отремонтировать их жилища. Город превратился в сборище
бездельников. Кампанелла взорвался:
-- Нерадивых следовало бы наказывать, а усердных поощрять! Должны же
вовремя сообразить.
-- Ты наивен, Томмазо Кампанелла. Тебе все кажется простым и легким,--
бесстрастно возразил из темноты Сол.-- Подскажи: как отличить нерадивого от
усердного? Кто это должен делать? Надсмотрщик с плетью? Пусть он следит и
подгоняет? Пусть он распределяет, кому за работу пожирней кусок, а кому
наказание? Чем тогда этот надсмотрщик лучше хозяина? Можно ли после этого
говорить: у нас все общее?
-- Надо было сделать так, чтоб каждый следил за своим товарищем,
сообщал выбранному лицу, сколько его сосед сделал. Сделал мало -- хлеб и
вода, не слишком много -- не слишком хороший обед, много -- ешь досыта.
Проще простого!
-- Очень просто, Томмазо. И мы тоже, как и ты, клюнули на эту
простоту... Следи за своим товарищем по работе! Доноси на него! Я уж не
говорю, что все стали работать плохо,-- на каждого можно было донести,
испортить ему существование. Но теперь еще для каждого гражданина Города
Солнца товарищ по труду становился врагом, которого надо уличить раньше, чем
он уличит тебя. Спеши оболгать, иначе оболжет он, постарайся запугать, не то
сам станешь жить в страхе перед ним. Мы превратили наш город в кипящую
ненавистью клоаку, но не получили взамен ничего. Из того, что нам доносили,
нельзя было понять, где наглая и бесстыдная ложь, а где правда, где злостные
наветы, а где возмущение честного труженика. Лгали чаще на тех, кто
старательно работал, своим трудом мог подвести бездельников, а потому нам
чаще приходилось наказывать достойнейших людей. Мы добились, что их совсем
не стало. Ужасающая нищета, ненависть и ложь!.. Чума набирала силу,
благородный Томмазо. И виной тому был слишком простой взгляд на жизнь.
Сол умолк. Вновь спрессованная подземная тишина. Кампанелла сквозь
толщу земли ощущал тяжесть раскинувшегося наверху города, где на мостовых
растет трава, а по расписанным стенам висят казненные.
Шуршание соломы, вздох со стороны Сола.
-- Ну так вот...-- его тихий голос. И Кампанелла закричал:
-- Хватит! Не хо-чу! Еще слово -- и я придушу тебя!
-- Меня, мудрый Томмазо? Почему не себя? Крик Кампанеллы захлебнулся,
он застонал:
-- Прокляни, разбей мне голову, но не рассказывай, не рассказывай
больше!
-- Ого! Железный Кампанелла сдал. Правда, выходит, страшней вельи...
--Умоляю, Сол...
-- Нет Томмазо, не жди от меня пощады. Ты должен знать все до конца...
Так вот -- нищета, ненависть, ложь и впереди никакой надежды, что все это
когда-то кончится. Кого не охватит ужас перед будущим, кому захочется дальше
жить! А если ужас станет расти... Он рос, Томмазо, он грозно рос! И надо
было любым путем прекратить его... Мы не в силах изменить жизнь, но мы
научились принуждать. Приказ вызрел сам собой: те граждане, которые
поддаются ложному ужасу, а не радуются цветущей жизни, совершают самое
тяжкое преступление и подлежат смертной казни через повешенье. Не я придумал
этот приказ, но я... Да, Томмазо, как верховный правитель города я обязан
был его подписать... Ты слышишь меня?
Ответа не последовало.
-- Я подписал его. Ты слышишь?.. Что ж ты не возмущаешься?
-- Что ж не обливаешь меня презрением?
Молчание.
-- Подписал потому, что ничего не мог предложить другого. Подписал, но
заставить себя радоваться не мог -- сверх моих сил. И я молчал. Всех таких
молчащих, не восторгающихся, не смеющихся шумно при народе хватали и вешали.
А тут молчащий верховный правитель. Ему следовало бы выступать с
жизнерадостными речами, призывать к бодрости и всеобщему веселью, а он... он
молчит. Сам пони -маешь, такого правителя должны убрать...
Кампанелла безмолвствовал. Сол вздохнул.
-- Меня не повесили на стене. Нет, не из жалости, не из уважения, не за
прошлые заслуги. Просто это могло вызвать у граждан самое удручающее
настроение. Висящий на стене верховный правитель. Меня бросили сюда, в самый
глубокий подвал города...
Кампанелла не отозвался.
-- А твоего прихода мы ждали, Кампанелла. Ждали и боялись. Кто знает,
что еще ты натворишь, увидя нашу жизнь. Мы-то живем по твоему слову,
старательно выполняем все, что ты сказал, но теперь ты нам страшен, учитель
Ты можешь объявить, что это не твое, что надо начинать все сначала, все
сызнова. Переживать еще раз снова то, что было!.. Нет! Нет! Будь что будет,
но только не прежнее. Потому-то наши молодцы и поспешили затолкать тебя в
этот склеп. Ты слышишь меня?.. Ты жив, Кампанелла?..
Тишина.
Смерть наступила в четыре часа утра 21 мая 1639 года. Над Парижем
разливалась застенчивая заря, башня монастыря на улице Сент-Оноре робко
румянилась.
Глава пятая
1
На моем столе Мыслитель из неолита и стопкой тяжелые тома Маркса и
Энгельса. Под бесстрастное молчание Мыслителя ищу ответы.
Маркс говорит: "Способ производства материальной жизни обуславливает
социальный, политический и духовный процессы жизни вообще". Я без удивления
принял знаменитое высказывание еще за школьной партой.
Сейчас запоздало удивился прозрению. Многоликая, путаная жизнь
человеческая, собственно, есть не прекращающаяся деятельность -- сугубо
личная и внутрисемейная, групповая и сословная, народная и международная.
Великое разнообразие деятельности учету не поддается, но существует самая
главная, основополагающая, в равной степени присущая и отдельным лицам и
общественным объединениям,-- деятельность трудовая. Она источник нашего
бытия, она кинетическая основа нашего развития, от того, как мы станем
трудиться, так будем и жить, обуславливает, утверждает Маркс и добавляет:
"Вся... история есть не что иное, как порождение человека человеческим
трудом..."
"Кто этого не знает..." Любая истина, коль она признана и общедоступна,
становится банальной, в нее уж нет необходимости вникать, стараются не
упоминать о ней лишний раз, досадливо отмахиваются от нее как от назойливой
очевидности и в конце концов тихо предают забвению. Многие ли нынешние
апологеты нравственности связывают падение нравов со спецификой труда в наш
напористый век научно-технической революции? Обуславливает? Да нет, забыли о
том.
Павел, Кампанелла и иже с ними, кого мы называем утопистами считали:
надо заставить трудиться всех -- кто не работает, тот не ест! -- и тогда
справедливость восторжествует, нравы облагородятся. Какая наивность! --
говорим теперь мы со вздохом и красноречиво умолкаем, считая, что этим все
сказано.
А вот Маркс и Энгельс на наивность, на личное человеческое недомыслие
утопичность проектов таких мыслителей, как Кампанелла и иже с ним, не
списывали. Они утверждали: "Значение критически-утопического социализма и
коммунизма стоит в обратном отношении к историческому развитию".
Сколько прошло по земле людей глубочайшего ума, поразительной
проницательности, но как только они предлагали конкретно- наглядные картины
идеального общества, так оказывалось -- историческое развитие не совмещается
с ними. И не случайно сам Маркс идиллических картин будущего не рисовал. "Но
открывать политические формы этого будущего Маркс не брался",-- отмечал в
свое время Ленин.
Чтоб разобраться, почему попытки наглядно представить социально
справедливое общество оказывались "в обратном отношении к историческому
развитию", наверно, следует обратиться все к тому же, что "обуславливает все
процессы жизни вообще",-- к меняющемуся характеру труда, который образует
человека.
Труд немыслим без вложения сил... Мыслитель каменного века торчит перед
моими глазами. К его времени человек приобрел уже немалые силы. Приобрел, а
не получил -- мускулы его не стали крепче, рост выше, плечи шире, зубы
острей. Когда-то дикий бык с его природной мощью был для него устрашающ, но
вооружился копьем с каменным наконечником и стал сокрушать быка, добывая
мясо для себя и детей. Когда-то человек не способен был свалить дерево, но
соорудил каменный топор, и деревья стали валиться к его ногам. Создавались
силы, небывалые досель в природе, где живое совмещалось с вещью,
одухотворенное с неодухотворенным. Эти новоявленные силы получали название
производительных, они росли из поколения в поколение, из века в век.
Они росли, непосильное прежде становилось посильным, человек получал
все больше и больше необходимых продуктов. Казалось бы, рано или поздно
должно наступить изобилие, а вместе с ним и благоденствие -- умеренно
трудись, пребывай в полном достатке. Рано или поздно -- неуклонно растущие
производительные силы тому гарантия. И если даже сородичи Мыслителя не
особенно бедствовали -- даже находили время лепить скульптурки,-- то
изобилие должно бы давно уже наступить. Но шло тысячелетие за тысячелетием,
производительные силы росли и росли, а заветное изобилие -- где оно?
Угловатый Мыслитель подпирал мощными руками маленькую деформированную
голову, таил свою замогильно древнюю мысль. Его глиняное бесстрастие
несокрушимо.
В каменный век Мыслителя только-только научились ковырять землю
мотыгой. Праправнуки Мыслителя запрягли вола в соху. Человек стал обладать
большей производительной силой, так что же -- лучше жил, легче жил?.. Как
сказать. Силы-то возросли, но возросли заботы и возросли расходы. Прежде
выламывал человек в лесу кривой сук -- вот тебе и орудие труда, мотыга,
выбирай клок земли поудобней, добывай себе хлеб насущный, никаких затрат.
Теперь же мотыгой себя не прокормишь, удобные земли давно все распаханы,
остались такие, которые деревянным суком не возьмешь, обзаводись волом и
сохою. А чтоб поднять вола, нужно в течение нескольких лет на него работать,
отрывать от себя -- сам не съешь, а его накорми. Трудности жизни не
уменьшились, а возросли, не каждый-то способен их преодолеть, многие не
справлялись, оказывались в самом незавидном положении. Парадокс: причина
этих трудностей -- развитие производительных сил, которые, казалось бы,
наоборот, должны облегчить жизнь, повысить благополучие.
Растут производительные силы, растут, но без употребления не остаются,
вместе с ними растет и деятельность человека, открываются новые возможности,
возникают новые запросы, а в результате -- нехватка сил, нехватка средств,
стремление их увеличить. Как только увеличение произойдет, все начинается
сначала на более высоком уровне, в убыстренном темпе...
Выходит, что во все времена, доисторические и исторические, люди
подчинялись одному бескомпромиссному закону -- чем выше производительные
силы, тем выше темп развития, их пожирающий.
Провозвестница машинной эры -- примитивная "дженни" -- уже заменяла
усилия шестнадцати -- восемнадцати ткачей. В начале XIX столетия машины
распространяются по миру, происходит взрывообразный рост производительных
сил, и сразу же набирает бешеный темп развитие человечества: лавинообразно
множатся заводы и фабрики, буйно подымаются города, осуществляются небывало
грандиозные замыслы, такие, например, как прокладка трансконтинентальных
железнодорожных магистралей. Никогда еще не требовалось столь колоссальных
вложений. Движимые паром, поражавшие воображение современников, машины не
способны их покрыть целиком. Недостаточную производительность таких машин
приходится компенсировать жестокой эксплуатацией рабочего -- не мечтай об
отдыхе, вкалывай от зари до зари, за труд на износ получай жалкие гроши.
Темп развития требует жертв!
Стоит только пожалеть труженика, сократить убийственно непосильный
рабочий день, увеличить заработную плату -- и... темп затормозится. Сокращай
тогда расходы на расширение производства -- не строй новые заводы и фабрики,
не выпускай машины в нужном количестве, сократи получение необходимых
продуктов, а это значит -- обнищание общества, чудовищное усиление
безработицы, пауперизм, голод, преступность, в конце концов катастрофический
развал. С темпом развития шутки плохи...
За окном стороной прошумела ранняя машина.
Ночь прошла. Я встал, выключил лампу, отдернул занавеску. Воздух в
комнате призрачно дымчат, но вещи уже обретали вещественность, а Мыслитель
на столе утратил одухотворенность -- сидит растопыркой нечто отдаленно
похожее на человека, чуждое пластике творение еще несовершенных рук.
И опять напористая машина как дальний буревой порыв ветра. Кто-то
спешил из одного дня в другой. Он перед порогом, очередной день. Он вырос из
дня ушедшего. В нем люди будут есть хлеб, испеченный вчера, переживать беду,
вчера случившуюся, исполнять надежды, вчера возникшие. А наше вчера выросло
из позавчера, позавчера--из третьего дня... И так далее -- тянется пуповина
в пережитое, ко временам Мыслителя и дальше, дальше...
Прошлое сидит в нас, оно наша плоть и наш дух, без него нас нет, мы --
концентрат прошлого.
Концентрат всего, что выстрадано нашими предками?.. Мы -- вместилище
всечеловечьего несчастья?.. Но ведь этого нет! Рабочий теперь работает по
восемь часов в сутки, имеет в неделю два выходных дня, не надрывается и в
нищете не прозябает...
Э-э, нет! Не все сразу. Рождался новый всплеск, но я его решительно
подавил -- надо лечь и постараться уснуть. Продолжение следует, но уже на
свежую голову. Посторожи мой сон, недремлющий друг Мыслитель.
Проснулся я с подмывающим ощущением -- впереди у меня что-то
значительное, незавершенное, словно вернулся в молодость в те годы, когда
вдохновленная собственными успехами физика с часу на час ждала завершающих
триумфов, а я, в числе многих подающих надежды, самонадеянно тешил себя --
вдруг да, чем черт не шутит... вдруг да я первым -- на заветную тропку,
ведущую к святая святых, к легендарному Единому Полю! Физика поуспокоилась и
до сих пор терпеливо ждет, а мы, подававшие надежды, позастревали где-то на
обходных путях... Но какие, однако, были волнующие дни! И сегодня день
солнечно ярок, и захлебывающийся детский смех доносится со двора...
Правда, день предстоял суетный, в институте накопились дела, которые я
беспечно откладывал на потом. Откладывать дальше уже просто непорядочно,
меня и так не особенно перегружали обязанностями -- присутствовал на ученых
советах, на деловых совещаниях, знакомился с работами молодых коллег,
изредка оппонировал на защитах, если даже и продолжить этот список, то все
равно окажется -- нахожусь в легкой пристяжке. Надрывные усилия, когда я
впрягал себя то в одну нерешенную проблему, то в другую, давно миновали.
Новое поколение физиков с ухмылочкой оглядывается на меня: чудит профессор
Гребин...
Теперь в нашем институте очередное оживление -- намечается
широковещательный симпозиум, в каких-то отделах дым коромыслом, подбивают
бабки, теоретики на этот раз в стороне, но и их не оставляют в покое.
Вспомнили и обо мне, наш директор просил сегодня к себе -- "конфиденциально,
Георгий Петрович, на пару слов".
Солнце ломится в окна, и со двора детский смех... Занятость дня меня не
угнетает, напротив -- мне нужна разрядка. Окунусь с головой в привычные
воды, смою с себя наросшие обязанности и обрасту наверняка новыми, хлебну
свежей информации, да и встреча с директором весьма любопытна -- куда
засватает? Директор любит взнуздывать тех лошадок, которые уже не кидаются
брать барьеры, они обычно хорошо тянут администраторские постромки. День
занят, так отдадимся ему, но вчерашнее незавершенное будет таинственно жить
во мне, пронесу, не расплескаю, а уж вечер и ночь мои на пару с терпеливым
Мыслителем.
Выбритый, наодеколоненный, в свежей сорочке, при галстуке, я вышел
завтракать.
-- Доброе утро, Катя. Доброе утро, Сева.
Да, и Сева тут, за столом. Далеко не каждое утро нам удается
встретиться -- встаем в разное время, в разное время разбегаемся, он
оперативнее меня, я из числа "сов", люблю полуночничать. Днем Сева домой
залетает редко. И я и мать едва ли не с первых дней поняли -- сын не
собирается прирастать к нам, сейчас живет в стороне, со временем улетит.
Жизнь его явно деятельная, но