м: пугал католиков-родителей переходом в иудаизм, скандалил на публике, оскорбляя гимны и флаги, запретил родне жены прийти на свадьбу из отвращения к понятию "семья". Все переменилось с профессиональной зрелостью. Уже в гражданскую войну он называет "безумным" - хотя по-сюрреалистически и "великолепным" - расстрел памятника Святого сердца Иисусова. Иконоклазм - акт сугубо религиозный. Так с истовым иконоборчеством сублимировался в своих картинах Бунюэль, "атеист милостью Божией". Его неверие исполнено пафоса веры. Его ересь органична и народна - как реплики его персонажей: "Пусть грешит - это хорошо: будет в чем каяться", "Кто убивает животных - камень на шею и в море: так сказано в Евангелии". Простая баба громко и отчетливо говорит епископу: "Я ненавижу Иисуса Христа с детства! Сейчас отнесу две корзины моркови и все вам расскажу". Не расскажет - так и исчезнет с корнеплодами. Ответов нет. Но бунюэлевские открытые финалы не оставляют чувства досады - как и чеховские: в них реальная, не придуманная, правда жизни. Вопрос о личной свободе и Божьей благодати - главный вопрос Бунюэля-не решить. Поставить - уже ересь. Полвека он и грешил - с первой до последней своей картины. "Динамо-Севилья" - так определили бы в моей юности сюжет "Этого смутного объекта желания" о молодой андалуске, которая игрой в неприступность доводит до исступления влюбленного в нее господина средних лет. Невоплощенная страсть, незавершенность акта любви - как незаконченное паломничество в Сантьяго-де-Компостела в "Млечном Пути", как не" "достроенный барселонский собор Саграда Фамилия. Последняя сцена "Смутного объекта" - кружевница в витрине модной лавки штопает прореху в окровавленном кружеве. И мы внезапно вспоминаем репродукцию вермееровской "Кружевницы" в первом фильме Бунюэля "Андалусский пес", который начинался легендарным кадром: лезвие бритвы рассекает глазное яблоко - сюрреалистическое торжество своеволия. Полвека киношной жизни Луиса Бунюэля были заняты штопкой этой прорехи: тварь ли я дрожащая - или право имею? Сложив стопкой тридцать две его картины, видим: тварь, несомненно тварь, но право имею. Такая туманность нам знакома. На всех языках "Млечный Путь" вызывает в воображении молоко - кроме русского. В русском он рифмуется с вечностью. - 204 - БОСФОРСКОЕ ВРЕМЯ СТАМБУЛ - БАЙРОН, СТАМБУЛ - БРОДСКИЙ БАЗАР ЕВРАЗИИ Стамбул издали очень современен. Минареты на расстоянии кажутся телевышками - и эти острия протыкают время, сводя сегодняшний Стамбул с доисламским Константинополем и еще более древним Византием. Главный храм христианского мира - Айя-София - стал образцом не только для церквей, особенно православных (вспомним Софии - киевскую, новгородскую, вологодскую), но и для мечетей. Поставленные по четырем углам константинопольской церкви минареты превратили ее в мусульманский храм, и началось клонирование - мечеть Сулеймана, мечеть Султана Ахмета, мечеть Баязида... Некоторые красивее, почти все грациознее поруганной Софии, но у истоков - она, и все на нее похожи. Становится понятно, как внушителен был и безминаретный Стамбул. Нынешний пассажир эгейского круиза испытывает, входя в Босфор, те же ощущения, что крестоносец Жоффруа де Виллардуэн восемь веков назад: "Многие из смотревших на Константинополь даже помыслить не могли, что может быть в мире столь богатый город, и вот увидели они сии высокие стены и богатые башни, оградившие город, и высокие церкви, и было их всех столько, что невозможно поверить, когда бы не расстилались они перед глазами... Не нашлось столь бесстрашного человека, кто не затрепетал бы при сем зрелище..." Впечатляет и сама идея: единственный город на двух континентах. Единственный великий город с тремя именами. Ну разве Рыбинск-Щербаков-Андропов или Юзовка-Сталино-Донецк. На что у Стамбула найдется русский ответ: четвертое имя - Царьград. Вид города с воды внушал и внушает трепет и почтение: мало на свете рукотворных ландшафтов величественнее. Другое дело, когда прибываешь по воздуху и из аэропорта на такси режешь углы от Мраморного моря к бухте Золотой Рог, сразу погружаясь в базар, который есть город. Байрон приплыл в Стамбул на фрегате, Бродский прилетел самолетом. Думаю, это важно. Однако корабль тоже рано или поздно пристает к берегу, и базара не миновать. Пассажирские причалы - на европейской стороне. А главный парадокс Стамбула таков: Азия тут - это Европа, а вот Европа - самая что ни на есть Азия. Карту хочется перевернуть вверх ногами - впрочем, еще и потому, что Эгейское море по отношению к Черному в культурно-политическом смысле - север. Пересекаешь узкую полоску Босфора - и оказываешься в чистом респектабельном европейском городе, оставляя позади, в географической Европе, бессонный, шумный, грязный азиатский базар, кружащийся наподобие дервиша вокруг ядер конденсации, - мечетей и дворцов. Кружение усиливается хаотичным мельканием машин: светофоры либо отсутствуют, либо не работают, либо игнорируются. Разносчик чая со своей хрупкой подвесной конструкцией из подноса и восьми стаканчиков в безумной отваге мчится на автомобильный поток, перекрывая криком клаксоны; машины с визгом тормозят, водители высовываются по пояс и машут одобрительно руками. На азиатской же стороне, чуть дальше аккуратного ближнего Кадыкея - фешенебельные районы Фенербахче, Бостанджи, Гезтепе: тут-то и селится солидный средний класс. Здесь горят огни на перекрестках, здесь следят, чтобы не рушились дома и не замусоривались улицы, - на это' есть время, поскольку нет одержимости идеей продажи и показа, никто не дергает пришельца за фалды, предлагая путеводитель, шашлык, бумажные салфетки, штаны, древний камень. Здесь живут для себя, и в том, что для себя живут лучше, чем для чужеземцев, - серьезное отличие Турции от северного соседа. Скоропалительный турист сюда не добирается, ограничиваясь босфорской прогулкой на катере и пересечением моста, связавшего два континента, чтобы испытать действительно волнующее чувство. "До свиданья, дорогая, уезжаю в Азию и последний раз сегодня на тебя залазию" - в Стамбуле это не песня о разлуке, а гимн похотливости: до Азии двадцать минут по воде или пять по мосту. В стамбульской Европе гуляет торговля. Известный всему миру Большой базар - как раз цивильное место, вполне пристойный торговый центр, просто громадный. Настоящий базар - за его пределами: повсеместный, беспрерывный. Вечером у Новой мечети прямо из высокой кучи на асфальте выбирают рубашки пастельных тонов - в полной темноте. По ресторанной улице на Галатасарайском рынке бродят среди столиков продавцы погремушек, статуэток дервишей, цветов, портретов Ататюрка, лотерейных билетов; всех замучил старик с потертой лисьей шкурой. Дама в балахоне с бледным накрашенным лицом разворачивает аккордеон: "Дунайские волны". Сейчас войдет Чарнота. В районе Лалели бродят недешевые "наташки". По набережным Золотого Рога - рыбная торговля под присмотром безбоязненных свиноподобных чаек: сардины, скумбрия, пеламида с рекламно вывороченными пурпурными жабрами. Жареную скумбрию продают прямо с качающихся лодок. Картина инфернальная: в лодке жаровня, пламя то и дело взметается, охватывая продавцов, они ругаются, хохочут и протягивают на берег вложенную в булку рыбу. В мавзолее Сулеймана Великолепного настойчиво предлагают сделать взнос на поддержание гробницы султана и его славянской жены Роксаны. Квитанцию за номером 0255207 серии D13 храню: как еще обернется жизнь. Туризм - тоже торговля. Только сам товар - поскольку это недвижимость под охраной государства - продать нельзя, так что торгуют любознательностью. Твоей. Ты - одновременно покупатель и товар. Странное шизофреническое ощущение, когда тебе назойливо и агрессивно продают тебя - хочется сказать, лучшую часть тебя, одну из лучших, по крайней мере. На асфальте у воды - что-то накрытое брезентом с огромной надписью: "Тетрать - 1 kg - $2". Изводишься от любопытства, но тут приходят вялые брюнеты и стаскивают брезент: штабеля тетрадей для продажи на вес российским оптовикам. Местные торговцы сносно объясняются по-русски - благо масса общих слов. Балык - по-турецки "рыба"; обидно: выходит, любая тюлька - для нас деликатес. Зато мы отыгрались на сарае, который у них - дворец, и на алтыне, который - золото. Спорт - спор: как правильно. Ластик - шина. Я обедал на речке Чай, пил чай в местечке Чердак. Секулярная революция Ататюрка реабилитировала алкоголь: вина пока неважные, все пьют анисовую ракию и более привычное, с фонетически безупречным написанием - votka, kanyak. Стакан по-ихнему - бардак, тарелка - табак. Родная лингвистика: водки бардак да селедки табак. Восток вообще роднее, чем запад. Европе в русском языке как раз не повезло. Прежде всего - с единственной известной к этому слову рифмой. И еще: в слове "Европа", особенно в его производных, так явственно слышен другой чуждый корень, и на слух патриота какой-нибудь "Евросоюз" только и может быть союзом масонов. Язык определяет идеологию: "евроремонт" - само существование этого слова есть сильнейший аргумент в пользу азиатскости России. Не говоря уже о том, что евроремонтом в Москве занимаются турки. "Москва, Астрахань, Персия, Индия" - в этой мечтательной бунинской цепочке явно пропущен Стамбул: по соображениям картографической прямоты, вероятно. Жизнь откорректировала классика бойким сообщением по маршрутам Сочи-Трабзон и Новороссийск-Стамбул. У причалов Каракея выстроилась русская кафедра: "Профессор Щеголев", "Профессор Зубов", "Профессор Хлюстин"; профессорские матросы выходят на сухопутный торговый промысел. В Лалели полно русских вывесок: "Центр кожи", "Переговорный пункт", "Молдова-Кишинев, Одесса-Херсон". В Каракее - ряд кабачков: "Дедушка", "Почувствуйте разницу, е-мое!". Чувствуешь, сидя у окна: под тобой рыбный рынок, перед тобой Золотой Рог, за ним - Айя-София. Ј-мое! Наконец-то! Исполнилась многовековая мечта. Победой прославлено имя твое, твой счет на вратах Цареграда. СЛЕЗА НА ВЕТРУ На базаре начинаются занимающие 284 октавы стамбульские похождения байроновского Дон Жуана. В него, попавшего в плен к пиратам и выставленного на продажу с другими рабами, влюбляется жена султана и покупает его. Переодетого женщиной Дон Жуана приводят в гарем, но он султанше отказывает: "Любовь - для свободных!" Манифест имеет по-английски и дополнительный смысл: "Любовь бесплатна", - говорит Байрон, заплативший высокую цену вечной разлуки за свою любовь к сестре Августе. Рыночная тема любви возникает на невольничьем рынке, откуда русский переводчик убрал русских: "...Доставив на большой стамбульский рынок/Черкешенок, славянок и грузинок". В оригинале - Russians. Чуть дальше, уже среди рабов-мужчин - снова отсутствующие в переводе Russians. Невыносима, что ли, была мысль о пленении и продаже русских, а так - может, это и полячишки. Русские переводы, не только Байрона - волей-неволей, а иногда и прямо волей - идеологичны. Еще хуже - когда откровенно неряшливы. В "Плавании в Византию" Йейтса, которое обыгрывает Бродский в английском варианте своего эссе "Путешествие в Стамбул" - "Бегство из Византии", - фигурирует рыба. Откуда взялись в переводах "тунцы" и того пуще - "осетр" (это в Черном-то море!)? У Йейтса яснее ясного: "mackerel" - макрель, или, по-нашему, скумбрия, справились бы напротив, в Одессе. Спросишь - скажут, мелочи, главное - дух, но ведь оригинал почему-то точен. (Это еще к тому, что почти все байроновские фрагменты - из дневников, писем и даже стихов - приходится переводить заново.) Байрону - как Йейтсу, как Шекспиру, как очень многим - у нас не повезло: он куда резче, корявее, современнее, чем в переводах. Изумляешься, сопоставив с подлинником, - во что превратились простые байроновские образы под пером байронических его перелагателей. Один из персонажей Джейн Остен говорит о расхожем романтизме: "Я назову холм крутым, а не гордым, склон - неровным и бугристым, а не почти неприступным, скажу, что дальний конец долины теряется из вида, хотя ему надлежит лишь тонуть в неясной голубой дымке". Довольно точное описание метаморфозы Байрона в русском переводе, В переводе не только буквальном, но и в идейном. Тот же остеновский герой: "Добротный фермерский дом радует мой взгляд более сторожевой башни, и компания довольных, веселых поселян мне несравненно больше по сердцу, чем банда самых великолепных итальянских разбойников". Перед нами - прозаический пересказ стихотворения Лермонтова "Родина": "полное гумно", "изба, покрытая соломой", "пляска... под говор пьяных мужичков". Но таков самый поздний Лермонтов - каким он толком не успел стать. Лермонтов же как властитель дум - это поэтика "гордых холмов" и "неприступных склонов": нет, не Байрон, а другой - байрон. Слишком известно, как много у нас было байронов, - того не избежал даже Пушкин. Значение Байрона в России - больше, чем где-либо, что объяснимо: Европе идея личности была уже знакома, в России она тогда и началась. "Отважный исполин, Колумб новейших дней, / Как он предугадал мир юный, первобытный, / Так ты, снедаемый тоскою ненасытной / И презря рубежи боязненной толпы, / В полете смелом сшиб Иракловы столпы..." (Вяземский). Бертран Рассел в своей "Истории западной философии" выделил Байрона в специальный раздел, поставив его, таким образом, в один ряд с Кантом, Гегелем, Шопенгауэром, хотя ясно, что никакой философской системы у Байрона нет. Зато есть модель жизни. Мировоззрение, точнее - мироощущение. Не "мир и я", а "я и мир". То, что внутри, не уступает по богатству и сложности тому, что снаружи, и главное - важнее и значимее. После Ницше, Фрейда, экзистенциалистов тезис выглядит трюизмом, но первым это постулировал Байрон. Причем в наиболее доступной художественной форме: увлекательными стихами. Сопоставимость несопоставимого, превосходство над превосходящим, нарушение элементарных законов арифметики и физики во имя торжества человека над человечеством - вот что получило зауженное и, по сути, нелепое имя "романтизм". Радикальнее открытия в людской истории не было. У истоков романтизма - того способа отношения человека с жизнью, который продолжается по сей день, - стоят три имени: Наполеон, Бетховен, Байрон. Один показал, на что способна волевая личность, второй задал темп и ритм освоения мира, третий явил образец поведения и облика. Байрон "расширил сферу интимного до немыслимых пределов". Пожалуй, это наиболее точная и емкая формулировка его достижений (хотя Венедикт Ерофеев высказался так совсем по другому поводу). Еще раз Остен: "Беда поэзии... в том и состоит, что редко кто наслаждается плодами ее безнаказанно и что она более всего впечатляет нас при том именно состоянии души, когда нам менее всего следовало бы ею упиваться". Взгляд настолько рациональный, что почти медицинский. Его можно принять как диагноз русского байронизма, который у нас оказался таким долговременным: от Онегина и Печорина до Корчагина и Мелехова. Да и дальше: до тех недавних времен, когда были растабуированы деньги. Советский романтизм уговаривал обрести крылья, российский консьюмеризм - приобрести прокладки с крылышками. Не крылья Советов, а крылышки полезных советов. Примечательно, что сам Байрон о низких предметах говорил уважительно: "Деньги единственная твердая и неизменная опора, на которую следует полагаться умному человеку". Не вяжется с байронизмом, но с Байроном - вполне. Явственная и яркая его характеристика, выступающая из дневников и писем, - здравый смысл. Пожалуй, только в "Дон Жуане" явлен тот же трезвый Байрон - дневниковый, эпистолярный. До того он сознательно и скрупулезно разрабатывал пойманные в "Чайльд Гарольде" образ и идею лихой личности, отчаянно противостоящей миру. И не менее успешно трудился над таким своим жизненным обликом. Байрон был, вероятно, первой суперзвездой современного типа. В нем сошлось все, что выводит на первые полосы газет и в заголовки теленовостей. Родовитость - как у принца Чарлза, богатство - как у Гетти, красота - как у Алена Делона, участь изгнанника - как у Солженицына, причастность к революциям - как у Че Гевары, скандальный развод - как у Вуди Аллена, слухи о сексуальных отклонениях - как у Майкла Джексона. Не забудем и талант. Он преуспел бы на радио: современники отмечали глубокий, бархатного тембра голос. Он покорял бы телезрителей редкой красотой, не просто данной от природы, но и которой - сам свой старательный имиджмейкер - добивался тяжелым постоянным трудом. Ел обычно раз в день, в основном рис и овощи, изнуряя себя диетой, так как был склонен к полноте. Пил, за исключением ранней молодости, очень мало, временами бросал вовсе. Целенаправленно и упорно занимался спортом: боксировал под руководством лучших бойцов того времени, по возможности ежедневно ездил верхом, совершал долгие заплывы. Трусцой Байрон не бегал только оттого, что ходил трусцой, и врожденный дефект ступни, сделавший его хромым на всю жизнь, можно считать решающим обстоятельством в открытии романтизма. Как малорослость Наполеона и глуховатость Бетховена. Современники отмечали магнетизм Байрона. Он знал это свое качество, но не доверял стихийному обаянию, работал над образом. И был прав. "Толстый поэт - мне кажется, это какая-то аномалия", - записала леди Блессингтон перед встречей с Байроном в Венеции, напуганная слухами об изменении его облика. Он не подвел. Переплыв Дарданеллы в том самом месте, где Леандр плавал к Геро и где Геллеспонт пересек Александр Великий, Байрон написал об этом, кажется, всем своим корреспондентам. Так же, как о фразе Али-Паши в Янине: "Он сказал мне, что я человек высокого происхождения, потому что у меня маленькие уши, вьющиеся волосы и маленькие белые руки". Эти слова Байрон без устали повторял в письмах, зная, что их будут цитировать в лондонском обществе. Восхищавшийся им Стендаль тем не менее язвительно записал: "Когда лорд Байрон забывал о своей красоте, он предавался мыслям о своем высоком происхождении". Он знал свои козыри и козырял. Его и воспринимали суперзвездой. Шелли пишет о 1816 годе на Женевском озере: "Жители домов, выходивших на озеро напротив дома лорда Байрона, пользовались подзорными трубами, чтобы следить за каждым его движением. Одна английская дама от испуга лишилась чувств, когда он вошел в гостиную". Обморок случился, скорее всего, не только от возбуждения в присутствии кумира, но и от его демонической репутации - развратника и изгоя. На деле говорить можно о самоизгнании, вызванном установкой на изгнанническую судьбу. Безнравственностью и промискуитетом Лондон начала XIX века удивить было трудно, и похождения Байрона ничем особенным не выделялись, хотя он действительно был развратен и в разврате азартен. Его дневники и письма не оставляют сомнений в гомосексуальных связях - как проявлении пансексуализма, того, что по-русски изящно именуется "...все, что движется". Он не стеснялся перед друзьями: "Я отложил было перо, но обещал посвятить раздел состоянию морали, и следующий трактат на эту тему будет озаглавлен "Содомия облегчена и педерастия одобрена древними авторами и современной практикой". Или - о портовом городке Фалмуте, "прелестном месте", которое предлагает "Plen. and optabil. Coit." (так приятели прозрачно кодировали "многочисленные и разнообразные половые сношения"): "Нас окружают Гиацинты и другие цветы самого ароматного свойства, и я намерен собрать нарядный букет, чтобы сравнить с экзотикой, которую мы надеемся встретить в Азии. Один образец я даже возьму с собой". Речь шла о юном красавце Роберте Раштоне, который был у Байрона пажом, как Гиацинт - у Аполлона. В Афинах появился новый фаворит - пятнадцатилетний Николо Жиро. Что до Азии, то Байрон упоминает "турецкую баню, мраморный рай шербета и содомии". В Константинополе это дело было поставлено широко. Несколько позже Флобер писал о целой улице мужских борделей, о том, как их обитатели покупают засахаренный миндаль на только что полученные от клиентов деньги: "Так анус наполняет желудок, тогда как обычно все наоборот". Однако эта сторона байроновской любовной активности, во-первых, проступает лишь при чтении всего его наследия, современникам недоступного, во-вторых, она вообще незначительна. Главным всю жизнь были женщины. Таким образом, единственное нестандартное явление личной жизни Байрона - отношения с Августой, пусть и сводной, только по отцу, но сестрой. Правда, это были тогда лишь слухи, какие в годы регентства переносили снисходительно. Суть не в том, что происходит, а как это подается. Можно безобразничать, но нельзя хамить. Байрон же оказался сам своей собственной желтой прессой, с усердием таблоида откровенничая в гостиных о запретных - для произнесения, только для произнесения вслух - вещах. "Главным недостатком Байрона было его извращенное стремление создавать себе дурную репутацию... Не исключаю, что это было болезненное проявление тщеславия", - отмечает современник. Байроновское самоизгнание стало логическим завершением свободного словоговорения. Подлинное его отношение к женщинам затуманено романтическими клише в стихах, эффектным скепсисом в "Дон Жуане", разговорным цинизмом в письмах. Лишь изредка прорывается нечто неожиданное - надо думать, окрашенное глубокой и трагической любовью к Августе: "Странно, как скоро мы забываем то, что не находится постоянно перед нами... Я исключаю воспоминания о женщинах: им нет забвения (будь они прокляты) более, чем любым иным выдающимся событиям, вроде "революции", или "чумы", или "вторжения", или "кометы", или "войны". В оригинале записных книжек - не "женщины": совсем по-феминистски или, лучше сказать, по-политкорректному Байрон употребляет слово Womankind - "женское человечество". Но он был звездой и со спортивным воодушевлением настаивал на своей репутации. О всплеске его сексуального разгула в Венеции рассказывали легенды - и он охотно уточнял. В январе 1819 Байрон пишет друзьям о слухах, привезенных в Лондон: "Какой именно случай имеется в виду? С прошлого года я прошел через строй (sic!); идет ли речь о Таручелли, Да Мости, Спинеде, Лотти, Риццато, Элеоноре, Карлотте, Джульетте, Альвизи, Замбиери, Элеоноре де Бецци (которая была любовницей неаполитанского короля Джоаскино, по крайней мере одной из них), Терезине из Маццурати, Глеттенхейм и ее сестре, Луиджии и ее матери, Форнаретте, Санте, Калигаре, вдове Портьера, болонской танцовщице, Тенторе и ее сестре и многих других? Некоторые из них графини, некоторые жены сапожников; одни благородные, другие средние, третьи низкие - и все шлюхи... Я всех их имел; и втрое больше, если считать с 1817 года". За несколько лет до этого всплеск случился на Востоке: "У меня было больше двухсот pl&optCs, и я едва не утомился..." Любознательность Байрона имела и теоретическое измерение. В Стамбуле, где он провел два месяца и один день, ему - одному из очень редких европейцев - удалось, использовав посольские связи, попасть в гарем султанского дворца Топкапы. Теперь-то это доступно всякому, хотя и непросто. Даже сейчас, когда тут заведомо музей, - ажиотаж: умозрительная реализация мужских желаний, генная мечта европейца о единовластном владении гибридом бани и бардака. Леди Монтегю, автор "Константинопольских писем", поминаемая Байроном в "Дон Жуане", описала турецкие бани так, что вдохновила Энгра на его знойную эротическую картину, а завистливая фантазия превратила процесс помывки в любовные услады. В Топкапы у гаремных ворот - очереди и толпы. Выделяется слаженными абордажными приемами экипаж эсминца "Гетьман Сагайдачнiй", пришедшего сюда из украинского Черного моря. В гареме пышно, Байрон уже определил это коротко: "дурной вкус". И про весь город: "Всякая вилла на Босфоре выглядит как свеженарисованная ширма или декорация". В наши дни вдоль пролива, по обе стороны - виллы замечательного вкуса, это уже новые постройки. В байроновские времена красивые жилые дома были лишь в Пере, районе, где и по сей день чаще всего селятся европейцы, хотя тогдашний запрет на их жительство среди великих мечетей, между Мраморным морем и Золотым Рогом, давно снят. В Пере обосновался и Байрон. Он отказался от приглашения жить в британском посольстве, но принял охрану янычар. "Я был во всех главных мечетях... Проехал по Босфору к Черному морю (где скалистые известняковые берега могли напомнить ему белые скалы Дувра - П.В.), вокруг стен города, и знаю его вид лучше, чем вид Лондона". Ездил кататься верхом в Белградский лес, вдоль византийских стен Феодосия, мимо кладбищ с кипарисами, которые он назвал "приятнейшими местами на земле". Сейчас у стен Феодосия - нищета, причем неприличная, потому что вызывающе неопрятная, с полным безразличием к трещинам по фасаду, к отбитой штукатурке, к отсутствию намека на зелень и цветы, ко всему тому, что в руках не властей, а обывателя. Пера, из-за которой Байрон назвал Стамбул "европейцем с азиатскими берегами", теперь именуется Бейоглу и как-то держится. На проспекте Истиклаль - оживленный променад среди обветшалых домов столетней давности, вроде моей гостиницы "Лондра" с антикварными печками-буржуйками и действующими говорящими попугаями. Посольства переехали в Анкару с переносом туда столицы в 20-е годы, но в зданиях остались консульства, и дряхлая заморская роскошь обступает вечернее гуляние, на три четверти состоящее из мужчин. Утром, уже в половине восьмого, в заведениях без вывесок сидят за маленькими, с вдавленными боками, стаканчиками крепкого вкусного чая мужчины в начищенных туфлях и белых носках, неторопливо переставляя костяшки местного цифрового домино "окей", двигая шашечки местных нард "тавла", шлепая картами или просто откинувшись и надолго застыв. День начинается правильно. Султаны знали, что делать с таким количеством незанятых мужчин. Многие об этом узнавали - Россия, Греция, Северная Африка, Балканы, даже Вена, которую тоже пыталась захватить нашедшая себе занятие конная турецкая молодежь. Военную экспансию сменила экспансия торговая, и Евразия от Дуная до Сахалина покрылась турецким ширпотребом. В стране мужчин два достойных занятия - война и торговля. Исламские законы в Турции упразднены, жену можно иметь лишь одну, но цивилизация - незыблемо мужская. В деревне Карахаит на стуле во дворе стоит телевизор, шесть баб смотрят свой сериал; на балкон выходит некто в халате, хлопает в ладоши, бабы споро скручивают шнур, тащат к дому телевизор, собирают стулья. На крышах сельских домов замечаешь пустые бутылки - по числу дочерей на выданье. В Конье, в глухой провинции - закутанная во все что положено женщина, погруженная в древнее искусство росписи керамической плитки, быстрым движением выхватывает из складок одежды плейер, меняет частоту - и снова смиренный наклон головы в косынке, скрывающей наушники. Свидание на площади Галатасарай, в центре Перы. К молодому человеку подходит девушка в традиционной одежде - платок до бровей, балахон до пят. Он левой рукой показывает ей с возмущением часы, а правой коротко бьет в челюсть. Зубы лязгают, время сдвигается, пара под руку отправляется по проспекту Истиклаль. Мужчина по-турецки - бай, женщина - баян. Понятно, что бай играет на баяне, а не наоборот. Байрону это в Стамбуле нравилось. "Я люблю женщин - Бог свидетель - но чем больше погружаюсь в здешнюю систему, тем хуже она кажется, особенно после Турции; здесь (в Венеции - П.В.) полигамия целиком принадлежит женщинам". Это голос не только и даже не столько мужского начала, сколько желания определенности, незатуманенности во всем - этикете, правилах общежития, законах, регулирующих отношения, в том числе и половые. Проблема шире - насколько шире для Байрона Стамбул и Турция, ставшие воплощением нового мира. Восток-Юг казался выходом из системы условностей, разработанных на рафинированном Западе-Севере. Восток - реальность которого во многом была создана поэтическим воображением - представлялся свободой. Среди тех своих великих современников, кто увлекался ориентализмом - Гете, Гюго, Скотт, - Байрон занимает особое место: он на Востоке жил. И почувствовал вкус к простоте, к резким и оттого внятным контрастам. "Я предпочел бы Медею любой женщине" - это желание остроты, которая предпочтительнее цивилизаторской нивелировки. "Любовь - для свободных!" Ненависть Байрона к каким бы то ни было регуляциям и канонам выливается в брюзжание по поводу своей страны - самого организованного в то время британского общества: "Терпеть не могу ваш Гайд-парк, ваши казенные дороги, мне нужны леса, ложбины, пустоши, в которых можно раствориться. Мне противно знать, куда ведет дорога, и отвлекаться на верстовые столбы или на мерзавца, требующего два пенса на заставе". (Сравним с раздражением россиянина на платных дорогах Америки или Франции, даром что дорогах превосходных.) В "Дон Жуане" Байрон еще резче: "Дорога в ад очень похожа на Пэлл-Мэлл". Везде в письмах с Востока он называет Британию - your country: "ваша страна". "Родственные узы кажутся мне предрассудком, а не привязанностью сердца, которое делает свой выбор без принужденья". Он и сделал непринужденный выбор в пользу восточного обычая против западного устройства. Байрон, погибший за освобождение греков от турок, говорил удивительные вещи: "Вот слово турка - это надежное слово, а на греков полагаться нельзя...", "Мне нравятся греки, это симпатичные мошенники - со всеми пороками турок, но без их отваги", "Я провел изрядное время с греками, и хотя они уступают туркам...", "То достоинство, которое я нахожу у турок повсеместно..." и т.д. "Он умер, как крестоносец в борьбе с мусульманами", - красиво высказался Рассел. Да, но это острейший парадокс жизни Байрона, предпочитавшего Восток Западу и не ставившего христианство выше ислама. Более того, его жена Аннабелла и Исаак Дизраэли оставили свидетельства о том, что он всерьез обсуждал идею перехода в ислам. Свободу Байрон, правда, ценил выше и Востока, и Запада, и любой из религий. За это и умер в Миссолунги официальным - по провозглашению султана - врагом своей любимой Турции. "Душа все время влекла его на Восток", - записал со слов Байрона в 1822 году Э. Дж. Трелони. Восток - это был вариант. Жизненная альтернатива. Восток как опыт (реальный и, главное, умозрительный): иного пространства - огромного, немереного, незанятого; иного времени - глубже древность, дольше день, медленнее ритм; иного человека - подчиненного своим неведомым условностям, оттого казавшегося безусловнее, первозданнее, свободнее. Неизбежно путешественник ощущал себя концом грандиозной цепи, наследником Библии, Александра, крестоносцев, Наполеона. Отсюда - новый для западного сознания размах ориенталистских поэм Байрона, отсюда его необычные, поразившие воображение столь многих и породившие столь много подражаний сюжеты и герои "Гяура", "Абидосской невесты", "Корсара", "Лары", вдохновленного Востоком "Чайльд Гарольда", освоившего Восток "Дон Жуана". Лотофаг Байрон в пять промежуточных британских лет - между путешествием и самоизгнанием, - едва что-то шло не так, заводил речь о Юге и Востоке: он уже знал, как нужно бороться с прославленным им же самим сплином. Словно о Байроне через полтора века после его смерти написал Бродский: ...В кошачьем мешке у пространства хитро прогрызаешь дыру, чтобы слез европейских сушить серебро на азийском ветру. ПИДЖАКИ НА МОСТУ У самого Бродского, в 22 года написавшего эти строки о себе, жизнь сложилась ровно наоборот. Двумя годами позже в сочиненных по мотивам Байрона "Новых стансах к Августе" он - как оказалось позже, полемически и пророчески - сформулировал: "Мне юг не нужен". Ему в самом деле нужен и дорог всегда был Запад и Север, а не Восток и Юг. Он и в Ялту, и в Венецию ездил - зимой. "Я предпочел бы Медею любой женщине", - сказал Байрон. По Бродскому, Медея - внедрение восточной дикости в эллинскую цивилизацию: наведение ужаса. И перемещение из Турции в Грецию - антибайроновское. Под "Путешествием в Стамбул" значится: "Стамбул - Афины, июнь 1985", и эта строка - не справка, а важный эпилог с обозначением культурных и эмоциональных полюсов, где тире - выдох: выход. Возвращение к норме. Турция сопрягается с Грецией - по-байроновски, только с обратным знаком. Эссе написано под Афинами, на Сунийском мысу, где на колонне изящнейшего храма Посейдона видна глубоко процарапанная подпись Байрона. Тот расписывался всюду. Я видел его автограф на руинах храма в Дельфах: он почти незаметен, но опытные гиды смачивают мрамор водой, и имя проступает. Байрон был настоящий турист: "Должен сказать, я никогда не считал удачной мыслью Nil Admirari". Этот антитуристический принцип - "ничему не удивляться" - в равной степени чужд и Бродскому. Он начисто лишен столь распространенного среди соотечественников снобизма, этакой оттопыренной губы: "видали". Тем более примечательно его раздражение, уже почти брюзжание по поводу увиденного и пережитого в Стамбуле. Бродский - путешественник, восторгавшийся глухими страшноватыми городками Сицилии, обожавший шумный, грязный, опасный Неаполь, находивший очарование в неприглядных мексиканских базарах, - решительно не воспринимает Стамбул. При этом никаких особых неприятных обстоятельств не было: короткий визит протекал гладко и стандартно. Бродский жил в пяти минутах ходьбы от британского консульства, где бывал Байрон, - в гостинице "Пера палас", напротив моей "Лондры". Украшенная теперь сателлитной тарелкой на крыше, "Пера" - по-прежнему самый примечательный отель Стамбула, как и во времена, когда тут жили Грета Гарбо и Агата Кристи, с тяжелой гаремной роскошью интерьера арт-нуво. Вечером в ресторане какой-то гнесинский виртуоз за роялем чередует "Очи черные", шопеновский вальс, "Из-за острова на стрежень". В меню - шиш-кебаб Карс. Как протянулись турецкие щупальца: в самом деле, Карс-то у них, как и Арарат. Бродский вспоминает в эссе самаркандские мечети - но этот абрис знаком ему с детства: импозантное сооружение на Петроградской стороне. Не чета жалкой московской мечети в Выползовом переулке, единственной на огромный город советских времен, в котором татары занимали второе место по численности после русских: грязный двор, сломанные двери в сортире с узкогорлыми кувшинами для подмывания, но в скромном молельном зале - вдруг роскошные синие ковры, подарок иранского шаха. Ленинградская мечеть напоминает стамбульские - может, и это сыграло роль? Так или иначе, что-то ведь побуждает Бродского сказать про одно из значительнейших мест мировой истории: "...Город этот - все в нем - очень сильно отдает Астраханью и Самаркандом". И еще усугубляя, уточняя за счет знакового имени: "...Помесь Астрахани и Сталинабада". Тень Сталина неизбежно осеняет российского человека в Турции. А ведь Бродский не видал мавзолей Ататюрка в Анкаре: высокий, широкий и пустой город на холме над столицей - не сравнить с крохотными кубиками на Красной площади. Впрочем, культ Ататюрка - в стране повсюду. Бюсты у любого казенного заведения, будь то полицейский участок или школа. На сувенирных тарелках в обрамлении одинакового орнамента - Ататюрк, Сулейман Великолепный, Ататюрк, Богоматерь с Младенцем, Ататюрк. Фотографии вождя в каждой парикмахерской, овощной лавке, автобусе - чего не было с образом Сталина, который не позволяли так профанировать. Здесь же демократия и свобода, запретить или навязать портрет нельзя - значит, это любовь. Отсюда, надо думать, и всплыл Сталинабад. Но Стамбул не виноват. Виноват - Константинополь. Второй Рим, за которым последовал Третий. Империя, рухнувшая ровно за полтысячи лет до смерти могущественнейшего из императоров XX века. "Путешествие в Стамбул" - самое, вероятно, уязвимое сочинение Бродского: с точки зрения историка, богослова, филолога, логика. Эссе, временами почти статья, едва не трактат, существует по законам лирического стихотворения. Неуязвимость же "Путешествия" в том, что автор то и дело - как ни в одном из своих сочинений - признается в субъективности. И главное - постоянно перемежает утверждения самоопровержениями. Эссе о Стамбуле - наглядный пример той жизненной позиции, которую Бродский сформулировал в обращенном к Томасу Венцлова "Литовском ноктюрне": "...Вся жизнь как нетвердая честная фраза на пути к запятой". Запятая необходима и после названия города, о котором идет речь, - перед уточняющим историческим его именем. Для Бродского Стамбул - город, который был Константинополем. Не зря он, сравнив мечети с жабами, а минареты с угрожающими ракетами, все же оговаривается: "На фоне заката, на гребне холма, их силуэты производят сильное впечатление..."; не зря оправдывается: "Наверное, следовало... взглянуть на жизнь этого места изнутри, а не сбрасывать местное население со счетов как чуждую толпу... психологическую пыль". Говоря о том, что на Востоке нет "хоть какого-нибудь подобия демократической традиции", он подчеркивает: "Речь... идет о Византии до турецкого владычества... о Византии христианской". В позднем, 1992 года, стихотворении "К переговорам в Кабуле" - снова антивосточная, антиисламская декларация. И снова понятно, что речь не собственно о Востоке и исламе как таковых, а о подавлении личности, об авторитарности, всяческой несвободе вообще. "Путешествие в Стамбул" разбито на сорок три короткие главки - от четверти до двух страниц. Как нигде, Бродский иллюстрирует здесь свой тезис о сугубой важности композиции - "самое главное, что за чем идет", как он выражался. Чередование живых зарисовок и "теоретических" фрагментов. Первые - стихи в прозе: "Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени пророка. Здесь ничего не растет опричь усов. Черноглазая, зарастающая к вечеру трехдневной щетиной часть света..." Вторые - суть историко-этико-эстетические обоснования яростного неприятия Стамбула-Византии. У Льва Лосева, лучшего знатока Бродского, есть стихотворение, герой которого, легко опознаваемый поэт, говорит: "...Оскорбительны наши святыни, / все рассчитаны на дурака, / и живительной чистой латыни / мимо нас протекала река". Река с живым течением - антитеза церемониальной неподвижности византийской культуры. За то тысячелетие, что существовала Византия, на Западе были Августин и "Беовульф", Вестминстерское аббатство и "Песнь о Роланде", Абеляр и Болонский университет, трубадуры и Нотр-Дам, Марко Поло и Данте, Джотто и Боккаччо, Ганза и Чосер, Гус и Брунеллески, Жанна д'Арк и Гутенберг. Речь - о колоссальном многообразии явлений. Византия на восточный лад наслаждалась изысками нюансов. С. Аверинцев называет "загадочной" византийскую "отрешенность от содержательной связи с историческим временем". И далее: "Каким образом обитатель богохранимого града Константинополя, родившийся через полтысячелетия после окончательной победы христианской веры, сумел с такой легкостью надеть маску язычника?.." Не предположить ли в этой "чрезвычайно знаменательной черте "византинизма" - известное равнодушие к категории содержательности вообще? И не усмотреть ли в византийском происхождении -