солнечный свет,
блещущий на полянах и теплыми, золотистыми столпами падающий среди стволов
вдали в сырой холодок и тень низов, в тонкий, сияющий голубым эфиром дым еще
не совсем испарившегося утреннего тумана, перекресток двух аллей и на нем --
великолепный столетний клен, который раскинулся и сквозит на ярком и влажном
утреннем небе своей огромной раскрытой вершиной, черным узором сучьев с
кое-где повисшими на них большими зубчатыми лимонными листьями и в могучий,
закаменевший от времени ствол которого, с удовольствием акая, все глубже
врубаются блестящими топорами мужики в одних рубахах и в шапках на затылок,
меж тем как приказчик, засунув руки в карманы, глядит вверх на {115}
вздрагивающую в небе макушку дерева. Может быть, он задумался о том, как
ловко подсидел он социалиста?
А дерево вдруг крякнуло, макушка внезапно двинулась вперед -- и с
шумом, все возрастая в быстроте, тяжести и ужасе, ринулась сквозь ветви
соседних деревьев на него ...
В этом имении я бывал впоследствии много раз. Оно когда-то принадлежало
нашей матери. Отец, имевший неутомимую страсть все сбывать с рук, давно
продал и прожил его. После смерти нового владельца оно перешло к какой-то
"кавалерственной даме", жившей в Москве, и было заброшено: земля сдавалась
мужикам, а усадьба предоставлена воле Божией. И часто, проезжая мимо нее по
большой дороге, от которой она была в какой-нибудь версте, я сворачивал,
ехал по широкой дубовой аллее, ведшей к ней, въезжал на просторный двор,
оставлял лошадь возле конюшен, шел к дому... Сколько заброшенных поместий,
запущенных садов в русской литературе и с какой любовью всегда описывались
они! В силу чего русской душе так мило, так отрадно запустенье, глушь,
распад? Я шел к дому, проходил в сад, поднимавшийся за домом ... Конюшни,
людские избы, амбары и прочие службы, раскинутые вокруг пустынного двора, --
все было огромно, серо, все разрушалось и дичало, как дичали, зарастали
бурьяном, кустарником и огороды, гумна, простиравшиеся за ними и сливавшиеся
с полем.
Деревянный дом, обшитый серым тесом, конечно, гнил, ветшал, с каждым
годом делаясь все пленительнее, и особенно любил я заглядывать в его окна с
мелкорешетчатыми рамами ... как передать те чувства, что испытываешь в такие
минуты, когда как бы воровски, кощунственно заглядываешь в старый, пустой
дом, в безмолвное и таинственное святилище его давней, исчезнувшей жизни! А
сад за домом был, конечно, наполовину вырублен, хотя все еще красовалось в
нем много вековых лип, кленов, серебристых итальянских тополей, берез {116}
и дубов, одиноко и безмолвно доживавших в этом забытом саду свои долгие
годы, свою вечно-юную старость, красота которой казалась еще более дивной в
этом одиночестве и безмолвии, в своей благословенной, божественной
бесцельности. Небо и старые деревья, у каждого из которых всегда есть свое
выражение, свои очертания, своя душа, своя дума, -- можно ли наглядеться на
это? Я подолгу бродил под ними, не сводя глаз с их бесконечно разнообразных
вершин, ветвей, листьев, томясь желанием понять, разгадать и навсегда
запечатлеть в себе их образы, сидел, думал о них на просторном косогоре под
садом, среди огромных дубовых пней, грубо черневших на нем в нежной высокой
траве и цветах, над светлыми прудами, все еще полноводно лежавшими под
косогором в лощине... Как отрешалась тогда душа от жизни, с какой грустной и
благой мудростью, точно из какой-то неземной дали, глядела она на нее,
созерцала "вещи и дела" человеческие! И каждый раз непременно вспоминался
мне тут и этот несчастный человек, убитый старым кленом, погибший вместе с
ним, и вся несчастная, бессознательно испорченная им, этим человеком, судьба
брата, и тот далекий осенний день, когда привезли его два борода-них на
просторном косогоре под садом, среди огромтурина в город, в тот самый
острог, где так поразил меня когда-то мрачный узник, глядевший из-за
железной решетки на заходящее солнце ...
Отец с матерью прискакали в этот день в город, вслед за казенной
тройкой брата, совершенно вне себя. Мать даже не плакала, ея темные глаза
горели сухо, страшно. Отец старался не глядеть ни на меня ни на нее, все
только курил и повторял:
-- Вздор, пустяки! Поверьте, что через несколько дней вся эта ерунда
разъяснится...
В тот же день вечером брата увезли дальше, в Харьков, где было то
подполье, за причастность к {117} которому и был он арестован. Мы ездили на
вокзал провожать его. Кажется, больше всего поразило меня то, что, приехав
на вокзал, мы должны были идти в зал третьего класса, где брат, под надзором
жандармов, дожидался отхода поезда, уже не смея сидеть с приличными,
свободными людьми, уже лишившись воли распоряжаться собой, возможности пить
чай или есть пирожки вместе с ними. И как только мы вошли в этот безобразно,
беспорядочно людный, шумный зал, меня так и ударил в сердце вид брата, его
арестантская обособленность и бесправность: он и сам хорошо понимал ее,
чувствовал всю свою униженность и неловко улыбался. Он одиноко сидел в самом
дальнем углу возле дверей на платформу, юношески милый и жалкий своей
худощавостью, своим легким сереньким костюмчиком, на который была накинута
отцовская енотовая шуба. Возле него было пусто, -- жандармы то и дело
отстраняли баб, мужиков и мещан, толпившихся вокруг и с любопытством, со
страхом глядевших на живого социалиста, слава Богу, уже попавшего в клетку.
Особенно любопытствовал какой-то сельский батюшка, длинный, в высокой
бобровой шапке и глубоких пыльных калошах, не сводивший с брата расширенных
глаз и таинственной скороговоркой засыпавший жандармов вопросами, на которые
они не отвечали. Они поглядывали на брата, как на провинившегося мальчика,
которого они волей неволей должны стеречь и везти куда приказано, и один из
них с ласковой и снисходительной усмешкой сказал нашей матери:
-- Не беспокойтесь, сударыня, все, Бог даст, обойдется ... Пожалуйте,
посидите с ними, до поезда еще минут двадцать... Вот младший сейчас пойдет
запасется кипяточком, купит им на дорогу, какой прикажете, закусочки ... Это
вы хорошо сделали, что шубу им дали, -- в вагоне ночью прохладно будет...
{118} Помню, что тут мать наконец заплакала, -- села на скамейку возле
брата и вдруг зарыдала, зажимая рот платком, отец же, болезненно сморщив
лицо, махнул рукой и быстро пошел прочь. Он не переносил страданий,
неприятностей, всегда, в силу невольной самозащиты, спешил как-нибудь
уклониться от них, -- он даже мало-мальски тяжелых разлук избегал, всегда
неожиданно их обрывая, поспешно хмурясь и бормоча, что долгие проводы --
лишние слезы. Он ушел в буфет, выпил несколько рюмок водки, пошел искать
станционного жандармского полковника с просьбой разрешить брату ехать в
первом классе...
XIV
В этот вечер я не чувствовал ничего, кроме растерянности, недоумения...
Но вот брата увезли, отец с матерью уехали... Мне понадобилось после того не
мало времени, чтобы пережить свой новый душевный недуг.
Отец с матерью уехали почему-то на другой же день утром. Было солнечно,
как часто бывает у нас в октябре, но даже в городе насквозь прохватывал
резкий северный ветер, и все было необыкновенно чисто, ясно, просторно --
пролеты улиц, дали пустых окрестностей, точно совсем лишенных воздуха, яркое
небо, кое-где сиявшее острой прозеленью между быстро плывущими
дымчато-белыми облаками... Я проводил уезжающих до монастыря и острога,
между которыми убегало в холодные и нагие, пестрые от солнца и облачных
теней поля уже подмерзшее, крепко закаменевшее шоссе. Тут тарантас
остановился. Солнце, поднявшееся, покуда собрались и выехали, немного выше,
то и дело выглядывало из-за облаков; но его слепящий свет не грел, а с
выезда в поле с севера дуло так пронзительно, что кучер на козлах гнул
голову, у отца, сидевшего в шубе и в зимней шапке, трепались усы и на глаза,
в которых рябило от ветра, выступали слезы. Я слез, и мать вновь горько
заплакала, прижавшись к моему лицу серым теплым капором, отец же только
торопливо перекрестил меня, сунул к моим губам озябшую руку и крикнул в
спину кучеру:
-- Пошел!
Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый
коренник задрал голову и затряс {120} залившийся под дугой колокольчик,
гнедые пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще
долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние
колеса, на косматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом
тарантаса, и на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных,
-- долго с мукой слушал удаляющийся поддужный плач. Я стоял в своей
легонькой шинельке, пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и
вспоминал то, что говорил отец вчера вечером, за ужином в номере Дворянской,
наливая себе портеру:
-- Вздор, пустяки! -- говорил он твердо. -- Эка, подумаешь, важность!
Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, -- даже наверное
сошлют, -- да мало ли их нынче ссылают и чем, позвольте спросить,
какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа? Да и вообще все вздор и пустяки!
Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, -- все
пройдет!
Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только не легче, а еще
больнее от них. Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор моя
жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не для вздора и не для того,
чтобы все бесследно проходило, исчезало? Все пустяки, -- однако оттого, что
увезли брата, для меня как будто весь мир опустел, стал огромным,
бессмысленным, и мне в нем теперь так грустно и так одиноко, как будто я уже
вне его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем!
Как же пустяки, когда оказалось, что я люблю, -- да и всегда, очевидно,
любил, -- того милого и жалкого "социалиста", что сидел вчера арестантом на
вокзале в своем сереньком пиджачке и накинутой на плечи енотовой шубе, а его
куда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили с нами и со всей обычной
жизнью? Все в {121} мире как будто по-прежнему, как всегда, и все свободны и
счастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным и
буйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная,
чем-то своим озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то
там, в бесконечной и пустой, сияющей южной дали, едет в замкнутом купэ
солнечного вагона под надзором двух вооруженных жандармов, везущих его в
какой-то Харьков. Вот спокойно стоит против солнца, глядит через шоссе на
монастырь своими решетчатыми окнами желтый острожный дом, такой же жуткий,
ото всех особенный, как и тот, что ждет его в Харькове, и вчера в этом доме
сидел несколько часов и он, а нынче в нем его уже нет, -- чувствуется только
скорбный остаток его присутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской
стены в мраморном от облаков небе дивно блестят тускло-золотые соборные
маковки и сквозят, чернеют сучья древних кладбищенских деревьев, а он уже не
видит этой красоты, не делит со мной радости глядеть на них... На громадных
запертых воротах монастыря, на их створах, во весь рост были написаны два
высоких, могильно-изможденных святителя в епитрахилях, с зеленоватыми
печальными ликами, с длинными, до земли развернутыми хартиями в руках:
сколько лет стоят они так -- и сколько веков уже нет их на свете? Все
пройдет, все проходит, будет время, когда не будет в мире и нас, -- ни меня,
ни отца, ни матери, ни брата, -- а эти древне-русские старцы со своим
священным и мудрым писанием в руках будут все также бесстрастно и печально
стоять на воротах... И, сняв картуз, со слезами на глазах, я стал креститься
на ворота, все живее чувствуя, что с каждой минутой мне становится все
жальче себя и брата, -- то есть, что я все больше люблю себя, его, отца с
матерью, -- и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как ни больно, как ни
грустно в этом {122} непонятном мире, он все же прекрасен и нам все таки
страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга...
Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто
еще крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел, требовал
жизни, радости, и надо всем, -- над городом, над пустой Щепной площадью, над
заповедным, безмолвным поместьем монастыря с его высокой стеной,
кладбищенской рощей и золотыми соборными главками, и над той необозримой
степной равниной, куда к прозрачно-зеленому северному небосклону убегало
шоссе, -- плыли в бледно-голубом, в жидком и ярком осеннем небе крупные и
красивые лиловатые облака, и все было светло и пестро, по всему картинно и
легко, то и дело чередуясь с солнцем, шли воздушные дымчатые тени. Я стоял,
смотрел и шел дальше... Где только я не был в этот день!
Я обошел кругом весь город. Я шел по той черной слободе, что спускалась
от Щепной площади к кожевенным заводам, перешел по горбатому, от древности
полуразрушенному каменному мосту через зловонный речной приток, заваленный
гниющими в нем бурыми шкурами, поднялся на противоположную гору к женскому
монастырю, -- он так и сиял против солнца меловой белизной своих стен, а из
калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, в грубых
черных одеждах, но такой тонкой, чистой, древне-русской иконописной красоты,
что я, пораженный, даже остановился, -- потом пошел к Аргамаче, опять
опустился к притоку и поднялся к собору... На обрыве за собором я стоял,
глядя на гнилые тесовые крыши мещанских лачуг, лепившихся внизу по буграм
вдоль реки, на внутренности их грязных и убогих дворишек, и все что-то думал
о человеческой жизни, о том, что все проходит и повторяется, что, верно, и
{123} триста лет тому назад были тут все такие же черные тесовые крыши и
всякая сорная дрянь, что растет на пустырях, на глинистых буграх, потом
мысленно видел отца с матерью, скачущих на тройке по светлым, пустынным
полям, видел Батурине, где все так мирно, родственно, теперь, конечно,
очень, очень грустно, а все таки несказанно мило, отрадно, видел брата
Николая, черноглазую десятилетнюю Олю, нашу с ней заветную ель перед окнами
зала и пустой, обнаженный, по-осеннему печальный сад, буйный ветер и
вечереющее солнце в нем, -- всей душой стремился туда, но за всеми этими
думами и чувствами все время неотступно чувствовал брата. Я смотрел на реку,
серой рябью равномерно шедшую к желтым скалам, делавшую под ними поворот на
юг и пропадавшую вдали, опять думал о том, что даже и при печенегах все так
же шла она -- и старался не смотреть на Заречье, на краснеющий на его
окраине вокзал, с которого вчера в сумерки увезли брата, не слыхать
грустно-требовательных паровозных криков, сквозь ветер доносившихся оттуда в
ледяном вечернем воздухе ... Как мучительно мешалось с братом все, что я
видел и переживал в этот странный день, больше же всего, кажется, то сладкое
восхищение, с которым я вспоминал о монашке, выходившей из калитки монастыря
--> ![Author:ldn-knigi]
Мать в это время дала Богу, за спасение брата, обет вечного поста,
который она и держала всю жизнь, вплоть до самой своей смерти, с великой
строгостью. И Бог не только пощадил, но и наградил ее: через год брата
освободили и, к ее великой радости, выслали на трехлетнее жительство в
Батурине, под надзор полиции ...
XV
Через год вышел на свободу и я, -- бросил гимназию и тоже возвратился
под родительский кров, чтобы встретить там дни, несомненно, самые
удивительные из всех пережитых мной.
Это было уже начало юности, время для всякого удивительное, для меня
же, в силу некоторых моих особенностей, оказавшееся удивительным особенно:
ведь, например, зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в
Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя
запах ландыша или старой книги ...
Жизнь моя в это время не только опять резко изменилась внешне, но
ознаменовалась еще одним, внезапным и благодетельным переломом, расцветом,
совершившимся во всем моем существе.
Удивителен весенний расцвет дерева. А как он удивителен, если весна
дружная, счастливая! Тогда то незримое, что неустанно идет в нем,
проявляется, делается зримым особенно чудесно. Взглянув на дерево однажды
утром, поражаешься обилию почек, покрывших его за ночь. А еще через некий
срок внезапно лопаются почки -- и черный узор сучьев сразу осыпают несметные
ярко-зеленые мушки. А там надвигается первая туча, гремит первый гром,
свергается первый теплый ливень -- и опять, еще раз совершается диво: дерево
стало уже так темно, так пышно по сравнению со своей вчерашней голой
снастью, раскинулось крупной и блестящей зеленью так густо и широко, стоит в
такой красе и силе молодой крепкой листвы, что просто {125} глазам не
веришь... Нечто подобное произошло и со мной в то время. И вот настали для
меня те волшебные дни --
Когда в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться стала муза мне ...
Ни лицейских садов, ни царско-сельских озер и лебедей, ничего этого
мне, потомку "промотавшихся отцов", в удел уже не досталось. Но великая и
божественная новизна, свежесть и радость "всех впечатлений бытия", но
долины, всегда и всюду таинственные для юного сердца, но сияющие в тишине
воды и первые, жалкие, неумелые, но незабвенные встречи с музой -- все это у
меня было. То, среди чего, говоря словами Пушкина, "расцветал" я, очень не
походило на царско-сельские парки. Но как пленительно, как родственно
звучали для меня тогда пушкинские строки о них! Как живо выражали они
существенность того, чем полна была моя душа, -- те тайные лебединые клики,
что порою так горячо и призывно оглашали ее! И не все ли равно, что именно
извлекало их? И что с того, что ни единым словом не умел я их передать,
выразить!
XVI
Все человеческие судьбы слагаются случайно, в зависимости от судеб, их
окружающих... Так сложилась и судьба моей юности, определившей и всю мою
судьбу.
Как в старинных стихах:
Мне возвращен был кров родимый,
Дарован мир степной глуши,
Привычный быт и круг любимый
И жар восторженной души ...
Почему я возвратился под этот кров, почему бросил гимназию? И была ли
бы моя юность такой, какой она была, и как сложилась бы вся моя жизнь, не
случись этого на первый взгляд ничтожного события?
Отец иногда говорил, что я бросил гимназию по причинам совершенно
непозволительным в своей неожиданности и нелепости, просто "по вольности
дворянства", как он любил выражаться, бранил меня своенравным недорослем и
пенял себе за попустительство этому своенравию. Но говорил он и другое, --
суждения его всегда были крайне противоречивы, -- то, что я поступил вполне
"логично", -- он произносил это слово очень точно и изысканно, -- сделал
так, как требовала моя натура.
-- Нет, -- говорил он, -- призвание Алексея не гражданское поприще, не
мундир и не хозяйство, а поэзия души и жизни. Да и хозяйствовать-то, слава
Богу, уже не над чем. А тут, кто знает, может, вторым Пушкиным или
Лермонтовым выйдет?..
{127} В самом деле, многое сложилось против моего казенного учения: и
та "вольность", которая была так присуща в прежние времена на Руси далеко не
одному дворянству и которой не мало было в моей крови, и наследственные
черты отца, и мое призвание "к поэзии души и жизни", уже ясно определившееся
в ту пору, и наконец то случайное обстоятельство, что брата сослали не в
Сибирь, а в Батурине.
Я как-то сразу окреп и возмужал за последний год пребывания в гимназии.
До этой поры во мне, думаю, преобладали черты матери, но тут быстро стали
развиваться отцовские, -- его бодрая жизненность, сопротивляемость
обстоятельствам, той чувствительности, которая была и в нем, но которую он
всегда бессознательно спешил взять в свои здоровые и крепкие руки, и его
бессознательная настойчивость в достижении желаемого, его своенравие. То,
весьма в сущности неважное, что произошло с братом и что казалось тогда всей
нашей семье ужасным, пережито было мной не сразу, но все-таки пережито и
даже послужило к моей зрелости, к возбуждению моих сил. Я почувствовал, что
отец прав, -- "нельзя жить плакучей ивой", что "жизнь все-таки великолепная
вещь", как говорил он порой во хмелю, и уже сознательно видел, что в ней
есть нечто неотразимо-чудесное -- словесное творчество. И в мою душу запало
твердое решение -- во что бы то ни стало перейти в пятый класс, а затем
навсегда развязаться с гимназией, вернуться в Батурине и стать "вторым
Пушкиным или Лермонтовым", Жуковским, Баратынским, свою кровную
принадлежность к которым я живо ощутил, кажется, с тех самых пор, как только
узнал о них, на портреты которых я глядел как на фамильные.
Всю эту зиму я старался вести жизнь трудовую, бодрую, а весной мне уже
и стараться не нужно было. За зиму со мной, несомненно, что-то случилось, --
в {128} смысле прежде всего телесного развития, -- как неожиданно случается
это со всеми подростками, у которых вдруг начинает пробиваться пушок на
щеках, грубо начинают расти руки и ноги. Грубости у меня, слава Богу, ни в
чем не проявилось даже и в ту пору, но пушок уже золотился, глаза засинели
ярче и гуще и лицо, черты которого стали определенней, точно покрылось
легким и здоровым загаром. Экзамены я поэтому держал совсем не так, как
прежде. Я зубрил по целым дням, сам наслаждаясь своей неутомимостью,
подтянутостью, с радостью чувствуя все то молодое, здоровое, чистое, что
делает иногда экзамены похожими на Страстную неделю, на говенье, на
приготовление к исповеди и причастию. Я спал по три, по четыре часа, по
утрам вскакивал с постели легко и быстро, мылся и одевался особенно
заботливо, молился Богу с уверенностью, что Бог непременно поможет мне даже
в аористах, выходил из дому с твердым спокойствием, крепко держа в уме и
сердце все то, что было завоевано вчера и что нынче требовалось донести и
передать куда следует стойко и полностью. А когда весь этот искус
благополучно кончился, меня ждала другая радость: ни отец, ни мать на этот
раз не приехали, чтобы везти меня в Батурине, а только прислали за мной, как
за взрослым, тарантас парой, которой правил молодой и смешливый работник, за
дорогу быстро ставший моим сердечным другом. А в Батурине, -- это была
большая и довольно зажиточная деревня с тремя помещичьими усадьбами,
потонувшими в садах, с несколькими прудами и просторными выгонами, -- все
уже цвело, зеленело, и я вдруг ощутил, понял эту счастливую красоту, эту
пышность и яркость зелени, полноводность прудов, озорство соловьев и лягушек
уже как юноша, с чувственной полнотой и силой ...
Летом женился брат Николай, натуре которого, самой все-таки трезвой из
всех наших натур, наскучило {129} наконец безделье, -- взял дочь немца,
управляющего казенным имением в селе Васильевском. Думаю, что эта женитьба,
тот праздник, в который она превратила для нас все лето, а затем присутствие
в доме молодой женщины тоже способствовали моему развитию.
А вскоре после того неожиданно явился в Батурине брат Георгий. Был
июньский вечер, во дворе уже пахло холодеющей травой, в задумчивой вечерней
красоте, как на старинной идиллической картине, стоял наш старый дом со
своими серыми деревянными колоннами и высокой крышей, все сидели в саду на
балконе за чаем, а я спокойно направлялся по двору к конюшне седлать себе
лошадь и ехать кататься на большую дорогу, как вдруг в наших деревенских
воротах показалось нечто совершенно необычное: городской извозчик! До сих
пор помню ту особенную острожную бледность, которой меня поразило знакомое и
вместе с тем совсем какое-то новое, чужое лицо брата...
Это был один из счастливейших вечеров в жизни нашей семьи и начало того
мира, благополучия, которое в последний раз воцарилось в ней на целых три
года перед ее концом, рассеянием...
XVII
Уже с юношескими чувствами приехал я весной того года в Батурино. Уже
почти дружески делил летом поездки брата Николая к его невесте в
Васильевское, всю прелесть их: вольный бег тройки в предвечернее время, по
проселкам, среди все густеющих ржей, кукованье кукушки в далекой березовой
роще, еще полной травы и цветов, вид причудливых облаков на золотом западе,
вечерние смешанные запахи села, его изб, садов, реки, винокуренного завода,
кушаний, приготовляемых к ужину в доме управляющего, резкие, подмывающие
звуки аристона, на котором играли для нас его младшие дочки, вестфальские
пейзажи на стенах, огромные букеты черно-красных пионов на столиках, все то
веселое, немецкое радушие, которым окружали нас в этом доме, и все
увеличивающуюся, родственную близость к нам той высокой, худощавой,
некрасивой, но чем-то очень милой девушки, которая вот-вот должна была стать
членом нашей семьи и уже говорила мне ты...
Шафером я еще не мог быть, но и положение свадебного отрока, принятое
мной на себя, уже не подходило ко мне, когда я, затянутый в новый блестящий
мундир, в белых перчатках, с сияющими глазами и напомаженный, надевал белую
атласную туфельку на ее ногу в шелковом скользком чулке, а потом ехал с ней
в карете на могучей серой паре в Знаменье. Каждый день шли дожди, лошади
несли, разбрасывая комья синей черноземной грязи, тучные, пресыщенные влагой
{131} ржи клонили на дорогу мокрые серо-зеленые колосья, низкое солнце то и
дело блистало сквозь крупный золотой ливень, -- это, говорили, к счастливому
браку, -- алмазно сверкающие дождевыми слезами стекла кареты были подняты, в
ее коробке было тесно, я с наслаждением задыхался от духов невесты и всего
того пышного, белоснежного, в чем она тонула, глядел в ее заплаканные глаза,
неловко держал в руках образ в золотой новой ризе, которым ее
благословили...
А во время венчания я впервые почувствовал то чудное, ветхозаветное,
что есть в этом радостном таинстве, которое особенно прекрасно в деревенской
церкви, под ее бедной, но торжественно зажженной люстрой, под
нестройно-громкие, ликующие крики сельского клира, при открытых на вечернее
зеленеющее небо дверях, в которых теснится толпа восхищенных баб и девок...
Когда же то новое и как будто счастливое, что вошло в наш дом с молодыми,
завершилось неожиданным приездом брата Георгия и вся наша семья оказалась в
сборе и полном благополучии, мысль о возвращении в гимназию стала для меня
совсем нелепа.
Осенью я воротился в город, опять стал ходить в классы, но уроки едва
просматривал и все чаще отказывался отвечать учителям, которые с
ядовито-вежливым спокойствием выслушивали мои ссылки на головную боль и с
наслаждением ставили мне единицы. Я, убивая время, шатался по городу, по
Слободам, в Заречье встречал и провожал поезда на станции, в толкотне и
суете приезжающих и уезжающих, завидовал тем, кто, спеша и волнуясь,
усаживались с множеством вещей в вагоны "дальнего следования", замирал,
когда огромный швейцар в длинной ливрее, выйдя на середину залы, пел зычным,
величественным басом, возглашал с дорожной протяжностью, с угрожающей,
строгой грустью, куда и какой поезд отправляется...
Так дожил я до святок. А как только получил отпуск, {132} сломя голову
прибежал домой, в пять минут собрался, едва простился с Ростовцевыми и
Глебочкой, -- он еще должен был дожидаться лошадей из деревни, а я ехал по
железной дороге, через Васильевское, -- схватил свой чемоданчик и, выскочив
на улицу, кинулся в мерзлые санки первого попавшегося извозчика с
сумасшедшей мыслью: навсегда прощай гимназия! Шершавая кляча его подхватила
со всех ног, санки неслись, разлетаясь во все стороны на раскатах, морозный
ветер рвал поднятый воротник моей шинели, осыпая лицо острым снегом, город
тонул в мрачных вьюжных сумерках, а у меня захватывало дух от радости. По
случаю заносов, целых два часа я сидел, ждал на вокзале, наконец дождался...
Ах, эти заносы, Россия, ночь, мятель и железная дорога! Какое это счастье --
этот весь убеленный снежной пылью поезд, это жаркое вагонное тепло, уют,
постукиванье каких-то молоточков в раскаленной топке, а снаружи мороз и
непроглядная вьюга, потом звонки, огни и голоса на какой-то станции, едва
видной из-за крутящегося с низу и с крыш снежного дыма, а там опять
отчаянный крик паровоза куда-то во тьму, в бурную даль, в неизвестность и
первый толчок вновь двинувшегося вагона, по мерзлым, играющим бриллиантами
окнам которого проходит удаляющийся свет платформы -- и снова ночь, глушь,
буран, рев ветра в вентиляторе, а у тебя покой, тепло, полусвет фонаря за
синей занавеской, и все растущий, качающий, убаюкивающий на бархатном
пружинном диване бег и все шире мотающаяся на вешалке перед дремотными
глазами шуба!
От нашей станции до Васильевского было верст десять, а приехал я на
станцию уже ночью и на дворе так несло и бушевало, что пришлось ночевать в
холодном, воняющем тусклыми керосиновыми лампами вокзале, двери которого
хлопали в ночной пустоте особенно гулко, когда входили и уходили закутанные,
{133} занесенные снегом, с красными коптящими фонарями в руках, кондуктора
товарных поездов. А меж тем и это было очаровательно. Я свернулся на
диванчике в дамской комнате, спал крепко, но поминутно просыпался от
нетерпеливого ожидания утра, от буйства вьюги и чьих-то дальних грубых
голосов, долетавших откуда-то сквозь клокочущий, кипящий шум паровоза, с
открытым огнедышащим поддувалом стоявшего под окнами, -- и очнулся, вскочил
при розовом свете спокойного морозного утра с чисто звериной бодростью...
Через час я был уже в Васильевском, сидел за кофе в теплом доме нашего
нового родственника Виганда, не зная куда девать глаза от счастливого
смущенья: кофе наливала Анхен, его молоденькая племянница из Ревеля...
XVIII
Прекрасна -- и особенно в эту зиму -- была Батуринская усадьба.
Каменные столбы въезда во двор, снежно-сахарный двор, изрезанный по сугробам
полозьями, тишина, солнце, в остром морозном воздухе сладкий запах чада из
кухонь, что-то уютное, домашнее в следах, пробитых от поварской к дому, от
людской к варку, конюшне и прочим службам, окружающим двор... Тишина и
блеск, белизна толстых от снега крыш, по зимнему низкий, утонувший в снегах,
красновато чернеющий голыми сучьями сад, с двух сторон видный за домом, наша
заветная столетняя ель, поднимающая свою острую чернозеленую верхушку в
синее яркое небо из-за крыши дома, из-за ее крутого ската, подобного снежной
горной вершине, между двумя спокойно и высоко дымящимися трубами... На
пригретых солнцем фронтонах крылец сидят, приятно жмутся монашенки-галки,
обычно болтливые, но теперь очень тихие; приветливо, щурясь от слепящего,
веселого света, от ледяной самоцветной игры на снегах, глядят старинные окна
с мелкими квадратами рам... Скрипя мерзлыми валенками по затвердевшему на
ступеньках снегу, поднимаешься на главное, правое крыльцо, проходишь под его
навесом, отворяешь тяжелую и черную от времени дубовую дверь, проходишь
темные длинные сени... В лакейской, с большим грубым ларем у окна, еще
прохладно, синевато, -- солнце в ней не бывает, окно ее на север, -- но
трещит, гудит, дрожит медной заслонкой печь. Направо сумрачный {135} коридор
в жилые комнаты, прямо напротив -- высокие, тоже черные дубовые двери в зал.
В зале не топят, -- там простор, холод, стынут на стенах портреты
деревянного, темноликого дедушки в кудрявом парике и курносого, в мундире с
красными отворотами, императора Павла, и насквозь промерзает куча каких-то
других старинных портретов и шандалов, сваленных в маленькой, давно
упраздненной буфетной, заглядывать в полустеклянную дверку которой было в
детстве таким таинственным наслаждением. Зато в зале все залито солнцем и на
гладких, удивительных по ширине половицах огнем горят, плавятся лиловые и
гранатовые пятна -- отражения верхних цветных стекол. В окно налево,
боковое, тоже на север, лезут черные сучья громадной липы, а в те солнечные,
что против дверей, виден сад в сугробах. Среднее окно все занято высочайшей
елью, той, что глядит между трубами дома: за этим окном пышными рядами висят
ее оснеженные рукава ... Как несказанно хороша была она в морозные лунные
ночи! Войдешь -- огня в зале нет, только ясная луна в высоте за окнами. Зал
пуст, величав, полон словно тончайшим дымом, а она, густая, в своем хвойном,
траурном от снега облачении, царственно высится за стеклами, уходит острием
в чистую, прозрачную и бездонную куполообразную синеву, где белеет,
серебрится широко раскинутое созвездие Ориона, а ниже, в светлой пустоте
небосклона, остро блещет, содрогается лазурными алмазами великолепный
Сириус, любимая звезда матери ... Сколько бродил я в этом лунном дыму, по
длинным теневым решеткам от окон, лежавшим на полу, сколько юношеских дум
передумал, сколько твердил вельможно-гордые державинские строки:
На темноголубом эфире
Златая плавала луна...
Сквозь окна дом мой озаряла
И палевым своим лучем
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем...
Прекрасны были и те новые чувства, с которыми я провел мою первую зиму
в этом доме. Она вся прошла в прогулках и бесконечных разговорах с братом
Георгием, необыкновенно быстро развивавших меня, в поездках в Васильевское и
за чтением поэтов державинских и пушкинских времен. В батуринском доме книг
почти не было. Но вот я стал ездить в Васильевское, в усадьбу нашей
двоюродной сестры, стоявшую на горе против того казенного имения с
винокуренным заводом, где был управляющим Виганд. Сестра была замужем за
Писаревым, и мы много лет не бывали у нее в доме -- старик Писарев, ее
свекор, был, в полную противоположность своему сыну, человек необыкновенно
серьезный, с которым наш отец, разумеется, быстро поссорился.
В этом году сношения между нашими домами возобновились, -- старик умер,
-- и я получил полную возможность распоряжаться всей той библиотекой,
которую он собрал за свой долгий век. Там оказалось множество чудеснейших
томиков в толстых переплетах из темно-золотистой кожи с золотыми звездочками
на корешках -- Сумароков, Анна Бунина, Державин, Батюшков, Жуковский,
Веневитинов, Языков, Козлов, Баратынский...
Как восхитительны были их романтические виньетки, -- лиры, урны, шлемы,
венки, -- их шрифт, их шершавая, чаще всего синеватая бумага и чистая,
стройная красота, благородство, высокий строй всего того, что было на этой
бумаге напечатано! С этими томиками я пережил все свои первые юношеские
мечты, первую полную жажду писать самому, первые попытки утолить ее,
сладострастие воображения. Оно, это воображение, было поистине
чудодейственно. Если я читал: "На брань летит певец {137} младой", или
"Шуми, шуми с крутой вершины, не умолкай, поток седой", или "Среди зеленых
волн, лобзающих Тавриду, на утренней заре я видел Нереиду", я так видел и
чувствовал и этого певца, и поток, и зеленые волны, и морское утро, и нагую
Нереиду, что мне хотелось петь, кричать, смеяться, плакать ... Дивлюсь
младенчеству, ничтожеству того, что выходило из под моего собственного пера
в это же самое время!
И прекрасна была моя первая влюбленность, радостно длившаяся всю зиму.
Анхен была простенькая, молоденькая девушка, только и всего. Но в ней-ли
было дело? Была она кроме того неизменно весела, ласкова, очень добра,
искренно и простодушно говорила мне: "Вы мне, Алешенька, очень нравитесь, у
вас горячие и чистые чувства!" Загорелись эти чувства, конечно, мгновенно. Я
вспыхнул при первом же взгляде на нее, -- как только она, во всей свежести
своей немецкой чистоты, затейливого розового платьица и юной миловидности,
вышла ко мне, насквозь промерзшему за дорогу со станции, в вигандовскую
столовую, розово озаренную утренним зимним солнцем, и стала наливать мне
кофе. Едва я пожал ее еще холодную от воды руку, сердце во мне тотчас же
дрогнуло и решило: вот оно! Я уехал в Батурине совершенно счастливый: на
второй день святок Виганды должны были приехать к нам. И вот они приехали,
сразу наполнив весь дом своим шумным немецким весельем, беспричинным смехом,
шутками и всем тем особенно праздничным, что вносят гости в деревне, зимой,
с морозу сбрасывая в прихожей пахучие холодные шубы, ботики и валенки. А
вечером подъехали и другие гости и все, кроме старших, решили, конечно,
ехать по соседним усадьбам ряжеными. Шумно нарядились во что попало, --
больше всего мужиками и бабами, -- мне круто завили волосы, набелили и
нарумянили лицо, подрисовали неизменной жженой пробкой неизменные черные
усики, {138} -- и гурьбой высыпали на крыльцо, возле которого уже стояло в
темноте несколько саней и розвальней, расселись и, смеясь, крича, под звон
колокольчиков, шибко понеслись через свежие сугробы со двора. И конечно, я
очутился в розвальнях с Анхен...
Как забыть этот ночной зимний звон колокольчиков, эту глухую ночь в
глухом снежном поле, то необыкновенное, зимнее, серое, мягкое, зыбкое, во
что сливаются в такую ночь снега с низким небом, меж тем как впереди все
чудятся какие-то огоньки, точно глаза каких-то неведомых, ночных, зимних
порождений! Как забыть снежный ночной полевой воздух, холодок под енотовой
шубой сквозь тонкие сапоги, впервые в жизни взятую в свои молодые, горячие
руки вынутую из меховой перчатки теплую девичью руку -- и уже ответно,
любовно мерцающие сквозь сумрак девичьи глаза!
XIX
А потом пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни.
Помню как сейчас -- я сидел с Олей в ее комнате, выходившей окном во
двор. Было часов пять солнечного мартовского вечера. Неожиданно, застегивая
полушубок, вошел с обычной своей бодростью отец, -- усы у него были теперь
уже седые, но он по-прежнему держался молодцем, -- и сказал:
--Нарочный из Васильевского. С Писаревым что-то вроде удара. Сейчас еду
туда, -- хочешь со мной?
Я поднялся, пораженный счастьем неожиданно попасть в Васильевское,
увидеть Анхен, и мы тотчас же поехали. К удивлению нашему, Писарев был
здоров и весел, сам дивился и не понимал, что такое с ним было. "А ты все
таки пей-то поменьше", сказал ему отец на другой день на прощанье в
прихожей. "Пустяки!" ответил Писарев, усмехаясь своими цыганскими глазами,
помогая отцу надеть полушубок. -- как сейчас вижу его, стройного, смуглого,
чернобородого, в шелковой красной косоворотке на выпуск, в черных легких
шароварах и красных, шитых серебром чувяках. Мы спокойно воротились домой, а
тут вскоре пошла полая вода, такая спорая и буйная, что наше сообщение с
Васильевским недели на две совсем прервалось.
На первый день Пасхи стало везде совсем сухо, зазеленели {140} лозинки
и выгоны. Мы все собрались ехать в Васильевское и уже вышли садиться в
тарантас, как вдруг в воротах показалась лошадь, за ней беговые дрожки, а на
них наш двоюродный брат Петр Петрович Арсеньев.
--Христос Воскресе, -- сказал он, подъезжая, с каким-то преувеличенным
спокойствием. -- Вы в Васильевское? Как нельзя более во время. Писарев
приказал долго жить. Проснулся нынче, вошел к сестре, сел вдруг в кресло --
и каюк...
Писарева только что обмыли и убрали, когда мы вошли в его дом. Он
лежал, являя обычную картину покойника, только что положенного на стол, --
картину, поражавшую еще только своей странностью, -- в том самом зале, где
две недели тому назад он стоял и улыбался на пороге, щурясь от вечернего
солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, -- до сих пор вижу их
лиловато-смуглую выпуклость, -- но пока совсем как живой, с великолепно
расчесанными, еще мокрыми смольными волосами и такой же бородой, в новом
сюртуке, в крахмальной рубашке, с хорошо завязанным черным галстуком, по
пояс прикрытый простыней, под которой обозначались его прямо стоящие
связанные ступни. Я спокойно и тупо глядел на него, даже пробовал его лоб и
ру