к телеге
целый фартук свежих розовых кирпичей и мотая головой на тройку, пылившую по
дороге возле шоссе:
{168} -- А вон барыня Бибикова едет. Это она к нам, к Уварову. Он мне
еще третьего дня говорил, что ждет ее к себе гостить и баранчика на зарез
торговал... Другой подхватил:
-- Верно, она и есть. Вон и этот живодер на козлах ...
Я взглянул пристальней, тотчас узнал пегих лошадей, стоявших давеча
возле библиотеки, и вдруг понял, что именно тайно тревожило меня все время с
той минуты, как я выскочил оттуда: тревожила она, эта худенькая девочка.
Услыхав, что она едет как раз к нам, в Батурине, я даже с места вскочил,
засыпал мужиков поспешными вопросами и сразу узнал очень многое: что барыня
Бибикова мать этой девочки и что она вдова, что девочка учится в институте в
Воронеже, -- мужики называли институт "дворянским заведением", -- что живут
они в своем "именьишке" под Задонском бедно-пребедно, что они родня Уварову,
что лошадей им дал их другой родственник, их задонский сосед Марков, что его
пегие лошади на всю губернию известны, равно как и живодер кавказец, который
был у Маркова сперва, как обыкновенно, объездчиком, а потом "прижился" у
него, стал его закадычным другом, связавшись с ним страшным делом: он до
смерти запорол однажды нагайкой конокрада-цыгана, хотевшего угнать из
марковского табуна самую главную матку...
Выехали мы только в сумерки и тащились всю ночь с ноги на ногу, --
сколько позволяла малосильным лошаденкам их стопудовая кладь. И что это за
ночь была! В сумерки, как только мы выбрались на шоссе, потянуло ветром,
стало быстро и как-то неверно, тревожно темнеть от надвигавшихся с востока
туч, стало тяжко греметь, сотрясая все небо, и все шире пугать, озарять
красными сполохами... Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со
всех сторон рвало то горячим, то очень свежим ветром, слепило во все стороны
{169} метавшимися по черным полям розовыми и белыми молниями и поминутно
оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим,
шипящим треском разражавшимися над самой нашей головой. А потом бешено
понесло уже настоящим ураганом, молнии засверкали по тучам, во всю высоту
их, зубчатыми, до бела раскаленными змеями с каким-то свирепым трепетом и
ужасом -- и хлынул обломный ливень, с яростным гулом секший нас под удары
уже беспрерывные, среди такого апокалипсического блеска и пламени, что
адский мрак небес разверзался над нами, казалось, до самых предельных глубин
своих, где мелькали какими-то сверхъестественными, довременными Гималаями
медью блистающие горы облаков... На мне, лежавшем на холодных кирпичах и
укрытом всеми веретьями и армяками, какие только могли дать мне мужики,
нитки живой не осталось через пять минут. Да что мне был этот ад и потоп! Я
был уже в полной власти своей новой любви ...
VIII
Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни.
Когда он вошел в меня? Я слышал о нем с младенчества, и имя его всегда
упоминалось у нас с какой-то почти родственной фамильярностью, как имя
человека вполне "нашего" по тому общему, особому кругу, к которому мы
принадлежали вместе с ним. Да он и писал все только "наше", для нас и с
нашими чувствами. Буря, что в его стихах мглой крыла небо, "вихри снежные
крутя", была та самая, что бушевала в зимние вечера вокруг Каменского
хутора. Мать иногда читала мне (певуче и мечтательно, на старомодный лад, с
милой, томной улыбкой): "Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел" -- и я
спрашивал: "С каким гусаром, мама? С покойным дяденькой?" Она читала:
"Цветок засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я" -- и я видел этот
цветок в ее собственном девичьем альбоме... Что же до моей юности, то вся
она прошла с Пушкиным.
Никак не отделим был от нее и Лермонтов:
Немая степь синеет, и кольцом
Серебряным Кавказ ее объемлет,
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет.
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Черное шумит, не умолкая...
{171} Какой дивной юношеской тоске о далеких странствиях, какой
страстной мечте о далеком и прекрасном и какому заветному душевному звуку
отвечали эти строки, пробуждая, образуя мою душу! И все таки больше всего
был я с Пушкиным. Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я
им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил!
Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно,
потому что я восклицаю вместе с ним: "мороз и солнце, день чудесный" -- с
ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с
тем и некий чудесный образ:
Еще ты дремлешь, друг прелестный ...
Вот, проснувшись в метель, я вспоминаю, что мы нынче едем на охоту с
гончими, и опять начинаю день так же, как он:
Вопросами: тепло ль? утихла ли метель,
Пороша есть иль нет?
И можно ли постель
Оставить для седла, иль лучше до обеда
Возиться с старыми журналами соседа?
Вот весенние сумерки, золотая Венера над садом, раскрыты в сад окна, и
опять он со мной, выражает мою заветную мечту:
Спеши моя краса,
Звезда любви златая
Взошла на небеса!
Вот уже совсем темно, и на весь сад томится, томит соловей:
Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
{172} Вот я в постели, и горит "близ ложа моего печальная свеча", -- в
самом деле печальная сальная свеча, а не электрическая лампочка, -- и кто
это изливает свою юношескую любовь или, вернее, жажду ее -- я или он?
Морфей, до утра дай отраду
Моей мучительной любви!
А там опять "роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной
забавы" -- той самой, которой с такой страстью предаюсь и я:
Как быстро в поле, вкруг открытом,
Подкован вновь, мой конь бежит,
Как звонко под его копытом
Земля промерзлая стучит!
Ночью же тихо всходит над нашим мертвым черным садом большая
мглисто-красная луна -- и опять звучат во мне дивные слова:
Как привидение, за рощею сосновой
Луна туманная взошла, --
и душа моя полна несказанными мечтами о той, неведомой, созданной им и
навеки пленившей меня, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в
этот тихий час --
К брегам, потопленным шумящими волнами...
IX
Мои чувства к Лизе Бибиковой были в зависимости не только от моего
ребячества, но и от моей любви к нашему быту, с которым так тесно связана
была когда-то вся русская поэзия.
Я влюблен был в Лизу на поэтический старинный лад и как в существо,
вполне принадлежавшее к нашей среде.
Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем
прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах.
Я видел, как беднел наш быт, но тем дороже был он мне; я даже как-то
странно радовался этой бедности ... может быть, потому, что и в этом находил
близость с Пушкиным, дом которого, по описанию Языкова, являл картину тоже
далеко не богатую:
Обоями худыми
Кой-где прикрытая стена,
Пол нечиненный, два окна
И дверь стеклянная меж ними,
Диван пред образом в углу
Да пара стульев...
Впрочем, в то время, когда Лиза жила в Батурине, бедный быт наш был
украшен жаркими июньскими днями, густой зеленью тенистых садов, запахом
отцветающего жасмина и цветущих роз, купаньем в пруду, который со стороны
нашего берега, тенистого от сада и {174} тонувшего в густой прохладной
траве, был живописно осенен высоким ивняком, его молодой блестящей листвой,
гибкими глянцевитыми ветвями... Так навсегда и соединилась для меня Лиза с
этими первыми днями купанья, с июньскими картинами и запахами, -- жасмина,
роз, земляники за обедом, этих прибрежных ив, длинные листочки которых очень
пахучи и горьки на вкус, теплой воды и тины нагретого солнцем пруда ...
Я к Уваровым в то лето не ходил, -- Глебочка проводил лето в
земледельческой школе, куда его перевели в виду его малых успехов в
гимназии; не бывали и Уваровы у нас, были с нами в натянутых отношениях,--
вечная история мелких деревенских ссор; однако Уварова все таки попросила у
нашего отца позволения купаться в пруде с нашей стороны и приходила вместе с
Бибиковыми почти каждый день, а я то и дело как бы нечаянно встречался с
ними на берегу и особенно учтиво раскланивался, при чем госпожа Бибикова,
ходившая всегда как-то милостиво-важно, с поднятой головой, в широком
балахоне и с мохнатой простыней на плече, отвечала мне уже довольно
приветливо и даже с усмешкой, вспоминая, верно, как я тогда, в городе,
выскочил из библиотеки.
Сперва застенчиво, а потом все дружелюбней и живей отвечала и Лиза, уже
несколько загоревшая и с некоторым блеском в своих широких глазах. Теперь
она ходила в белой с синим воротом матроске и довольно короткой синей
юбочке, ничем не прикрывая от солнца свою черную головку с заплетенной и
большим белым бантом завязанной, слегка курчавившейся черной косой. Она не
купалась, только сидела на берегу, пока купались где-то под особенно густым
ивняком ее мать и Уварова; но она иногда снимала туфельки, чтобы походить по
траве, насладиться ее нежной свежестью, и я несколько раз видел ее босиком.
Белизна ее ножек в зеленой траве была невыразимо прелестна...
{175} И опять наступили лунные ночи, и я выдумал уже совсем не спать по
ночам, -- ложиться только с восходом солнца, а ночь сидеть при свечах в
своей комнате, читать и писать стихи, потом бродить в саду, глядеть на
усадьбу Уваровых с плотины пруда ..,
Днем на этой плотине часто стояли бабы и девки и, наклонясь к большому
плоскому голышу, лежавшему в воде на бережку, подоткнувшись выше колен,
крупных, красных, а все таки нежных, женских, сильно и ладно,
переговариваясь быстрыми, бойкими голосами, колотили вальками мокрые серые
рубахи; иногда они разгибались, вытирали о засученный рукав пот со лба, с
шутливой развязностью, на что то намекая, говорили, когда мне случалось
проходить мимо: "Барчук, ай потерял что?" -- и опять наклонялись и еще
бодрей колотили, шлепали и чему-то смеялись, переговариваясь, а я поскорей
уходил прочь: мне уже трудно было смотреть на них, склоненных, видеть их
голые колени ...
Потом к другому нашему соседу, к тому, чья усадьба была через улицу от
нашей и чей сын был в ссылке, к старику Алферову, приехали его дальние
родственницы, петербургские барышни, и одна из них, младшая, Ася, была
хороша собой, ловка и высока, весела и энергична, свободна в обращении. Она
любила играть в крокет, щелкать что попало фотографическим аппаратом, ездить
верхом, и незаметно я стал довольно частым гостем в этой усадьбе, вступил с
Асей в какое-то подобие дружбы, в которой она и помыкала мной, как
мальчишкой, и проявляла в то же время явное удовольствие от общества этого
мальчишки. Она то и дело снимала меня, мы с ней по целым часам стучали
крокетными молотками, при чем всегда выходило, что я будто бы что-то не так
делаю, а она поминутно останавливалась и, необыкновенно мило не выговаривая
буквы "л", кричала на меня в полном отчаянии: "Ах, {176} какой гвупый, Боже,
какой гвупый!" -- больше же всего любили скакать под вечер по большой
дороге, и уже не совсем спокойно слушал я ее радостные покрикиванья на
скаку, видел ее румянец и растрепавшиеся волосы, чувствовал наше с ней
одиночество в поле, меж тем как ее лироподобное тело великолепно лежало на
седле и тугая икра левой ноги, упертой в стремя, все время мелькала под
развевающимся подолом амазонки ...
Но то было днем, вечером. А ночи свои я посвящал поэзии.
Вот уже совсем темно в поле, густеют теплые сумерки, и мы с Асей шагом
возвращаемся домой, проезжаем по деревне, пахнущей всеми вечерними летними
запахами. Проводив Асю до дому, я въезжаю во двор нашей усадьбы, бросаю
повод потной Кабардинки работнику и бегу в дом к ужину, где меня встречают
веселые насмешки братьев и невестки. После ужина я выхожу с ними на
прогулку, на выгон за пруд или опять все на ту же большую дорогу, глядя на
сумрачно-красную луну, поднимающуюся за черными полями, откуда тянет ровным
мягким теплом. А после прогулки я остаюсь наконец один. Все затихло -- дом,
усадьба, деревня, лунные поля. Я сижу у себя возле открытого окна, читаю,
пишу. Чуть посвежевший ночной ветер приходит от времени до времени из сада,
там и сям уже озаренного, колеблет огни оплывающих свечей. Ночные мотыльки
роями вьются вокруг них, с треском и приятной вонью жгутся, падают и
понемногу усеивают весь стол. Неодолимая дремота клонит голову, смыкает
веки, но я всячески одолеваю, осиливаю ее...
И к полуночи она обычно рассеивалась. Я вставал, выходил в сад. Теперь,
в июне, луна ходила по летнему, ниже. Она стояла за углом дома, широкая тень
далеко лежала от него по поляне, и из этой тени особенно хорошо было
смотреть на какую-нибудь семицветную звезду, {177} тихо мерцавшую на
востоке, далеко за садом, за деревней, за летними полями, откуда иногда чуть
слышно и потому особенно очаровательно доносился далекий бой перепела. Цвела
и сладко пахла столетняя липа возле дома, тепла и золотиста была луна. Опять
тянуло только теплом, -- как всегда перед рассветом, близость которого уже
чувствовалась там, на восточном небосклоне, где горизонт уже чуть
серебрился. Тянуло оттуда, из за пруда, и я тихо проходил по саду навстречу
этой ровной тяге, шел на плотину... Двор уваровской усадьбы сливался с
деревенским выгоном, а сад за домом -- с полем. Глядя на дом с плотины, я
точно представлял себе, где кто спит. Я знал, что Лиза спит в Глебочкиной
комнате, в той, окна которой выходили тоже в сад, темный, густой,
подступающий прямо к ним... Как же передать те чувства, с которыми смотрел
я, мысленно видя там, в этой комнате, Лизу, спящую под лепет листьев, тихим
дождем струящийся за открытыми окнами, в которые то и дело входит и веет
этот теплый ветер с полей, лелея ее полудетский сон, чище, прекраснее
которого не было, казалось, на всей земле!
x
Этот странный образ жизни длился чуть не все лето. А изменился
неожиданно и круто. В одно прекрасное утро я вдруг узнал, что Бибиковых уже
нет в Батурине, -- вчера уехали. Я кое-как провел день, перед вечером пошел
к Асе -- и что же услышал?
--А мы завтра в Крым уезжаем, -- тотчас сказала она, завидя меня, и так
весело, точно хотела чрезвычайно меня обрадовать.
В мире после того образовалась такая пустота и скука, что я стал ездить
в поле, где уже начали косить нашу рожь, стал по целым часам сидеть на
рядах, на жнивье и бесцельно смотреть на косцов. Сижу, а кругом сушь,
недвижный зной, мерный шум кос; густой и высокой стеной стоит на серой от
зноя синеве безоблачного неба море пересохшей желто-песчаной ржи с покорно
склоненными, полными колосьями, а на него, друг за другом, наступают, в
раскорячку идут и медленно ровно уходят вперед мужики распояской, широко и
солнечно блещут шуршащими косами, кладут влево от себя ряд за рядом,
оставляют за собой колкую щетку желтого жнивья, широкие пустые полосы --
мало-помалу все больше оголяют поле, делают его совсем новым, раскрывают все
новые виды и дали...
--Что ж так-то даром сидеть, барчук? -- грубовато и дружелюбно сказал
мне как-то один косец, высокий и красивый черный мужик. -- Берите-ка мою
другую косу, заходите с нами ...
И я встал и, ни слова не говоря, направился к его телеге. С тех пор и
пошло...
{179} Сперва было великое мученье.
От поспешности и всяческой неловкости я так выбивался из сил, что по
вечерам едва добредал домой -- с согнутой, изломанной спиной, с ноющими в
плечах и горящими от кровавых мозолей руками, с обожженным лицом, со
слипшимися от засохшего пота волосами, с полынной горечью во рту. Но потом
так втянулся в свою добровольную каторгу, что даже засыпал с блаженной
мыслью:
--Завтра опять косить!
За косьбой же наступила возка. Эта работа еще трудней. Это еще хуже --
всаживать вилы в толстый, сухоупругий сноп, подхватывать скользкую рукоятку
вил коленом и смаху, до боли в животе, вскидывать эту великолепную шуршащую
тяжесть, осыпающую тебя острым зерном, на высокий и все растущий на все
уменьшающейся телеге огромный, отовсюду торчащий охвостьем снопов воз... а
потом опутывать его тяжко-зыбкую, со всех сторон колющую и душно пахнущую
ржаным теплом гору жесткими веревками, изо всех сил стягивать ее ими,
туго-натуго захлестывать их за тележную грядку... а потом медленно идти за
ее качающейся громадой по выбитому, ухабистому проселку, по ступицу в
горячей пыли, все время глядеть на лошадь, кажущуюся под возом совсем
ничтожной, все время внутренне тужиться вместе с ней, все время бояться, что
на все лады скрипящая под своим страшным грузом тележенка не выдержит
где-нибудь на повороте, заест слишком круто подвернувшееся колесо -- и весь
этот груз безобразно рухнет на бок... Это все не шутка да еще с раскрытой
под солнцем головой, с горячей, потной грудью, разъеденной ржаным сором с
дрожащими от переутомления ногами и с полынью во рту!
А в сентябре я все сидел на гумне. Пошли серенькие, бедные дни. В риге
с раннего утра до {180} позднего вечера ревела, гудела, засыпала соломой и
густо дымила хоботьем молотилка, бабы и девки одни горячо работали под ней
граблями, низко сдвинув запыленные платки на глаза, другие мерно стучали в
темном углу веялкой, за ручку крутили внутри нее дующие хлебным ветром
крылья и все время однообразно и жалобно-сладко пели, а я все слушал их, то
становясь крутить рядом с какой-нибудь из них, то помогая нагребать из под
веялки уже совсем чистое зерно в меру и с удовольствием сливать его потом в
раскрытый, подставленный мешок. Я все больше втягивался в близость и дружбу
с этими бабами и девками, и неизвестно, чем бы все это кончилось, -- уже
одна длинноногая рыжая девка, певшая всех удалей и умелей и в то же время,
несмотря на свою видимую бойкость и грубость, с особенно-грустной
задушевностью, намекала мне совсем понятно, что она ни от чего не прочь за
новые ножницы, например, -- если бы не случилось в моей жизни нового
события: я неожиданно попал уже в один из самых важных ежемесячных
петербургских журналов, очутился в обществе самых знаменитых в то время
писателей да еще получил за это почтовую повестку на целых пятнадцать
рублей. Нет, сказал я себе, потрясенный и тем и другим, довольно с меня этой
риги, пора опять за книги, за писанье -- и тотчас же пошел седлать
Кабардинку: съезжу в город, получу деньги -- и за работу... Уже вечерело, но
я все таки пошел седлать, оседлал и погнал по деревне, по большой дороге...
В поле было грустно, пусто, холодно, неприветливо, а какой бодростью, какой
готовностью к жизни и верой в нее полна была моя юная, одинокая душа!
XI
В поле хмуро темнело, дул суровый ветер, а я всей грудью вдыхал его
предзимнюю свежесть, с наслаждением чувствовал его здоровый холод на своем
молодом горячем лице и все гнал и гнал Кабардинку. Я всегда любил резвую
езду, -- всегда горячо привязывался к той лошади, на которой ездил, а меж
тем всегда был ужасно безжалостен к ней. Тут же я ехал особенно шибко. Думал
ли я, мечтал ли о чем-нибудь определенно? Но в тех случаях, когда в жизни
человека произошло что-нибудь важное или хотя бы значительное и требуется
сделать из этого какой-то вывод или предпринять какое-нибудь решение,
человек думает мало, охотнее отдается тайной работе души. И я хорошо помню,
что всю дорогу до города моя как-то мужественно-возбужденная душа неустанно
работала над чем-то. Над чем? Я еще не знал, только опять чувствовал желание
какой-то перемены в жизни, свободы от чего-то и стремление куда-то...
Помню, под Становой я на минуту приостановился. Наступала ночь, в поле
стало еще угрюмей и печальней. Ни души, казалось, не было не только на этой
глухой, всеми позабытой дороге, но и на сотни верст кругом. Дичь, ширь,
пустыня... Ах, хорошо, подумал я, опуская повод. Кабардинка стала, глубоко
повела боками и замерла. Я, с застывшими коленками, слез с нагретого,
скользкого седла, зорко и сторожко оглядываясь, вспоминая старые разбойничьи
предания Становой и втайне даже желая какой-нибудь {182} страшной встречи,
жуткой схватки с кем-нибудь, подтянул подпруги, подтянул ременный пояс на
поддевке и поправил кинжал на нем ... Ветер круто, надавливая, точно
холодной водой дул мне в бок, бил, гудел в ухо, тревожно и воровски шуршал в
неверном сумраке полей, в сухих бурьянах и жнивье; Кабардинка, с висящими по
ее бокам стременами и торчащими седельными рогами, стояла с какой-то
чудесной стройностью, остро подняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую
славу этих мест и тоже внимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже
вся потемнела от горячего пота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал ее
выносливость, то, что ей достаточно единственного глубокого вздоха, которым
она вздохнула, остановясь, чтобы снова пуститься в путь во всю меру своих
уже немолодых сил, своей неизменной безответности и любви ко мне. И, с
особенной нежностью обняв ее тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять
взмахнул в седло и еще шибче погнал вперед...
А потом надвинулась ночь, темная, черная, настоящая осенняя, и, как во
сне, стало казаться, что и конца не будет этому мраку, ветру навстречу и
ладному топоту копыт в густой темноте под ногами ... Потом открылись и долго
точно на одном месте стояли, с той особенной зоркостью и четкостью, которая
бывает только в осенние ночи, дальние городские и пригородные огни...
Наконец они стали ближе, больше, зачернели вдоль темной дороги слободские
тесовые крыши, заманчиво и уютно глянули из под них светлые окошечки,
светлые внутренности изб, люди, семейственно ужинающие в них... а там
явственно запахло всеми сложными, людными запахами города, замелькали вокруг
другие многочисленные огни и освещенные окна -- и подковы Кабардинки весело
и возбуждающе зазвенели уже по мостовой, по улицам...
В городе было тише, теплей, был еще вечер, а не та черная {183} слепая
ночь, что уже давно была в полях, и я попал на постоялый двор Назарова прямо
к ужину...
Чего только не было в моей душе в тот вечер! Нельзя сказать, чтоб я был
уж так взволнован, счастлив тем, что попал в знаменитый журнал, в круг
знаменитых писателей -- я, помню, принял это почти как должное. Я был только
как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими
способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все
доставляло удивительное наслаждение:
и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам
Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее,
громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за
воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют
навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди
них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое
то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в
сенцах, куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням
деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг
открывшаяся потом светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной
горячей солониной и ужинающими мужиками, а за нею -- чистая половина, в
которой, за большим круглым столом, ярко освещенным висячей лампой, во главе
с толстой рябой хозяйкой с длинной верхней губой и стариком хозяином,
строго-унылым мещанином, крупным и костистым человеком, похожим своими
бурыми прямыми волосами и суздальским носом на старообрядца, тоже ужинало
много каких-то загорелых, обветренных людей в жилетках и косоворотках,
выпущенных из под жилеток... Все, кроме хозяина, пили водку, хлебали
наваристые щи с мясом и лавровым листом из огромной общей {184} чашки ...
Ax, хорошо, почувствовал я, ax, как все хорошо -- и та дикая, неприветливая
ночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящие
мужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей ее
грубостью, сложностью, силой, домовитостью, и мои смутные мечты о каком-то
сказочном Петербурге, о Москве и знаменитых писателях, и то, что я сейчас
тоже хорошенько выпью и с волчьим аппетитом примусь за щи с мягким, белым
городским подрукавником!
И действительно, я так закусил и выпил, что потом (когда уже все
разошлись по своим местам, улеглись где кто попало спать и на дворе, и в
кухне, в горнице, потушили огонь и крепко заснули, отдав себя в полное
распоряжение клопам и тараканам) долго сидел без картуза на ступеньках
крыльца, освежая свою слегка кружащуюся голову воздухом октябрьской ночи,
слушая в ночной тишине то колотушку, ловко, на плясовой лад что-то
выделывающую где-то вдали, вдоль пустынной улицы, то мирный хруст жующих под
навесами лошадей, прерываемый иногда их короткой дракой и злым визгом, и все
что-то обдумывая, решая своей блаженно-хмельной душой...
В этот вечер я впервые замыслил рано или поздно, но непременно покинуть
Батурино.
XII
Одни хозяева спали отдельно, в своей спальне, похожей на часовню от
множества золотых и серебряных икон в киоте, какой-то черной стоячей
гробницей возвышавшемся в переднем углу за большой малиновой лампадой, а все
мы, то есть я и пять человек прочих чистых постояльцев, в той же горнице,
где вчера ужинали. Трое ночевали на полу, на казанских войлоках, трое, в
числе которых, к несчастью, был и я, на диванах, жестких, как камень, с
прямыми деревянными спинками. И, конечно, клопы (какие-то мелкие, особенно
ядовитые, подло разбегавшиеся по подушке, как только я зажигал спичку) ели
всю ночь и меня, а в теплой и вонючей темноте вокруг стоял крепкий храп, от
которого ночь казалась безнадежной, безрассветной, а неугомонная колотушка
проходила иногда своим отчаянно-громким, распутно-залихватским, каким-то
круглым, полым треском под самыми окнами, а двери из хозяйской спальни были
прикрыты только на половину, так что лампадка краснела оттуда мне прямо в
глаза, составляя из своего черного крестообразного поплавка, темного
лучистого мерцания и теней, колеблемых им, подобие какого то сказочного
паука в середине огромной паутины... Встал я однако как ни в чем не бывало,
лишь только послышалось, что проснулись хозяева, начали зевать, подниматься,
натягивать сапоги спавшие на полу, а кухарка по их ногам и войлокам бегом
втащила и с размаху стукнула об стол ключом кипящий и крепко, вкусно
пахнущий угаром ведерный самовар, от густого пара которого сразу побелели
окна и зеркало.
{186} Через час после того я был уже на почте и получил наконец и свой
первый гонорар и ту удивительную, от всех прочих в мире отличную толстую
книгу в девственно свежей обложке цвета яичного желтка, где были мои стихи,
показавшиеся мне в первую минуту даже как будто и не моими, -- так
очаровательно похожи были они на какие-то настоящие, прекрасные стихи
какого-то настоящего поэта. Вслед за тем мне предстояло дело -- зайти, по
поручению отца, к некоему Ивану Андреевичу Балавину, скупщику хлеба, чтобы
показать ему образчики нашего умолота, узнать цену на них и, если можно,
сделать запродажу. И вот, с почты я направился прямо к нему, но шел так, что
прохожие мужики и мещане с удивлением поглядывали на молодого человека в
сапогах, в синем картузе и такой же поддевке, который на ходу все замедлял
шаги, а порой и совсем останавливался среди улицы, уткнувшись все в одно и
то же место развернутой перед его глазами книги.
Балавин принял меня сперва сухо, с той беспричинной неприязнью, которая
часто встречается среди русских торговых людей. Амбар его в хлебных рядах
выходил растворами прямо на мостовую. Приказчик провел меня по этому амбару
куда-то в глубину, к стеклянной дверке, изнутри завешенной кумачным
лоскутом, и несмело стукнул.
-- Входи! -- неприятно крикнул кто-то из-за двери.
И я вошел и навстречу мне приподнялся из-за большого письменного стола
человек неопределенных лет, одетый по европейски, с очень чистым и как бы
прозрачным желтоватым лицом, с белесыми волосами, аккуратно причесанными на
прямой ряд, с желтыми тонкими усами и быстрым взглядом светло-зеленых глаз.
-- В чем дело? -- спросил он сухо и быстро.
{187} Я назвал себя, поспешно и неловко вытащил из карманов поддевки
два маленьких мешочка с зерном и положил перед ним на стол.
-- Садитесь, -- как-то вскользь сказал он, садясь за стол, и, не глядя
на меня, стал развязывать эти мешочки, Развязав, он вынул горсточку одного
зерна, подбросил его на ладони, потер в пальцах и понюхал, потом сделал то
же самое с другим.
-- Сколько всего? -- спросил он невнимательно.
-- То есть четвертей? -- спросил я.
-- Да не вагонов же, -- сказал он насмешливо.
Я вспыхнул, но он не дал мне ответить:
-- Впрочем, это не суть важно. Цены сейчас слабы, вы их, небось, сами
знаете ...
И, назвав свою цену, предложил привозить хлеб хоть завтра.
-- Я на эту цену согласен, -- сказал я, краснея. -- Можно получить
задаток?
Он молча вынул из бокового кармана бумажник, подал мне сторублевую
бумажку и привычным, очень точным жестом снова спрятал его.
-- Прикажете расписку? -- спросил я, краснея еще более от неловкого
наслаждения своей взрослостью и деловитостью.
Он усмехнулся, ответил, что, слава Богу, Александр Сергеевич Арсеньев
достаточно всем известен, и, как бы желая дать мне понять, что деловой
разговор кончен, раскрыл лежавший на столе серебряный портсигар и протянул
его мне.
-- Благодарю вас, я не курю, -- сказал я.
Он закурил и опять как-то вскользь спросил:
-- Это вы пишете стихи?
Я взглянул на него с чрезвычайным изумлением, но он опять не дал мне
ответить:
-- Не удивляйтесь, что я и такими делами интересуюсь, -- сказал он с
усмешкой. -- Я ведь, с позволения {188} сказать, тоже поэт. Даже когда-то
книжку выпустил. Теперь, понятно, лиру оставил в покое, -- не до нее, да и
таланту оказалось мало, -- пишу только корреспонденции, как, может быть,
слыхали, но интересоваться литературой продолжаю, выписываю много газет и
журналов ... Это, если не ошибаюсь, первый ваш дебют в толстом журнале?
Позвольте от души пожелать вам успеха и посоветовать не манкировать собой.
-- То есть как? -- спросил я, пораженный столь неожиданным оборотом
этого делового свидания.
-- А так, что вам очень крепко надо подумать о своем будущем. Вы меня
простите, для занятий литературой нужны и средства к жизни и большое
образование, а что ж у вас есть? Вот вспоминаю себя. Без ложной скромности
скажу, малый я был не глупый, еще мальчишкой видел столько, сколько дай Бог
любому туристу, а что я писал?
Вспоминать стыдно!
Родился я в глуши степной,
В простой и душной хате,
Где вместо мебели резной
Качались полати...
-- Позвольте спросить, что за оболтус писал это?
Во-первых, фальшь, -- ни в какой степной хате я не рожался, родился в
городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости
и, в-третьих, полати никогда не качаются. И разве я всего этого не знал?
Прекрасно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был не
развит, не культурен, а развиваться не имел возможности в силу бедности...
-- Мое почтение, -- сказал он, вдруг поднимаясь, протягивая мне руку,
крепко пожимая мою и пристально глядя мне в глаза. -- Пусть я послужу вам
поводом для серьезных размышлений о себе. Сидеть сиднем в деревне, не видать
жизни, пописывать и почитывать {189} спустя рукава -- карьера не блестящая.
А у вас заметен хороший талант и впечатление вы производите, простите за
откровенность, очень приятное...
И вдруг опять стал сух и серьезен:
-- До свидания, -- опять как-то невнимательно сказал он, кивком головы
отпуская меня и снова садясь за свой стол. -- Прошу передать поклон вашему
батюшке ...
Так неожиданно получил я еще одно подтверждение своим тайным замыслам
покинуть Батурино.
XIII
Замыслы эти осуществились однако не скоро. Жизнь моя снова пошла по
прежнему и даже еще более беспечно, день за день. Я превращался, -- по
крайней мере с виду, -- в обычного деревенского юношу, который уже довольно
привычно сидел в своей усадьбе, не чуждаясь больше ее обыденного
существования, ездил на охоту, бывал у соседей, в дождь или вьюгу ходил от
скуки на деревню, в излюбленные избы, коротал время в семейном кругу за
самоваром, а не то целыми часами лежал с книгой на диване, вслух мечтал о
чем-нибудь с сестрой, болтал с братьями... И так прошел еще год. А затем
случилось то, что и должно было рано или поздно случиться.
Умер наш сосед Алферов, живший совсем одиноко. Брат Николай снял это
опустевшее имение в аренду и жил в ту зиму уже не с нами, а в алферовской
усадьбе. И в числе его прочей прислуги была горничная Тонька. Она только что
вышла замуж, но тотчас после свадьбы должна была, по своей бедности и
бездомности, разлучиться с мужем: он был шорник, и, женившись, опять пошел
по своему бродячему заработку, а она поступила к брату.
Ей было лет двадцать. На деревне звали ее галкой, дикой, считали (за
молчаливость) совсем глупой. У нее был невысокий рост, смуглый цвет кожи,
ловкое и крепкое сложение, маленькие и сильные руки и ноги, узкий разрез
черно-ореховых глаз. Она была похожа на индианку: прямые, но грубоватые
черты темного лица, грубая смоль плоских волос. Но я в этом {191} находил
даже какую-то особую прелесть. Я чуть не каждый день бывал у брата и всегда
любовался ею, любил, как крепко и быстро она топает ногами, неся на стол
самовар или миску с супом, как бессмысленно взглядывает: этот топот и
взгляд, грубая чернота волос, прямой ряд которых был виден под оранжевым
платком, сизые губы слегка удлиненного рта, смуглая молодая шея, покато
переходящая в плечи, -- все неизменно вызывало во мне томящее беспокойство.
Случалось, что, встретясь с ней где-нибудь в прихожей, в сенцах, я, шутя,
ловил ее находу, прижимал к стене... Она молча вывертывалась -- и тем дело и
кончалось. Никаких любовных чувств мы друг к другу не испытывали.
Но вот, гуляя как-то в зимние сумерки по деревне, я рассеянно свернул
во двор алферовской усадьбы, прошел среди сугробов к дому, поднялся на
крыльцо. В прихожей, совсем темной, особенно сверху, сумрачно и фантастично,
точно в черной пещере, краснела грудой раскаленных углей только что
истопленная печка, а Тонька, без платка, вытянув слегка раздвинутые босые
смуглые ноги, берцы которых блестели против света своей гладкой кожей,
сидела на полу прямо против ее устья, вся в ее пламенно-темном озареньи,
держала в руках кочергу, огненно-белый конец которой лежал на углях, и,
слегка отклонив от палящего жара такое же темно-пламенное лицо, полусонно
смотрела на эти угли, на их малиновые, хрупко-прозрачные горки, кое-где уже
меркнувшие под сиреневым тонким налетом, а кое-где еще горевшие сине-зеленым
эфиром. Я, входя, стукнул дверью -- она даже не обернулась.
-- Что-й-то у вас темно, ай дома никого нету? -- спросил я, подходя.
Она еще больше откинула лицо назад и, не глядя на меня, как-то неловко
и томно усмехнулась.
-- Будто не знаете! -- сказала она насмешливо.
-- Что не знаю?
-- Да уж будет, будет...
-- Что будет?
-- Да как же вы можете не знать, где они, когда они к вам пошли...
-- Я гулял, не видал их.
-- Знаем мы ваше гулянье...
Я присел на корточки, посматривая на ее ноги и раскрытую черную голову,
уже весь внутренне дрожа, но притворяясь, что любуюсь на угли, на их жаркий
багряно-темный свет... потом неожиданно сел рядом с нею, обнял и завалил ее
на пол, поймал ее уклоняющиеся горячие от огня губы ... Кочерга загремела,
из печки посыпались искры...
На крыльцо я выскочил после того с видом человека, неожиданно
совершившего убийство, перевел дыханье и быстро оглянулся, -- не идет ли
кто? Но никого не было, все было просто и тихо; на деревне, в обычной зимней
темноте, с неправдоподобным спокойствием, -- точно ничего и не случилось, --
горели по избам огни ... Я взглянул, прислушался -- и быстро пошел прочь со
двора, не чуя земли под собой от двух совершенно противоположных чувств:
страшной, непоправимой катастрофы, внезапно совершившейся в моей жизни, и
какого-то ликующего, победоносного торжества ...
Ночью, сквозь тревожный сон, меня то и дело томила смертельная тоска,
чувство чего-то ужасного, преступного и постыдного, внезапно погубившего
меня. Да, все пропало! -- думал я, просыпаясь, с трудом приходя в себя. Все,
все пропало, все погублено, испорчено, но, видно, так тому и быть, все равно
теперь этого уже не поправишь...
Проснувшись утром, я какими-то совсем новыми глазами взглянул вокруг,
на эту столь знакомую мне комнату, ровно освещенную свежим снегом, выпавшим
{193} за ночь: солнца не было, но в комнате было очень светло от его
белизны. Первая мысль, с которой я открыл глаза, была, конечно, о том, что
случилось. Но мысль эта уже не испугала меня, ни тоски, ни отчаяния, ни
стыда, ни чувства преступности в душе уже не было. Напротив. Как же я теперь
выйду к чаю? -- подумал я. -- И вообще как теперь быть? Но никак не быть,
подумал я, никто ничего не знает и не узнает никогда, а на свете все
по-прежнему и даже особенно хорошо: на дворе этот любимый мной тихий белый
день, сад, космато оснеженный по голым сучьям, весь завален белыми
сугробами, в комнате тепло от кем-то затопленной, пока я спал, и теперь
ровно гудящей и потрескивающей печки, с дрожью тянущей в себя медную
заслонку ... горько и свежо пахнет сквозь тепло мерзлым и оттаивающим
осиновым хворостом, лежащим возле нее на полу...
А случилось только то законное, необходимое, что и должно было
случиться, -- ведь мне уже семнадцать лет... И меня опять охватило чувство
торжества, мужской гордости. Как глупо все, что лезло мне в голову ночью!
Как это дивно и ужасно, то, что было вчера! И это опять будет, может быть,
даже нынче же! Ах, как я люблю и буду любить ее!
XIV
С этого дня началось для меня ужасное время. Это было настоящее
помешательство, всецело поглощавшее все мои душевные и телесные силы, жизнь
только минутами страсти или ожиданием их и муками жесточайшей ревности,
совершенно разрывавшей мне сердце, когда к Тоньке приходил повидаться муж и
она должна была по вечерам уходить из дому, где она спала обычно, спать с
ним в людскую.
Любила ли она меня? Первое время любила, была сокровенно, но так
счастлива этой любовью, что не могла, сколько ни старалась, скрыть своего
тайного восхищенья мною, блеска своих узких опущенных глаз, даже когда
видела меня при брате и невестке, прислуживая нам. Потом то любила, то нет,
-- временами бывала не только равнодушна, холодна, но даже враждебна, -- и
эти постоянные смены чувств, всегда непонятные, неожиданные, совершенно
изнуряли меня. Я порой тяжко ненавидел ее, а вместе с тем даже и тогда одна
мысль о ее серебряных сережках, о том нежном и милом, еще очень юном, что
было в ее губах, в овале нижней части лица и в опущенных узких глазах, одно
воспоминание о грубом запахе ее волос, смешанном с запахом платка, приводило
меня в трепет. Я готов был тогда -- и даже с какой-то жадной радостью -- на
всякое унижение перед нею, лишь бы хоть на минуту возвратились первые
счастливые дни нашей близости.
Я всеми силами старался жить хотя бы в некоторой мере так, как жил
когда-то, но все дни мои уже {195} давно превратились только в жалкую
видимость моей прежней жизни.
Прошла зима, наступила весна... я ничего не заметя, зачем-то упорно
изучал английский язык...
Бог спас меня неожиданно.
Был чудесный майский день. Я сидел с английским учебником в руках возле
поднятого окна в своей комнате.