оленской ...
И тотчас же вслед за тем в столовую вошли две девушки в
цветисто-расшитых русских нарядах с разноцветными бусами и лентами, с
широкими рукавами, до локтя открывавшими их молодые круглые руки...
XVIII
Удивительна была быстрота и безвольность, лунатичность, с которой я
отдался всему тому, что так случайно свалилось на меня, началось с такой
счастливой беззаботностью, легкостью, а потом принесло столько мук,
горестей, отняло столько душевных и телесных сил!
Почему мой выбор пал на Лику? Оболенская была не хуже ее.
Но Лика, войдя, взглянула на меня дружелюбней и внимательней,
заговорила проще и живей, чем Оболенская... И в кого, вообще, так быстро
влюбился я? Конечно, во все; в то молодое, женское, в чем я вдруг очутился;
в туфельку хозяйки и в расшитые наряды этих девушек со всеми их лентами,
бусами, круглыми руками и удлиненно-округлыми коленями; во все эти
просторные, невысокие провинциальные комнаты с окнами в солнечный сад; даже
в то наконец, что нянька привела с гулянья в столовую раскрасневшегося и
немного запотевшего мальчика, серьезно и внимательно заглядевшегося на меня
во все свои синие глаза, пока мать целовала его и расстегивала ему
курточку...
Тут, кстати, тотчас же стали убирать со стола и накрывать его к
завтраку, а хозяйке вдруг пришла в голову мысль, что уходить мне от завтрака
совсем не след, как не след и вообще скоро уезжать из Орла, а Лика отняла у
меня картуз, села за пианино и заиграла "Собачий вальс ..." Словом, я ушел
из редакции только в три часа, совершенно изумленный, как быстро все это
прошло: я тогда еще не знал, что эта быстрота, исчезновение времени есть
первый признак начала так называемой влюбленности, начала всегда
бессмысленно-веселого, похожего на эфирное опьянение...
XIX
Так началась для меня еще одна любовь, которой суждено было стать в
моей жизни большим событием. И начало это ознаменовалось случаем вдвойне
удивительным.
Я покидал Орел как нечто уже дорогое, близкое, со всей грустью и
нежностью первой любовной разлуки и с горячими надеждами на скорое новое
свидание. Нужно же было быть тому, что как раз в этот день экстренно
проходил через Орел некий траурный поезд чрезвычайной важности! Он проходил
ровно в два часа, всего за час до моего поезда, и потому мой новый друг,
хозяйка "Голоса", которой необходимо было присутствовать при встрече его,
предложила подвести меня на вокзал и тем самым дать мне возможность видеть
редкое зрелище. И вот, все так же неожиданно, как все время в Орле, я
очутился в большой, но очень избранной толпе, ожидавшей, перед рядами
парадно выстроенных на платформе солдат, прибытия того величавого и жуткого,
что где-то там уже шло, близилось, -- среди всяких знатных представителей
города и губернии, фраков, шитых мундиров, треуголок, жирных военных эполет
и целого синклита блистающих риз и митр.
Всякий попадающий в подобное торжественное-напряженное общество тотчас
заражается некоторым оцепенением, так что, постояв на платформе с полчаса, я
очнулся лишь в тот внезапный миг, когда вдруг, с шумом и грохотом как бы
обрушился на нас и на весь вокзал огромный паровоз с траурными флагами, а
потом замелькало перед глазами что-то великолепное, темно-синее, с большими
чистыми стеклами и {252} шелковыми занавесками, с золотыми орлами гербов...
Тут вся толпа встречающих подалась назад, а из среднего вагона тотчас вслед
затем мягко и точно остановившегося поезда быстро появился и шагнул на
красное сукно, заранее разостланное на платформе, молодой, ярко-русый гигант
гусар в красном доломане, с прямыми и резкими чертами лица, с тонкими,
энергично и как бы несколько презрительно изогнутыми ноздрями, с чуть-чуть
выдвинутым подбородком, совершенно поразивший меня своей нечеловеческой
высотой, длиной тонких ног, зоркостью царственных глаз, больше же всего
гордо и легко откинутой назад головой в коротких и точно гофрированных
ярко-русых волосах и крепко и красиво вьющейся рыжей острой бородкой ...
Мог ли я думать в тот жаркий весенний день, как и где увижу я его еще
один раз!
XX
Целая жизнь прошла с тех пор.
Россия, Орел, весна... И вот, Франция, юг, средиземные зимние дни.
Мы с ним уже давно в чужой стране. В эту зиму он мой близкий сосед,
тяжело больной. Однажды поутру, развернув местный французский листок, я
вдруг опускаю его: конец. Я долго и напряженно следил за ним по газетам и
все смотрел с своей горы на тот дальний горбатый мыс, где все время
чувствовалось его присутствие. Теперь этому присутствию конец.
Утро светло и холодно. Я выхожу из дому в уступчатый сад, на усыпанную
гравием площадку под пальмами, откуда видна целая страна долин, моря и гор,
сияющая солнцем и синевой воздуха. Огромная лесистая низменность, все
повышаясь своими волнами, холмами и впадинами, идет от моря к тем предгорьям
Альп, где я. Подо мной, вправо от меня, на крутом каменистом отроге,
громоздится вокруг остатков своей древней крепости с первобытно-грубой
сарацинской башней одно из самых старых гнезд Прованса, то есть тоже нечто
весьма грубое, серое, каменное, уступчатое, воедино слитое, сверху
чешуйчатое, как бы ржавое, коряво-черепичное. На горизонте впереди -- высоко
поднимающаяся к светло-туманному небу белесая туманность далекого моря. А
тот горбатый мыс -- левей, тонет в утреннем морском блеске, зыбко окружающем
его ... Я долго смотрю туда. Поднимающийся мистраль прилетает дорой в сад,
волнует жесткую и длинную листву пальм, сухо, знойно-холодно, точно в {254}
могильных венках, шелестит и шуршит в ней... Ехать ли туда? Это
непостижимо-странно -- встретиться всего два раза в жизни и оба раза в
сообществе смерти. Да и все непостижимо. Неужели это солнце, что так
ослепительно блещет сейчас и погружает вон те солнечно-мглистые горы в
равнодушно-счастливые сны о всех временах и народах, некогда виденных ими,
ужели это то же самое солнце, что светило нам с ним некогда?
XXI
Весь день мистраль, острый шелест пальм, тревожный зимний блеск.
К вечеру как будто стихает.
В четыре часа я уже на мысу, иду дальше.
Дорога долго поднимается среди сплошных южных садов, по длинному
проспекту. Наконец вот и оно, это большое старинное поместье и этот белый
большой дом в глубине обширного и просторного сада, за раскрытыми настежь
воротами, в конце длинной аллеи старых сумрачных пальм. Предвечернее солнце,
весь свет и блеск западного неба -- за домом.
Это первое, что жутко, -- эти так широко и свободно для всякого
раскрытые смертью ворота и множество автомобилей, стоящих возле них.
Аллея пуста, все уже в доме. Быстро иду к нему. Под ногами шуршит
гравий.
Пусто и возле крыльца. Сюда?
Но я произношу это слово только потому, что вдруг теряюсь: внезапно
вижу на крыльце то, чего не видел уже целых десять лет и что поражает меня
как чудодейственно воскресшая вдруг передо мной вся моя прежняя жизнь:
светлоглазого русского офицера в гимнастерке, в погонах...
Высокие стеклянные двери крыльца тоже настежь открыты. За дверями --
полутемный вестибюль и такие же другие двери, а дальше полусвет большого
французского салона, что-то странное и красивое: гранатом сквозящие на
солнце, скрытом за ними, спущенные на высоких и полукруглых окнах шелковые
шторы и необычно зажженная в такой еще ранний час, {256} палевым жемчугом
сияющая под потолком люстра.
В вестибюле молчаливая и тесная толпа. С какой-то особой покорностью
пробираюсь ко вторым дверям, затем поднимаю глаза -- и тотчас же вижу
лежащий в непомерно длинном гробу, в желтом дубовом саркофаге, большой
желто-серый лик, большой романовский лоб, всю эту старческую мертвую голову,
уже седую, а не русую, но все еще властную и гордую: поседевшая бородка
слегка выдвинута, ноздри вырезаны тонко и как бы чуть презрительно ...
Затем вижу и чувствую подробности. Да, странный полусвет, спущенные,
красно просвечивающие предвечерним солнцем шторы, жемчужно сияющая люстра,
тонкие и бледные, чуть дрожащие огни высоких церковных свечников. И тут
народ, но только по стенам, а чуть не вся середина салона занята им. У стены
налево стоймя стоит прислоненная к мраморному камину с завешенным зеркалом,
высится и блистает желтым лакированным дубом гробовая крышка необычной
формы, -- в боках расширенная. В глубине угла, за гробовым возглавием, робко
и нежно, как в детской спальне, теплится на столике перед древним серебряным
образом лампадка.
Чуть не все остальное занято гробом-саркофагом. Он тоже странно
расширен в боках, необыкновенно долог и глубок, блещет своей новизной,
полировкой, ладностью -- и страшен тем, что в нем заключен еще другой,
цинковый гроб, который внутри обит белым рытым бархатом. Вокруг застыл в
своих напряженно-щегольских воинских позах его последний почетный караул,
офицерская и казачья стража: шашки наголо, к правому плечу, на согнутой
левой руке -- фуражки, глаза с резко подчеркнутым выражением
беспрекословности и готовности устремлены на него. Сам же он, вытянутый во
весь свой необыкновенный рост и до половины покрытый трехцветным знаменем,
лежит еще {257} неподвижнее. Голова его, прежде столь яркая и нарядная,
теперь старчески проста и простонародна. Поседевшие волосы мягки и слабы,
лоб далеко обнажен. Голова эта кажется теперь велика, -- так детски худы и
узки стали его плечи. Он лежит в старой, совсем простой рыже-серой черкеске,
лишенной всяких украшений, -- только георгиевский крест на груди, -- с
широкими, но не в меру короткими рукавами, так что выше кисти, -- длинной и
плоской, -- открыты его большие желтоватые руки, неловко и тяжело положенные
одна на другую, тоже старческие, но еще могучие, поражающие своей
деревянностью и тем, что одна из них с грозной крепостью, как меч, зажала в
кулаке древний афонский кипарисовый крест, почерневший от времени... Я
подхожу и становлюсь возле самого гробового изножия, у пальмовых ветвей и
венков, прислоненных к нему.
Тотчас же вслед за тем начинается служба. Из внутренних покоев выходят
близкие, облачается в ризу священник, в руках у нас тепло и ласково
зажигаются огни восковых свечей... Как все это уже привычно мне теперь --
это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные,
горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле!
Только имена меняются в этих молениях, и для каждого имени настает в некий
срок свой черед!
-- Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков...
-- Миром Господу помолимся ...
-- О приснопамятном рабе Божием... Я все еще думаю о том, кто когда-то
в жаркий солнечный день, был на вокзале в Орле. Но лишь на миг мелькает
передо мной это яркое видение. Горестно и несмело звучат моления о
"Благоверном Государе, Великом Князе", новопреставленном в сонме всех
"чающих Христова утешения" и ждущем теперь "покоя, {258} тишины, блаженные
памяти", уповающем "неосужденным предстати у страшного престола Господа
Славы ..."
Мертвый лик, уже обращенный к чему-то нам недоступному, все еще
выразителен, но уже покоен и тих. Выпуклые веки закрыты, бесцветные губы
сжаты, пепельно белеют под усами... Я вижу слегка вздувшиеся вены на его
старчески крупных висках, -- завтра они уже почернеют, думаю я... Я думаю о
его протекшей жизни, такой большой и сложной, думаю и о своей собственной
...
-- Еще молимся о упокоении души усопшого раба Твоего... и о еже
проститися ему всякому согрешению, вольному же и невольному...
-- Милости Божия, Царства Небесного и оставления грехов его у Христа,
бессмертного Царя и Бога нашего, просим...
Потом взгляд мой опять останавливается на трехцветном знамени, до
половины прикрывающем его ноги, его черкеску, видит эту окаменевшую руку с
зажатым в ней черным крестом, эти застывшие в своей напряженной готовности
лица караула, их фуражки, клинки и погоны, уже десять лет мной невиденные
...
-- Образ есмь неизреченные Твоея славы -- ущедри создание Твое,
Владыко, и вожделенное Отечество подаждь ми...
Когда мы все выходим, уже вечер. Солнце только что село, сзади, за
черными пальмами, темно-розовое зарево. А впереди, вдали, огромная картина
этих вечных средиземных берегов. В глубине ее, в смутном и холодном,
розово-синем восточном небе, надо всем мертвенно царят снежные хребты
Верхних Альп, уже гаснущие, сумрачно малиновые, всему живому бесконечно
чуждые, уходящие в свою дикую зимнюю ночь, снизу уже до половины потонувшие
в сизой густой мгле. Сурово, холодно посинело к ночи море под ними..
XXII
Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я просыпаюсь
внезапно. Я только что видел или думал во сне о том, как, во время прощания
после панихиды, последней из числа близких ему прощалась худенькая, высокая
девушка вся в черном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так просто,
склонилась так женственно-любовно, на минуту закрыв легким концом ее край
саркофага и старчески-детское плечо в черкеске... Стремительно несется
мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно несутся куда-то .. Я
встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом,
над головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих
звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед ...
Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все то грозное,
траурное, что пылает надо мной.
КНИГА ПЯТАЯ
I
Те весенние дни моих первых скитаний были последними днями моего
юношеского иночества.
В первый день в Орле я проснулся еще тем, каким был в пути, --
одиноким, свободным, спокойным, чужим гостинице, городу, -- ив необычный для
города час: едва стало светать. Но на другой уже поздней -- как все.
Заботливо одевался, гляделся в зеркало... Вчера, в редакции, я уже со
смущением чувствовал свой цыганский загар, обветренную худобу лица,
запущенные волосы. Нужно было привести себя в приличный вид, благо
обстоятельства мои вчера неожиданно улучшились: я получил предложение не
только сотрудничать, но и взять аванс, который и взял, -- горячо покраснел,
но взял. И вот я отправился на главную улицу, зашел в табачный магазин, где
купил коробку дорогих папирос, потом в парикмахерскую, откуда вышел с
красиво уменьшившейся пахучей головой и с той особенной мужской бодростью, с
которой всегда выходишь из парикмахерской. Хотелось тотчас же идти опять в
редакцию, поскорее продолжить всю ту праздничность новых впечатлений,
которыми так щедро одарила меня судьба вчера. Но идти немедленно было никак
нельзя: "Как, он опять пришел? И опять с утра?!" -- Я пошел по городу.
Сперва, как вчера, вниз {261} по Волховской, с Волховской по Московской,
длинной торговой улице, ведущей на вокзал, шел по ней, пока она, за
какими-то запыленными триумфальными воротами, не стала пустынной и бедной,
свернул с нее в еще более бедную Пушкарную Слободу, оттуда вернулся опять на
Московскую. Когда же спустился с Московской к Орлику, перешел старый
деревянный мост, дрожавший и гудевший от едущих, и поднялся к присутственным
местам, по всем церквам трезвонили, и вдоль бульвара, навстречу мне, на паре
больших вороных, шедших споро, но мерно, в достойной противоположности с
этим трезвоном, прокатил в карете архиерей, благостным мановением руки
осенявший влево и вправо всех встречных.
В редакции было опять людно, бодро работала за своим большим столом
маленькая Авилова, только ласково улыбнувшаяся мне и тотчас опять
склонившаяся к столу. Завтрак был опять долгий, веселый, после завтрака я
слушал, как Лика бурно играла на рояли, потом качался с ней и с Оболенской
на качелях в саду. После чая Авилова показывала мне дом, водила по всем
комнатам. В спальне я увидал на стене портрет, -- из рамы недовольно смотрел
кто-то волосатый, в очках, с костлявыми широкими плечами. "Мой покойный
муж", вскользь сказала Авилова, -- и я слегка оторопел: так был поражен
нелепостью соединения во что-то одно этого чахоточного с живой, хорошенькой
женщиной, вдруг назвавшей его своим мужем. Потом она опять села за работу,
Лика нарядилась, сказала нам, -- тем своим языком, некоторые особенности
которого я уже заметил с неловкостью за нее: -- "Ну, дети мои, я исчезаю!"
-- и куда-то ушла, а мы с Оболенской пошли по ее делам. Она предложила мне
пойти с ней на Карачевскую, сказала, что ей нужно зайти там к белошвейке, и
мне стало приятно от той близости, которую она вдруг установила между нами
этим интимным {262} предложением.
С тем же чувством шел я возле нее и по городу, слушал ее точный голос;
у белошвейки с особенным удовольствием терпения стоял и ждал, пока она
кончит свои переговоры и совещания. Когда мы опять вышли на Карачевскую, уже
вечерело. "Вы любите Тургенева?" -- спросила она. Я замялся, -- потому, что
я родился и вырос в деревне, мне всегда задавали этот вопрос, непременно
предполагая во мне любовь к Тургеневу. -- "Ну, все равно, сказала она, это
будет все-таки вам интересно. Тут недалеко есть усадьба, которая будто бы
описана в "Дворянском гнезде". Хотите посмотреть?" -- И мы пошли куда-то на
окраину города, в глухую, потонувшую в садах улицу, где, на обрыве над
Орликом, в старом саду, осыпанном мелкой апрельской зеленью, серел давно
необитаемый дом с полуразвалившимися трубами, в которых уже вили гнезда
галки. Мы постояли, посмотрели на него через низкую ограду, сквозь этот еще
редкий сад, узорчатый на чистом закатном небе... Лиза, Лаврецкий, Лемм... И
мне страстно захотелось любви.
Вечером мы все были в городском саду, в летнем театре, -- я сидел в
полутьме рядом с Ликой, дружно наслаждаясь с ней всей той шумной глупостью,
что шла и в оркестре и на сцене, на какой то снизу освещенной площади, где,
подхватывая плясовые грохоты музыки, топали в пол и стукались пустыми
оловянными кружками хорошенькие горожанки и королевские латники, а после
театра тут же, в саду, ужинали, -- я в первый раз в жизни попал в летний
ресторан, сидел на просторной и людной террасе, за бутылкой вина во льду, с
дамами. К ним то и дело подходили знакомые, и со всеми с ними меня тоже
знакомили, и все они были очень любезны со мной, -- кроме одного, который,
сделав легкий поклон в мою сторону, не обратил больше на меня никакого
внимания: это был человек, доставивший мне впоследствии -- тоже совершенно
{263} невнимательно -- много душевных мук, очень высокий офицер с
продолговатым матово-смуглым лицом, с неподвижными черными глазами, с
черными полубачками, в ладном сюртуке ниже колен, в узких панталонах со
штрипками. Она много говорила и смеялась, показывая свои чудесные зубы,
зная, что все ею любуются, и я уже не мог спокойно смотреть на них, я
похолодел, когда офицер, отходя от нашего стола, немного задержал ее руку в
своей большой руке.
В день моего отъезда гремел первый гром. Помню этот гром, легкую
коляску, уносившую меня на вокзал с Авиловой, -- она почему-то поехала
провожать меня, -- чувство гордости от коляски и от этого соседства,
странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я
уже совсем верил, и то чувство, которое преобладало надо всеми прочими, --
чувство какого-то особенно счастливого приобретения, будто бы сделанного
мной в Орле. На платформе вокзала меня поразило то, как велики, крупны были
все те парадные, отборные люди, что выжидательно толпились на ней, как
простонародны казались, при всем блеске их церковного убранства, лица
духовенства, с крестами и кадилами в руках стоявшего впереди всех прочих. В
то мгновение, когда всей своей тяжкой силой низвергся, наконец, на вокзал
великокняжеский поезд, и всех ослепил красный доломан выскочившего из него
ярко-рыжего гиганта, все как-то смешалось, спуталось, -- не помню дальше
ничего, кроме мрачно-угрожающего торжества панихиды. Потом
маслянисто-стальная громада паровоза в угольных флагах загрохотала мощными,
державными толчками своей вновь задышавшей трубы, и длинно, плавно потянулся
назад полосой белой стали локоть его поршня, поплыли вперед сине-зеркальные
стены вагонов с золотыми орлами...
Я глядел на литые колеса, все быстрее вращавшиеся под ними, на тормоза
и рессоры, {264} -- и видел уже только одно: то, что все это густо покрыто
белой пылью, волшебной пылью долгого быстрого пути с юга, из Крыма. Поезд,
грохоча, скрывался, продолжая свой величественно-траурный бег через Россию,
куда-то туда, к ее возглавию, я же весь был в этом сказочном Крыму, в
пленительных гурзуфских днях легендарного Пушкина.
Мой скромный уездный поезд ждал меня на дальней боковой платформе, и я
уже был рад тому уединению и отдыху, который предстоял мне в нем. Авилова
пробыла со мной до самого отхода его, все время весело болтая, говоря, что
надеется скоро увидать меня снова в Орле, улыбкой давая понять, что она
прекрасно видит то забавное горе, которое приключилось со мной. При третьем
звонке я горячо припал к ее руке, она коснулась губами моей щеки. Я вскочил
в вагон, он толкнулся и двинулся, я, высунувшись в окно, смотрел, как она
отдалялась, стоя на платформе и легонько мне махая...
В пути после того все казалось мне трогательно: и этот коротенький
поезд, который то еле тянулся, то вдруг пускался отчаянно качаться и
греметь, и те безлюдные станции и полустанки, на которых он неизвестно зачем
стоял без конца, и все то, уже свое, знакомое, что снова окружало меня:
косыми буграми идущие мимо окон поля, еще голые и потому особенно
невзрачные, голые березовые перелески, тихо ждущие весны, скудные
горизонты... Вечер был тоже скудный, по-весеннему прохладный, с бледным
низким небом.
II
Из Орла я увозил одну мечту: как-то продолжить -- и, насколько
возможно, скорей -- то, что началось в Орле. Однако, чем дальше уезжал от
Орла, тем все чаще забывал о нем, глядя в окно на поля, на долгий апрельский
закат. И вот в вагоне уже совсем сумерки, сумерки и за окнами, в этом редком
дубовом лесу, что идет слева от поезда, -- голом, корявом, засыпанном рыжей
прошлогодней листвой, только что вышедшей из под зимних снегов. И я уже
стою, держу свою сумку в руках, все больше волнуясь: это уже Субботинский
лес, за которым тотчас станция Писареве. Поезд предостерегающе и печально
кричит куда-то в пустоту; я спешу на площадку: как-то первобытно сыро,
свежо, накрапывает дождь, перед станцией одиноко стоит товарный вагон. Поезд
обходит его, и я еще на ходу соскакиваю. Потом бегу по платформе, прохожу
слабо освещенный, бесконечно печальный, затоптанный мужиками вокзал, выхожу
на темный подъезд. В круглом дворе перед ним -- жалкий и грязный после зимы
палисадник, чуть видная в сумраке лошаденка мужика-извозчика. Мужик этот,
иногда по неделям напрасно ожидающий седока, кидается ко мне со всех ног,
восторженно соглашается с каждым моим словом, готов скакать со мной хоть на
край света и за все, что угодно -- "авось, не обидите!" -- и через минуту я
уже покорно трясусь в его мелкой тележке: сперва по дикой и темной деревне,
потом -- все тише и тише -- в темных, молчаливых, всему миру чужих полях, в
черном море земли, за которым брезжит в бесконечной дали {266} под тучками
на северо-западе что-то зеленоватое. Дует навстречу ночной полевой ветерок,
жидкий, дождевой, апрельский, где-то далеко -- и все как будто меняя под
ветром места -- хлопает перепел. Мелькают в тучках, в низком русском небе,
редкие звезды ... Опять перепела, весна, земля -- и моя прежняя, глухая,
бедная молодость! Дорога мучительно долга: десять верст в поле с русским
мужиком неближний путь. Мужик стал тих, загадочен, пахнет избой, сухой
овчиной своего вытертого полушубка, на просьбы поспешать молчит, а как
только изволок, соскакивает с передка и ровным шагом идет с веревочными
вожжами в руках рядом со своей едва плетущейся кобыленкой, лицо отворачивает
... При въезде в Васильевское казалось, что уже глубокая ночь: нигде ни
огня, все безжизненно. Глаз привык к темноте и хорошо видно каждую избу,
каждую голую лозинку перед избой на той широкой улице, по которой въезжаешь
в село; потом видишь и чувствуешь спуск в апрельскую сырость низменности,
влево мост над рекой, а справа дорогу вверх, к неприветливо чернеющей
усадьбе. Чувства опять очень острые:
как все страшно знакомо и вместе с тем ново -- этой своей весенней
деревенской чернотой, убожеством, равнодушием! Мужик совсем омертвел, тащась
на гору. Вдруг там, из-за сосен палисадника, блеснул в окне огонь. Слава
Богу, еще не спят! Радость, нетерпение -- и мальчишеский стыд, когда наконец
тележка останавливается возле крыльца и надо слезать, отворять дверь в
прихожую, входить и видеть, как тебя с улыбкой рассматривают ...
Из Васильевского я ехал на другой день верхом, под тихим и светлым
утренним дождиком, который то переставал, то опять сыпался, среди пашен и
паров. Мужики пахали и сеяли. Пахарь, босиком, шел за сохой, качаясь,
оступаясь белыми косыми ступнями в мягкую борозду, лошадь разворачивала ее,
крепко {267} натуживаясь, горбясь, за сохой вилял по борозде синий грач, то
и дело хватая в ней малиновых червей, за грачом большим, ровным шагом шагал
старик без шапки, с севалкой через плечо, широко и благородно-щедро поводя
правой рукой, правильными полукружиями осыпая землю зерном.
В Батурине было даже больно от той любви, радости, с которой был
встречен я. Больше всего поразила меня даже не радость матери, а радость
сестры, -- я не чаял такой прелести любви и радости, с которой она, выглянув
в окно, кинулась ко мне на крыльцо. И как она была прелестна вся -- своей
чистотой, юностью, как невинна, свежа была даже своим новеньким платьицем, в
первый раз надетым в этот день ради меня. Очаровал меня и дом -- своей
старинной прекрасной грубостью. В моей комнате все было так, точно я только
что вышел из нее: все на тех же местах, -- даже та наполовину сгоревшая
сальная свеча в железном подсвечнике, которая осталась на письменном столе в
день моего отъезда зимой. Я вошел, посмотрел кругом: черные образа в углу,
за старинными окнами с цветными верхними стеклами (лиловыми и гранатовыми)
видны деревья и небо, -- кое где голубеющее и сыплющее мелким дождем на
зеленеющие ветви и сучья, -- в комнате все несколько сумрачно, просторно,
глубоко ... потолок темный, деревянный, гладкий, из таких же темных, гладких
бревен и стены... гладки и тяжки круглые отвалы дубовой кровати ...
III
Для новой поездки в Орел оказался деловой предлог: нужно было отвезти
проценты в банк. И я повез, но заплатил только часть, остальное растратил.
Это был поступок не шуточный, но со мной что-то делалось -- я не придал ему
особого значения. Я все время поступал с какой-то бессмысленно-счастливой
решительностью. Едучи в Орел, опоздал к пассажирскому поезду -- и тотчас
устроился на паровоз товарного. Помню, влез по высокой железной подножке во
что-то грубое, грязное, стою и смотрю. Машинисты в чем-то сверх меры
засаленном, железно блестящем; так же засалены, блестящи и лица их,
негритянски разительны белки, словно нарочно, как у актеров, подмазаны веки.
Молодой резко гремит железной лопатой в каменном угле, наваленном на полу, с
громом откидывает заслонку топки, откуда адски вырывается красный огонь, и
размашисто осаживает этот ад чернотой угля с лопаты, старший перетирает
пальцы ужасающей по своей сальности тряпкой и, швырнув ее, что-то дергает и
что-то повертывает...
Раздается раздирающий уши свист, откуда то горячо обдает и окутывает
ослепляющий пар, оглушает что то вдруг загрохотавшее -- и медленно тянет
вперед... Как дико грохочет этот грохот потом, как все растет и растет наша
сила, прыть, как все вокруг трясется, мотается, прыгает! Застывает,
напряженно каменеет время, ровно трепещет по буграм с боков огненный,
драконий бег -- и как скоро кончается каждый перегон! А на каждой передышке
после него, в мирной тишине ночи и станции, пахнет лесным {269} ночным
воздухом и из всех окрестных кустов бьет, торжествует, блаженствует
соловьиное пение... В Орле я непристойно нарядился, -- тонкие щегольские
сапоги, тонкая черная поддевка, шелковая красная косоворотка, черный с
красным околышем дворянский картуз, -- купил дорогое кавалерийское седло,
которое было так восхитительно своей скрипящей и пахучей кожей, что, едучи с
ним ночью домой, я не мог заснуть от радости, что оно лежит возле меня. Ехал
опять на Писареве -- с целью купить еще лошадь -- там как раз в эту пору
была в селе конская ярмарка. На ярмарке подружился с некоторыми из своих
сверстников, тоже все в поддевках и дворянских картузах, давних завсегдатаев
ярмарок, и с их помощью купил молодую породистую кобылу (хотя цыган отчаянно
навязывал мне старого мерина, запаленного донца, -- "купи, барин, Мишу, век
будешь любить меня за Мишу!"). Лето после того стало для меня сплошным
праздником -- я и трех дней подряд не проводил в Батурине, все гостил у
своих новых друзей, а когда она вернулась из Орла, стал пропадать в городе:
как только получил от нее краткую записку: "вернулась и жажду свидания",
тотчас поскакал на станцию, несмотря на неприятность от глупого остроумия
этой записки и на то, что был уже вечер и надвигались тучи, а в вагоне, как
пьяный, радовался шибкому ходу поезда, казавшемуся еще шибче от уже
бушевавшей грозы, от того, что грохот вагона сливался с ударами грома, с
шумом ливня по крыше, и все это среди синего пламени, поминутно затоплявшего
черные стекла, по которым, пенясь, хлестала и свежо пахла дождевая вода.
Не было как будто ничего, кроме удовольствия веселых встреч. Но вот, --
это было уже в конце лета, -- один из этих друзей, живший с сестрой и
стариком отцом в именьице недалеко от города, на обрывистом берегу Исты и
тоже бывавший у нее, пригласил {270} к себе довольно большое общество на
именинный обед. За ней он приехал сам, она ехала с ним в шарабанчике, я
сзади, верхом. Радовал солнечный, сухой простор полей, открытые и как бы
песчаные поля были без конца покрыты копнами. Все во мне требовало чего то
отчаянно-ловкого. Я безбожно горячил и сдерживал лошадь, потом пускал ее и
на всем скаку махал через копны, в кровь рассекая ей бабки острыми
подковами. Именинный обед на прогнившем балконе длился до вечера, вечер
незаметно слился с ночью, с лампами, вином, песнями и гитарами. Я сидел
рядом с ней и уже без всякого стыда держал ее руку в своей, и она не
отнимала ее. Поздно ночью мы, точно сговорившись, встали из-за стола и сошли
с балкона в темноту сада, она остановилась в его теплой черноте и,
прислонясь спиной к дереву, протянула ко мне руки, -- я не мог разглядеть,
но тотчас угадал их движение... Быстро посерело после того в саду, хрипло и
как то безпомощно-блаженно стали кричать в усадьбе молодые петушки, а еще
через минуту стал светел весь сад от огромного золотистого востока,
раскрывшегося за ним над желтыми полями за речной низменностью ... Потом мы
стояли на обрыве над этой низменностью, и она, глядя на солнечно
разгорающийся небосклон и уже не замечая меня, пела "Утро" Чайковского.
Оборвав на высоком, недоступном ей звуке, она подхватила нарядные оборки
батистовой юбки цвета куропатки и побежала к дому. Я остановился,
растерянный, но уже неспособный не только соображать что-нибудь, но просто
держаться на ногах. Я отошел под старую березу, стоявшую на скате обрыва в
сухой траве, и прилег под ней. Был уже день, солнце взошло и, как всегда в
конце лета, в погожую пору, сразу наступило светлое жаркое утро. Я положил
голову на корни березы и тотчас заснул. Но солнце разгоралось все жарче, --
вскоре я проснулся в таком зное и блеске, что встал и, шатаясь, {271} пошел
искать тени. Весь дом еще спал, стоя в сухом ослепительном свете. Не спал
один старый хозяин. Из открытого окна его кабинета, под которым густо
разрослась одичавшая сирень, слышался его кашель, в котором чувствовалось
старческое наслаждение первой утренней трубкой, утренним стаканом крепкого
чаю со сливками. На мои шаги и шум воробьев, ливнем сорвавшихся от меня с
блестящей под солнцем сирени, он выглянул в окно, запахивая на груди
старенький халатик из турецкого узорчатого шелка, показал свое страшное от
запухших глаз и громадной седой бороды лицо и улыбнулся с необыкновенной
добротой. Я виновато поклонился, прошел по балкону в раскрытые двери
гостиной, совершенно прелестной своей утренней тишиной и пустотой, летающими
в ней бабочками, синими старинными обоями, креслами и диванчиками, лег на
один из этих диванчиков, на редкость неудобный своей изогнутостью, и опять
заснул глубоким сном. Но тут, -- будто бы тотчас же, хотя спал я долго, --
кто то подошел ко мне и, смеясь, что то стал говорить, путать мне волосы.
Я очнулся -- передо мной стояли молодые хозяева, брат и сестра, оба
черные, огнеглазые, по-татарски красивые, он в желтой шелковой косоворотке,
она в такой же кофточке. Я вскочил и сел: они как-то очень хорошо говорили,
что пора вставать, завтракать, что она уже уехала, и не одна, а с Кузьминым,
и подали мне записочку. Я тотчас вспомнил глаза Кузьмина, -- бойкие,
дерзкие, какие-то пестрые, цвета пчелы, -- взял записочку, пошел в старинную
"девичью", -- там смиренно ждала меня над табуретом с тазом, держа в худой
руке, покрытой гречкой, кувшин с водой, какая-то старушка во всем
темненьком, -- на ходу прочел: "не старайтесь больше меня видеть" -- и стал
умываться. Вода была ледяная, острая -- "у нас ведь ключевая-с, колодезна",
сказала старушка и подала мне длиннейшее льняное полотенце. Я быстро прошел
в прихожую, взял {272} картуз и нагайку, пробежал через жаркий двор в
конюшню ... Лошадь тихонько и горестно заржала мне навстречу из сумрака, --
она так и осталась под седлом, стояла возле пустых яслей, с подведенными
пахами, -- я схватил повода, вскочил в седло, все еще как-то
дико-восторженно сдерживая себя, и помчался вон со двора. За усадьбой я
круто свернул в поле, понесся куда глаза глядят по шуршащему жнивью, осадил
лошадь под первой попавшейся копной и, сорвавшись с седла, сел под ней.
Лошадь шумела, хватая зубами и таща к себе снопы за сыплющиеся точно
стеклянным зерном колосья, тысячами часиков знойно торопились в жнивьи и в
снопах кузнечики, точно песчаной пустыней простирались вокруг светлые поля
-- я ничего не слыхал, не видал, мысленно твердя одно: или она вернет мне
себя, эту ночь, это утро, эти батистовые оборки, зашумевшие от ее
замолкавших в сухой траве ног, или не жить нам обоим!
С этими сумасшедшими чувствами, с безумной уверенностью в них я
поскакал в город.
IV
Я надолго остался после того в городе, по целым дням сидел с ней в
запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового отца, -- отец
(беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не стеснял. С той
минуты, когда я прискакал к ней с Истры, и она, увидав мое лицо, прижала обе
руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей,
бессмысленней, -- моя или ее (тоже как-то вдруг и неизвестно откуда
взявшаяся). Наконец, чтобы хоть немного дать друг другу отдохнуть, мы решили
на время расстаться. Это было необходимо тем более, что, живя на мелок в
Дворянской гостинице, я впал в неоплатный долг. Пошли к тому же дожди. Я
оттягивал разлуку всячески -- напоследок собрался с силами и пустился под
ливнем домой. Дома я сперва все только спал, тихо скитался из комнаты в
комнату, ничего не делая, ни о чем не думая. Потом стал задумываться: что же
это происходит со мной и чем все это кончится? Однажды пришел брат Николай,
вошел в мою комнату, сел, не снимая картуза, и сказал:
-- Итак, мой друг, романтическое существование твое благополучно
продолжается. Все по прежнему: "несет меня лиса за темные леса, за высокие
горы", а что за этими лесами и горами -- неведомо. Я ведь все знаю, многое
слышал, об остальном догадываюсь -- истории-то эти все на один лад. Знаю и
то, что тебе теперь не до здравых рассуждений. Ну, а все-таки: какие же твои
дальнейшие намерения?
Я ответил полушутя:
{274} -- Всякого несет какая-нибудь лиса. А куда и зачем, конечно,
никому неизвестно. Это даже в Писании сказано: "Иди, юноша, в молодости
твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои!"
Брат помолчал, глядя в пол и как бы слушая шепот дождя по осеннему
жалкому саду, потом грустно сказал:
-- Ну, иди, иди ...
Я все спрашивал себя: что делать? Было ясно, что именно.
Но чем настойчивее старался я внушить себе, что завтра же надо написать
решительное, прощальное письмо, -- это было еще возможно, последней близости
между нами еще не было, -- тем все больше охватывала меня нежность к ней,
восхищение ею, благодарное умиление ее любовью ко мне, прелестью ее глаз,
лица, смеха, голоса... А через несколько дней, в сумерки, появился вдруг во
дворе усадьбы верховой, мокрый с головы до ног посыльный подавший мне мокрую
депешу: "Больше не могу, жду". Я не спал до рассвета от страшной мысли, что
через несколько часов увижу, услышу ее...
Так, то дома, то в городе, провел я всю осень. Я продал седло, лошадь,
в городе жил уже не в Дворянской гостинице, а на подворьи Никулиной, на
Щепной площади. Город был теперь другой, совсем не тот, в котором шли мои
отроческие годы. Все было простое, будничное, -- только иногда, проходя по
Успенской улице мимо сада и дома гимназии, ловил я что-то как будто близкое
душе, когда-то пережитое. Уже давно я привычно курил, привычно брился в
парикмахерской, где когда-то сидел с такой детской покорностью, искоса
поглядывая, как под непрерывно стрекочущими ножницами падают на пол мои
шелковистые волосы. Мы с утра до вечера сидели на турецком диване в столовой
почти всегда в одиночестве: доктор с утра уезжал, гимназист, ее брат, уходил
в гимназию, после {275} завтрака доктор спал и опять куда-нибудь уезжал, а
гимназист занят был бешеной игрой, беготней со своим рыжим Волчком, который,
притворно ярясь, лая, захлебываясь, носился вверх и вниз по деревянной
лестнице во второй этаж. Одно время эти однообразные сидения и, может быть,
моя неумеренная, неизменная чувствительность наскучили ей -- она стала
находить предлоги уходить из дому, бывать у подруг, у знакомых, а я стал
сидеть на диване один, слушая крики, хохот, топот гимназиста и театральный
лай Волчка, бесившегося на лестнице, сквозь слезы глядел в полузавешанные
окна на ровное серое небо, куря папиросу за папиросой ... Потом опять что-то
случилось с ней: опять она стала сидеть дома, стала так ласкова, добра ко
мне, что я совсем потерял понятие, что она за человек. "Что ж, миленький,
сказала она мне однажды, видно, так тому и быть!" -- и, радостно морщась,
заплакала. Это было после завтрака, когда в доме все ходили на цыпочках,
оберегая отдых доктора. -- "Мне только папу страшно жалко, для меня никого в
мире нет дороже его!" -- сказала она, как всегда, удивляя меня своей
чрезмерной любовью к отцу. И, как нарочно, тотчас же после того прибежал
гимназист, рассеянно пробормотал, что доктор просит меня к себе. Она
побледнела. Я поцеловал ее руку и твердо пошел.
Доктор встретил меня с ласковым весельем отлично выспавшегося и только
что умывшегося после сна человека, напевая и закуривая.
-- Мой молодой друг, -- сказал он, предлагая курить и мне, -- давно
хотел поговорить с вами, -- вы понимаете, о чем. Вам отлично известно, что я
человек без предрассудков. Но мне дорого счастье дочери, от души жаль и вас,
и потому поговорим начистоту, как мужчина с мужчиной. Как эт