вообще
совершалось под небом РКП? Какое небо, кромe этого неба, мог он видeть?
Развe не сказано, что "свиньe неба во вeки не видать"? Под небом РКП при
началe воцаренiя Ленина ходил по колeно в крови "революцiонный народ", затeм
кровопролитiем занялся Феликс Эдмундович Дзержинскiй и его сподвижники. И
вот Владимiр Маяковскiй превзошел в тe годы даже самых отъявленных совeтских
злодeев и мерзавцев. Он писал:
Юношe, обдумывающему житье,
рeшающему -- сдeлать бы жизнь с кого,
скажу, не задумываясь:
дeлай ее с товарища Дзержинскаго!
Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова
Дзержинскаго о самом себe, совершенно бредовыя в устах изверга, истребившаго
тысячи и тысячи жизней:
"Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других".
245
А наряду с подобными призывами не забывал Маяковскiй славословить и
самих творцов РКП, -- лично их:
Партiя и Ленин
кто болeе
матери исторiи цeнен?
Я хочу,
что б к штыку
приравняли перо.
С чугуном чтоб
и с выдeлкой стали
о работe стихов
от Политбюро
чтобы дeлал доклады Сталин.
И вот слава его, как великаго поэта, все растет и растет, поэтическiя
творенiя его издаются "громадными тиражами по личному приказу из Кремля", в
журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни
на есть высокiе, он то и дeло вояжирует в "гнусныя" капиталистическiя
страны, побывал в Америкe, нeсколько раз прieзжал в Париж и каждый раз имeл
в нем довольно долгое пребыванiе, заказывал бeлье и костюмы в лучших
парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболeе капиталистическiе, но
"поплевал" и в Парижe, -- заявил с томной брезгливостью пресыщеннаго пшюта:
Я не люблю
парижскую любовь --
любую самочку
шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю, 246
сказав "тубо"
собакам озвeрeвшей страсти.
"Большим поэтом" окрестил его, кажется, раньше всeх Горькiй: пригласил
его к себe на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но
весьма избранном обществe свою поэму "Флейта-Позвоночник", и когда
Маяковскiй кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:
-- Здорово, сильно... Большой поэт!
А всего нeсколько лeт тому назад прочитал я в журналe "Новоселье",
издававшемся тогда еще в Нью-Йоркe, нeчто уже совершенно замeчательное:
"Потуги вычеркнуть Маяковскаго из русской и всемiрной литературы
отброшены послeдними годами в далекое архивное прошлое".
Это начало статейки, напечатанной в "Новосельи" г-ном Романом
Якобсоном, очень видным славистом, весьма извeстным своими работами по
изученiю "Слова о Полку Игоревe", -- он, русскiй по происхожденiю, когда-то
учившiйся в одной гимназiи с Маяковским в Москвe, был сперва профессором в
Прагe, затeм в Нью-Йоркe и наконец получил кафедру в Харвардском
университетe, лучшем в Америкe.
Не знаю, кто "тужился" развeнчать Маяковскаго, -- кажется, никто. И
вообще г. Роман Якобсон напрасно безпокоится: относительно всемiрной
литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со "Словом о Полку
Игоревe" творенiя Маяковскаго навряд будут в ней, но в будущей, свободной
исторiи русской литературы Маяковскiй будет, без сомнeнiя, помянут достойно.
247
--------
Гегель, фрак, метель
Революцiонныя времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, --
плачущiй считается преступником, "врагом народа", в лучшем случаe -- пошлым
мeщанином, обывателем. В Одессe, до второго захвата ея большевиками, я
однажды разсказывал публично о том, что творил русскiй "революцiонный народ"
уже весною 1917 года и особенно в уeздных городах и в деревнях, -- я в ту
пору прieхал в имeнiе моей двоюродной сестры в Орловской губернiи, --
разсказал, между прочим, что в одном господском имeньи под Ельцом мужики,
грабившiе это имeнiе, ощипали до гола живых павлинов и пустили их,
окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и
получил за этот разсказ жестокiй нагоняй от одного из главных сотрудников
одесской газеты "Рабочее Слово", Павла Юшкевича, напечатавшаго в ней в
назиданiе мнe такiя строки:
"К революцiи, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мeрилом и
пониманiем уголовнаго хроникера, оплакивать ваших павлинов -- мeщанство,
обывательщина, Гегель не даром учил о разумности всего дeйствительнаго!"
Я отвeтил ему в одесской добровольческой газетe, которую редактировал
тогда, что вeдь и чума, и холера, и еврейскiе погромы могут быть 248
оправданы, если уж так свято вeрить Гегелю, и что мнe всетаки жаль елецких
павлинов: вeдь они и не подозрeвали, что на свeтe существовал Гегель, и
никак поэтому не могли им утeшиться...
Все это я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бeжав из Одессы от
большевиков, второй раз уже прочно овладeвших ею, мы стали наконец (в началe
февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в нeкотором родe тоже
весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежнiе,
мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это
роковое число вполнe оправдало себя: в полную противоположность с прошлым,
все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видeл его
во всей красотe его весенних дней, веселым, шумным, привeтливым; теперь он
казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшаго снeга,
мокрый, рeзкiй вeтер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул,
турки были молчаливы, подавлены оккупацiей союзников, их презрительной
властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими бeженцами, еще
болeе безправными, чeм они, и несчастными уже до послeдняго предeла, во всeх
смыслах. Меня то и дeло охватывало в тe константинопольскiе дни чувство
радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он
мнe от всего пережитаго в Россiи за три послeдних года. Но матерiальное
положенiе наше не внушало радости: и мнe и Н. П. Кондакову, с которым мы
покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать
прочнаго прибeжища и 249 средств к существованiю в какой-нибудь славянской
странe, -- в Софiи, в Бeлградe, в Прагe, -- гдe эмигрантам было легче всего
как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и перваго поeзда, --
они были тогда еще очень рeдки послe всeх тeх разрушенiй, что произвела
четырехлeтняя война и в Европe, и на Балканах, -- мы уeхали из
Константинополя в Софiю. Я имeл оффицiальное порученiе устно освeдомить
нашего посла в Бeлградe о положенiй наших дeл и на фронтe и в тылу одесской
области, должен был поэтому посeтить и Бeлград, -- это давало мнe к тому же
надежду как нибудь устроиться там, -- но по пути в Бeлград мы с женой
прожили почти три недeли в Софiи. И то, что мы не погибли там, как не
погибли в Черном морe, было тоже чудом.
Болгарiя была оккупирована тогда французами и потому русских бeженцев,
прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софiи многих из них
они поселили в одном из больших отелей, поселил там и нас с Кондаковым, и
началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных,
заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось -- для меня -- вот чeм.
За нeсколько дней до нашего отъeзда из Софiи я был, в числe нeкоторых
прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому
поэту, содержавшему трактир, и там просидeл почти до разсвeта, -- ни хозяин,
ни военный болгарскiй министр, бывшiй в числe приглашенных, ни за что не
отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избыткe дружеских
чувств: 250
-- Арестую, если вздумаете уходить!
Так и вернулся я домой, -- только на разсвeтe и не совсeм трезвый, -- а
вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня
вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую
лекцiю Рысса, человeка очень обидчиваго, и что лекцiя эта должна была
начаться в девять утра, -- в Софiи публичныя лекцiи, доклады часто бывали по
утрам. Желая подeлиться с женой своим горем, я перебeжал из своего номера в
ея, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой -- и едва
устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достоянiе, был
раскрыт и ограблен до тла, -- на полу было разбросано только то, что не
имeло никакой цeнности, -- так что мы оказались уже вполнe нищими, в
положенiи совершенно отчаянном. Замки чемодана были рeдкiе, подобрать к ним
ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из
него золотой Хронометр, посмотрeть, который час, -- я благоразумно не взял
его вчера с собой, зная, что мнe придется возвращаться с вечера у поэта
поздно, по темной и пустынной Софiи, -- и, посмотрeв, бросил чемодан не
запертым, а, хронометр положил на ночной столик у постели, с котораго,
разумeется, исчез и он, однако, судьба оказалась ко мнe удивительно
великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от вeрной
смерти, -- почти тотчас же послe того, как я обнаружил свою полную нищету,
кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную вeсть о том, что
случилось там, гдe должен был читать Рысс: меньше, чeм за минуту перед его
появленiем на эстрадe, под 251 ней взорвалась какая-то "адская машина", и
нeсколько человeк, сидeвших в первом ряду перед эстрадой, -- в котором,
вeроятно, сидeл бы и я, -- было убито наповал.
Кто обокрал нас, было вполнe ясно не только нам, но и всякому из наших
сожителей по отелю: корридорным в отелe был русскiй, "большевичек", как всe
его звали, желтоволосый малый в грязной косовороткe и поганом сюртучишкe,
горничной -- его возлюбленная, молчаливая дeвка, похожая на самую дешевую
проститутку в одесском порту, "личность мистерiозная", как назвал ее
болгарскiй сыщик, посланный арестовать и ее, и корридорнаго болгарской
полицiей, но французы тотчас вмeшались в дeло и приказали его прекратить:
нижнiй этаж отеля занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот
болгарское правительство предложило мнe безплатный проeзд до Бeлграда в
отдeльном вагонe третьяго класса, наиболeе безопасном от тифозных вшей, и
небольшую сумму болгарских денег на пропитанiе до Бeлграда. А в Бeлградe,
гдe нам пришлось жить в этом вагонe возлe вокзала на запасных путях, -- так
был переполнен в ту пору Бeлград, -- я не только никак не устроился, но
истратил на пропитанiе даже и то, что подарило мнe болгарское правительство.
Сербы помогали нам, русским бeженцам, только тeм, что мeняли тe
"колокольчики" (деникинскiе тысячерублевки), какiя еще были; у никоторых из
нас, на девятьсот динар каждый, мeняя однако только один "колокольчик. Дeлом
этим вeдал князь Григорiй Трубецкой, засeдавшiй в нашем посольствe. И вот я
пошел к нему и попросил его сдeлать для меня нeкоторое исключенiе, 252 --
размeнять не один "колокольчик", а два или три, -- сославшись на то, что был
обокраден в Софiи. Он посмотрeл на меня и сказал:
-- Мнe о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?
-- Так точно, -- отвeтил я.
-- А из какой именно вы академiи?
Это было уже издeвательство. Я отвeтил, сдерживая себя сколько мог:
-- Я не вeрю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мнe.
Он покраснeл и рeзко отчеканил:
-- Все же никакого исключенiя я для вас не сдeлаю. Имeю честь
кланяться.
Я взял девятьсот динар, забывши от волненiя, что мог получить еще
девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно внe себя. Как быть, что
дeлать? Возвращаться в Софiю, в этот мерзкiй и страшный отель? Я тупо
постоял на тротуарe и уже хотeл брести в свой вагон на запасных путях, как
вдруг открылось окно в нижнем этажe посольскаго дома и наш консул окликнул
меня:
-- Господин Бунин, ко мнe только что пришла телеграмма из Парижа от
госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.
___
В Парижe, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из
Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника
(умершаго лeт пятнадцать тому назад), сына той твоюродной сестры моей, о
которой я уже упоминал; и в имeнiи которой, в селe Васильевском, я подолгу
живал многiе годы 253 -- вплоть до нашего бeгства оттуда в Елец и дальше, в
Москву, на разсвeтe 23 октября 1917 года, вполнe разумно опасаясь быть ни за
что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были
быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольнаго
праздника. Вот в хронологическом порядкe нeкоторыя выдержки из этих писем, в
своем родe довольно замeчательных:
-- Лысeю. Вeдь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в
ней.
-- Та знаменитая артистка, о которой я тебe писал, умерла. Умирая,
лежала в почернeвшей от грязи рубашкe, страшная, как скелет, стриженая
клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.
-- Был у старухи княжны Бeлозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в
ужасном холодe, курит махорку.
-- Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомаго аптекаря
какой-то мази для втиранiя в грудь. Раз вышел в нужник, а сосeд старичок,
слeдившiй за мной, вбeжал ко мнe и стал пожирать эту мазь; вхожу, а он, весь
трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет.
-- На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему сосeду узнать,
который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встрeтился с ним лицом к
лицу, -- тот стоял в дверях. "Скажите, пожалуйста, который час?" Молчит,
только как-то странно ухмыляется. Спросил опять -- опять молчит. Хлопнул
дверью и ушел. Что же оказалось? Сосeд стоял, чуть касаясь ногами пола, в
петлe: вбил желeзный костыль в притолоку, захлестнул бичевку... Прибeжали
прочiе 254 жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменeвшей рукe была
зажата записка: "Царствiю Ленина не будет конца".
-- Из нашей деревни нeкоторые переселяются в Москву. Прieхала Наталья
Пальчикова со всeми своими ведрами, ушатами. Прieхала "совсeм": в деревнe,
говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: "настоящiе
разбойники, живорeзы". Прieхала Машка, -- помнишь дeвку из двора Федьки
Рыжаго? У нас объявлен к выходу самоeдскiй словарь, скоро будут выходить
"Татарскiе классики", но желeзнодорожное сообщенiе адское. Машка на
пересадкe в Тулe неподвижно просидeла в ожиданiи московскаго поeзда на
вокзалe цeлых трое суток. Прieхала Зинка, дочь Васильевскаго кузнеца. Eхала
тоже безконечно долго, в страшно тeсной толпe мужиков. Сидя и не вставая,
стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидeл ея мальчик,
идiот с головой вродe тыквы. В Москвe повела его в Художественный театр --
смотрeть "Синюю птицу"...
-- Один наш знакомый, очень извeстный ученый, потерял недавно рубль и,
говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревнe. Ей дали угол
в прихожей за шкапами в их бывшем домe, давно захваченном и населенном
мужиками и бабами. На полу грязь, стeны ободраны, измазаны клопиной
кровью... Каково доживать жизнь, сидя за шкапами!
-- Во дворe у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой-то
краснолицый старик с сeрой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у
него совсeм новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он 255
долго таскал его по двору, по снeгу, ходил по квартирам, хотeл продать за
выпивку, но никто не покупал. Наконец прieхал в Москву из деревни его
знакомый мужик и купил: "Ничего! -- сказал он. -- Этот мундир свои деньги
оправдает! В нем пахать, напримeр, самое разлюбезное дeло: его ни один дождь
не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!"
-- Стали появляться в Москвe и другiе наши земляки. На днях явился наш
бывшiй садовник: прieхал, говорит, "повидаться с своим барином", то есть со
мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не видeлись, рыжiй
сорокалeтнiй мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлаго старика
с блeдной от сeдины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал,
жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его гдe-нибудь на мeсто,
совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым
кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу нeсколько рублей. Он, дрожа, пихал
это тряпье в свой нищенскiй мeшок, со слезами бормотал: "Теперь я и доeду и
хлeбушка куплю!" Под вечер ушел с этим мeшком на вокзал, на прощанье поймал
и нeсколько раз поцeловал мнe руку холодными, мокрыми губами и усами.
-- Я был на одном собранiи молодых московских писателей. В комнатe
холод, освeщенiе как на глухом полустанкe, всe курят и лихо харкают на пол.
О вас, о писателях эмигрантах, отзывались так: "Гнилые европейцы! Живые
мертвецы!"
-- Писатель Малашкин, шестипалый, мeщанин из ефремовскаго уeзда.
Говорит: "Я новый 256 роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано
стихiйно, темпераментно!"
-- Писатель Романов -- мeщанин из Бeлевскаго уeзда. Желтоволосый, с
остренькой бородкой. Пальто "клош", черныя лайковыя перчатки, застегнутыя на
всe пуговицы, лакированная трость, "артистически" изломанная шляпа.
Самомнeнiе адское, замыслы грандiозные: "Пишу трилогiю "Русь", листов сто
будет!" К Европe относится брезгливо: "Не поeду, скучно там..." Писатель
Леонов, гостившiй у Горькаго за границей, тоже скучал, все говорил: "Гармонь
бы мнe..."
-- Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, "квартирует" в
избe Красовых, метет и убирает церковь, тeм и зарабатывает кусок хлeба.
Одeвается как баба, носит лапти. Мужики говорят: "Прибилась к церкви. Кто ж
ее теперь замуж возьмет? Вeдь какая барышня прежде была, а теперь драная,
одни зубы. Стара, как смерть".
В деревнe за городом Ефремовым Тульской губернiи, в мужицкой
полуразрушенной избe, доживал в это время свои послeднiе дни мой старшiй
брат Евгенiй Алексeевич Бунин. Когда-то у него было небольшое имeнiе,
которое он послe мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в
Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мнe в Париж
свeдeнiя и о нем:
-- Ты, вeроятно, не знаешь, что Евгенiя Алексeевича выгнали из его дома
в Ефремове, теперь он живет в деревнe под городом, в мужицкой избe с
провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стeн несет
в метель снeгом... Живет тeм, что пишет 257 портреты. Недавно написал за пуд
гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшаго звонаря и босяка. Васька заставил
изобразить себя в цилиндрe и во фракe, -- фрак и цилиндр достались ему при
грабежe имeнiя ваших родственников Трухачевских, -- и в плисовых шароварах.
По плечам, по фраку военные ремни с кольцами...
Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно
поэтическiя строки относительно какой-то мистической метели:
"Едва моя невeста стала моей женой, как лиловые мiры первой революцiи
захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотeвшiй гибели,
вовлекся в сeрый пурпур серебряной Звeзды, в перламутр и аметист метели. За
миновавшей метелью открылась желeзная пустота дня, грозившая новой вьюгой.
Теперь опять налетeвшiй шквал -- цвeта и запаха опредeлить не могу".
Этот шквал и был февральской революцiей и тут для него опредeлились
наконец цвeт и запах "шквала".
Тут он написал однажды стишки о фракe:
Древнiй образ в черной ракe,
Перед ней подлец во фракe,
В лентах, в звeздах, в орденах...
Когда "шквал" пришел, фрак достался Васькe Жохову, изображенному моим
братом не только во фракe, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звeзд,
орденов Васька тогда еще не имeл. Перечитывая письмо племянника, хорошо
представляя себe эту сгнившую, с провалившейся 258 крышей избу, в которой
жил Евгенiй Алексeевич, в щели которой несло в метель снeгом, вспомнил я и
перламутр и аметист столь великолeпной в своей поэтичности блоковской
"метели". За гораздо болeе простую ефремовскую метель и за портреты Васек
Жоховых Евгенiй Алексeевич поплатился жизнью: пошел однажды зачeм-то, --
вeрно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, -- в город, в Ефремов,
упал по дорогe и отдал душу Богу. А другой мой старшiй брат, Юлiй
Алексeевич, умер в Москвe: нищiй, изголодавшiйся, едва живой тeлесно и
душевно от "цвeта и запаха новаго шквала", помeщен был в какую-то богадeльню
"для престарeлых интеллигентных тружеников", прилег однажды вздремнуть на
свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Марья Алексeевна умерла при
большевиках от нищеты и чахотки в Ростовe на Дону...
Приходили ко мнe свeдeнiя и о Васильевском:
-- Я недавно был в Васильевском. Был в домe, гдe ты когда-то жил и
писал: дом, конечно, населен, как и всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем
теперь вполнe дикарская, первобытная, грязь, не хуже чeм на скотном дворe.
Во всeх комнатах на полу гнiющая солома, на которой спят, попоны, сальныя
подушки, горшки, корыта, сор и миррiады блох...
А затeм пришло уже такое сообщенiе:
-- Васильевское и всe сосeднiя усадьбы исчезли с лица земли. В
Васильевском нeт уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни
столeтних берез на валах, ни твоего любимаго стараго клена...
--- 259
"Вронскiй дeйствует быстро, натиском, заманивает дeвиц, втирается в
знакомство к Каренину, нагло преслeдует его жену и, наконец, достигает своей
цeли. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, -- как она умeет
одeваться, как страстно увлекается "изяществом" Вронскаго, как нагло и мило
обманывает мужа. -- Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без
надобности, утeшая себя тeм, что теперь оба довольны -- и муж, и любовник,
ибо обоим она служит своим тeлом, "изящным, культурным" тeлом... Граф
Толстой обольстительно рисует пошловатый мiр Вронскаго и Анны... А вeдь,
граф Толстой даровитый писатель..."
Что это такое? Это примeр того, до чего договариваются нeкоторые в
предреволюцiонныя и революцiонныя времена. В шестидесятых годах да и в
семидесятых не один болван, ненавидeвшiй "фрак", тоже договаривался до
чудовищных нелeпостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что
привел? Строки, которыя мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и
лжец, котораго мало было повeсить на первой осинe даже за однe только
каверзныя кавычки в этих строках? Это писал совсeм не болван, это писал
Алексeй Сергeевич Суворин, ставшiй впослeдствiи столь извeстным, писал в
семидесятых годах. Вeдь даже злeйшiе враги считали его впослeдствiи большим
умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусe даже
восторженно:
"У вас вкус литературный -- превосходный, я вeрю ему как тому, что в
небесах есть солнце". 260
--------
Нобелевскiе дни
9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, гдe я
почти безвыeздно провел цeлых десять лeт жизни, тихiй, теплый, серенькiй
день поздней осени...
Такiе дни никогда не располагают меня к работe. Все же, как всегда, я с
утра за письменным столом. Сажусь за него и послe завтрака. Но, поглядeв в
окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нeт, не могу. Нынче в синема
дневное представленiе -- пойду в синема.
Спускаясь с горы, на которой стоит "Бельведер", в город, гляжу на
далекiя Канны, на чуть видное в такiе дни море, на туманные хребты Эстереля
и ловлю себя на мысли:
-- Может быть, как раз сейчас, гдe-то там, на другом краю Европы,
рeшается и моя судьба...
В синема я однако опять забываю о Стокгольмe.
Когда, послe антракта, начинается какая-то веселая глупость под
названiем "Бэби", смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая
Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темнотe возлe меня
какой-то осторожный шум, потом свeт ручного фонарика и кто-то трогает меня
за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:
-- Телефон из Стокгольма... 261
И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь. Домой я иду довольно быстро,
но не испытывая ничего, кромe сожалeнiя, что не удалось досмотрeть, как
будет играть Киса дальше, и какого-то безразличнаго недовeрiя к тому, что
мнe сообщили. Но нeт, не вeрить нельзя: издали видно, что мой всегда тихiй и
полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов,
покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освeщен сверху донизу. И сердце у
меня сжимается какою-то грустью... Какой-то перелом в моей жизни...
___
Весь вечер "Бельведер" полон звоном телефона, из котораго что-то
отдаленно кричат мнe какiе-то разноязычные люди чуть не из всeх столиц
Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новыя и новыя
привeтственныя телеграммы чуть не из всeх стран мiра, -- отовсюду, кромe
Россiи! -- и выдерживает первые натиски посeтителей всякаго рода, фотографов
и журналистов... Посeтители, число которых все возрастает, так что лица их
все больше сливаются передо мною, со всeх сторон жмут мнe руки, волнуясь и
поспeшно говоря одно и то же, фотографы ослeпляют меня магнiем, чтобы потом
разнести по всему свeту изображенiе какого-то блeднаго безумца, журналисты
наперебой засыпают меня допросами...
-- Как давно вы из Россiи?
-- Эмигрант с начала двадцатаго года.
-- Думаете ли вы теперь туда возвратиться?
-- Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться? 262
-- Правда ли, что вы первый русскiй писатель, которому присуждена
Нобелевская премiя за все время ея существованiя?
-- Правда.
-- Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нея
отказался?
-- Неправда. Премiя никогда никому не предлагается, все дeло
присужденiя ея проходит всегда в глубочайшей тайнe.
-- Имeли ли вы связи и знакомства в Шведской Академiи?
-- Никогда и никаких.
-- За какое именно ваше произведенiе присуждена вам премiя?
-- Думаю, что за совокупность всeх моих произведенiй.
-- Вы ожидали, что вам ее присудят?
-- Я знал, что я давно в числe кандидатов, что моя кандидатура не раз
выставлялась, читал многiе лестные отзывы о моих произведенiях таких
извeстных скандинавских критиков, как Böök, Osterling, Agrell, и, слыша об
их причастности к Шведской Академiи, полагал, что они тоже расположены в мою
пользу. Но, конечно, ни в чем не был увeрен.
-- Когда обычно происходит раздача Нобелевских премiй?
-- Ежегодно в одно и то же время: десятаго декабря.
-- Так что вы поeдете в Стокгольм именно к этому сроку?
-- Даже<,> может быть, раньше: хочется поскорeе испытать удовольствiе
дальней дороги. Вeдь по своей эмигрантской безправности, по той трудности, с
которой нам, эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лeт 263
никуда не выeзжал за границу, лишь один раз eздил в Англiю. Это для меня,
без конца eздившаго когда-то по всему мiру, было одно из самых больших
лишенiй.
-- Вы уже бывали в скандинавских странах?
-- Нeт, никогда. Совершал, повторяю, многiя и далекiя путешествiя, но
все к востоку и к югу, сeвер же все оставлял на будущее время...
Так неожиданно понесло меня тeм стремительным потоком, который
превратился вскорe даже в нeкоторое подобiе сумасшедшаго существованiя: ни
единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всeм тeм
обычным, что ежегодно происходит вокруг каждаго Нобелевскаго лауреата, со
мной, в силу необычности моего положенiя, то есть, моей принадлежности к той
странной Россiи, которая сейчас разсeяна по всему свeту, происходило нeчто
такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в мiрe: рeшенiе Стокгольма
стало для всей этой Россiи, столь униженной и оскорбленной во всeх своих
чувствах, событiем истинно нацiональным...
___
В ночь с третьяго на четвертое декабря я уже далеко от Парижа.
Норд-экспресс, отдeльное купэ перваго класса -- сколько уже лeт не испытывал
я чувств, связанных со всeм этим! Далеко за полночь, мы уже в Германiи. Все
стою на площадкe вагона, который идет в поeздe послeдним. И, вырываясь из
под вагона, несется назад в блeдном лунном свeтe нeчто напоминающее Россiю:
плоскiя равнины, траурно-пестрыя от снeга, какiя-то оснeженныя деревья...
264
Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору -- окно во льду,
замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформe, мeховыя
шапки, шубы -- как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо
хранил в сердцe!
Вечером наш поeзд ставят на пароход "Густав V" и медленно направляют к
берегам Швецiи. Снова интервью, снова вспышки магнiя... В Швецiи мой вагон
буквально осаждается толпой фотографов и журналистов... И только поздней
ночью остаюсь я наконец опять один. За окнами чернота и бeлизна -- сплошные
черные лeса в бeлых глубоких снeгах. И все это, вмeстe с жарким теплом купе,
совсeм как ночи когда-то на Николаевской дорогe...
___
Раздача премiй лауреатам ежегодно происходит всегда десятаго декабря и
начинается ровно в пять часов вечера.
В этот день стук в дверь моей спальни раздается рано, с вечера было
приказано разбудить меня не позднeе восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас
же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего
восем<ь>, сeверное утро едва брезжит, еще горят фонари на набережной канала,
видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо много, со
всeми своими башнями, церквями и дворцами, тоже имeющая что-то очень схожее
с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закатe и
на разсвeтe. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря -- дата
смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндрe и eхать 265
за город, на кладбище, гдe надо возложить вeнки и на его могилу и на могилу
недавно умершаго племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три
часа ночи и теперь, одeваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и
крeпко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемонiи,
которая ждет меня нынче вечером, возбуждает...
Офицiальное приглашенiе на торжество разсылается лауреатам за нeсколько
дней до него. Оно составлено (на французском языкe) в полном соотвeтствiи с
той точностью, которой отличаются всe шведскiе ритуалы:
-- Гг. лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для полученiя
Нобелевских премiй 10 декабря 1933 г., не позднeе 4 ч. 50 м дня. Его
Величество, в сопровожденiи Королевскаго Дома и всего Двора, пожалует в Зал,
дабы присутствовать на торжествe и лично вручить каждому из них надлежащую
премiю, ровно в 5 ч., послe чего двери Зала будут закрыты и начнется само
торжество.
Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на двe минуты
раньше назначеннаго срока на какое-нибудь шведское приглашенiе совершенно
недопустимо. Поэтому одeваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня -- из
страха, как бы чего не случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка
фрачной рубашки, как любят это дeлать в подобных случаях всe запонки в мiрe?
В половинe пятаго мы eдем.
Город в этот вечер особенно блещет огнями, -- и в честь лауреатов, и в
ознаменованiе близости Рождества и Новаго Года. К громадному "Музыкальному
Дому", гдe всегда происходит 266 торжество раздачи премiй, течет столь
густой и безконечный поток автомобилей, что наш шоффер, молодой гигант в
мохнатой мeховой шапкe, с великим трудом пробирается в нем: нас спасает
только то, что полицiя, при видe кортежа лауреатов, которые всегда идут в
таких случаях друг за другом, задерживает всe прочiе автомобили.
Мы, лауреаты, входим в "Музыкальный Дом", со всей прочей толпою, но в
вестибюлe нас тотчас от толпы отдeляют и ведут куда-то по особым ходам, так
что то, что происходит в парадном залe до нашего появленiя на эстрадe, я
знаю только с чужих слов.
Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь
декорирован цвeтами и переполнен народом: сотни вечерних дамских нарядов в
жемчугах и бриллiантах, сотни фраков, звeзд, орденов, разноцвeтных лент и
всeх прочих торжественных отличiй. В пять без десяти минут весь кабинет
шведских министров, дипломатическiй корпус, Шведская Академiя, члены
Нобелевскаго Комитета и вся эта толпа приглашенных уже на мeстах и хранят
глубокое молчанiе. Ровно в пять герольды с эстрады возвeщают фанфарами
появленiе Монарха. Фанфары уступают мeсто прекрасным звукам нацiональнаго
гимна, льющимся откуда-то сверху, и Монарх входит в сопровожденiи наслeднаго
принца и всeх прочих членов королевскаго дома. За ним слeдуют свита и двор.
Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой залe, что
примыкает к заднему входу на эстраду.
Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы слeдуем за
тeми из шведских академиков, которые будут представлять нас 267 и читать о
нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою рeчь на банкетe послe
раздачи премiй первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду послeдним. Меня
выводит Пер Гальстрем, непремeнный секретарь Академiй. Выйдя, я поражаюсь
нарядностью, многолюдством зала и тeм, что при появленiи с поклоном входящих
лауреатов, встает не только весь зал, но и сам Монарх со всeм своим Двором и
Домом.
Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми, живыми
цвeтами. Правую сторону ея занимают кресла академиков. Четыре кресла перваго
ряда налeво предназначены для лауреатов. Надо всeм этим
торжественно-неподвижно свисают со стeн полотнища шведскаго нацiональнаго
флага: обычно украшают эстраду флаги всeх тeх стран, к которым принадлежат
лауреаты; но какой флаг имeю я лично, эмигрант? Невозможность вывeсить для
меня флаг совeтскiй заставила устроителей т