о, вечную, как полагала она.
На пути из конца в конец уезда чего только она не насмотрелась! Да не
до того ей было. Она думала или, скорее, чувствовала одно: жизнь кончена,
преступление и позор слишком велики, чтобы надеяться на возвращение к ней!
Пока еще оставался возле нее близкий человек, Евсей Бодуля. Но что будет,
когда он сдаст ее с рук на руки хохлушке, переночует и уедет, навеки покинет
ее в чужой стороне? Наплакавшись, она захотела есть. И Евсей, к удивлению
ее, взглянул на это очень просто и, закусывая, разговаривал с ней так, как
будто ничего не случилось. А потом она заснула -- и очнулась уже в городе. И
город поразил ее только скукой, сушью, духотой да еще чем-то
смутно-страшным, тоскливым, что похоже было на сон, который не расскажешь.
Запомнилось за этот день только то, что очень жарко летом в степи, что
бесконечнее летнего дня и длиннее больших дорог нет ничего на свете.
Запомнилось, что есть места на городских улицах, выложенные камнями, по
которым престранно гремит телега, что издалека пахнет город железными
крышами, а среди площади, где отдыхали и кормили лошадь, возле пустых под
вечер "обжорных" навесов, -- пылью, дегтем, гниющим сеном, клоки которого,
перебитые с конским навозом, остаются на стоянках мужиков. Евсей отпряг и
поставил лошадь к телеге, к корму; сдвинул на затылок горячую шапку, вытер
рукавом пот и, весь черный от зноя, ушел в харчевню. Он строго-настрого
приказал Наташке "поглядывать" и, в случае чего, кричать на всю площадь. И
Наташка сидела, не двигаясь, не сводила глаз с купола тогда только что
построенного собора, огромной серебряной звездой горевшего где-то далеко за
домами, -- сидела до тех пор, пока не вернулся жующий, повеселевший Евсей и
не стал, с калачом под мышкой, снова заводить лошадь в оглобли.
-- Припоздали мы с тобой, королевишна, маленько! -- оживленно бормотал
он, обращаясь не то к лошади, не то к Наташке. Ну, да авось не удавят! Авось
не на пожар... Я и назад гнать не стану, -- мне, брат, барская лошадь
подороже твоего хайла, -- говорил он, уже разумея Демьяна. -- Разинул хайло:
"Ты у меня смотри! Я, в случае чего, догляжусь, что у тебя в портках-то..."
А-ах! -- думаю... Взяла меня обида поперек живота! С меня, мол, господа, и
те еще не спускали порток-то... не тебе чета, чернонебому. -- "Смотри!" -- А
чего мне смотреть? Авось не дурей тебя. Захочу -- и совсем не ворочусь:
девку доправ-лю, а сам перекрещусь да потуда меня и видели... Я и на
девку-то дивуюсь: чего, дура, затужила? Ай свет клином сошелся? Пойдут
чумаки либо старчики какие мимо хуторя -- только слово сказать: в один мент
за Ростовым-батюшкой очутишься... А там и поминай как звали!
И мысль: "удавлюсь" -- сменилась в стриженой голове Наташки мыслью о
бегстве. Телега заскрипела и закачалась. Евсей смолк и повел лошадь к
колодцу среди площади. Там, откуда приехали, опускалося солнце за большой
монастырский сад, и окна в желтом остроге, что стоял против монастыря, через
дорогу, сверкали золотом. И вид острога на минуту еще больше возбудил мысль
о бегстве. Вона, и в бегах живут! Только вот говорят, что старчики выжигают
ворованным девкам и ребятам глаза кипяченым молоком и выдают их за
убогеньких, а чумаки завозят к морю и продают нагайцам... Случается, что и
ловят господа своих беглых, забивают их в кандалы, в острог сажают... Да
авось и в остроге не быки, а мужики, как говорит Герваська!
Но окна в остроге гасли, мысли путались, -- нет, бежать еще страшнее,
чем удавиться! Да смолк, отрезвел и Евсей.
-- Припоздали, девка, -- уже беспокойно говорил он, вскакивая боком на
грядку телеги.
И телега, выбравшись на шоссе, опять затряслась, забилась, шибко
загремела по камням... "Ах, лучше-то всего было бы назад повернуть ее, -- не
то думала, не то чувствовала Наташка, -- повернуть, доскакать до Суходола --
и упасть господам в ноги!" Но Евсей погонял. Звезды за домами уже не было.
Впереди была белая голая улица, белая мостовая, белые дома -- и все это
замыкалось огромным белым собором под новым беложестяным куполом, и небо над
ним стало бледно-синее, сухое. А там, дома, в это время уже роса падала, сад
благоухал свежестью, пахло из топившейся поварской; далеко за равнинами
хлебов, за серебристыми тополями на окраинах сада, за старой заветной баней
догорала заря, а в гостиной были отворены двери на балкон, алый свет мешался
с сумраком в углах, и желто-смуглая, черноглазая, похожая и на дедушку и на
Петра Петровича барышня поминутно оправляла рукава легкого и широкого платья
из оранжевого шелка, пристально смотрела в ноты, сидя спиной к заре, ударяя
по желтым клавишам, наполняя гостиную торжественно-певучими,
сладостно-отчаянными звуками полонеза Огинского и как будто не обращая
никакого внимания на стоявшего за нею офицера -- приземистого, темноликого,
подпиравшего талию левой рукою и сосредоточенно-мрачно следившего за ее
быстрыми руками...
"У ней -- свой, а у меня -- свой", -- не то думала, не то чувствовала
Наташка в такие вечера с замиранием сердца и бежала в холодный, росистый
сад, забивалась в глушь крапивы и остро пахнущих, сырых лопухов и стояла,
ждала несбыточного, -- того, что сойдет с балкона барчук, пойдет по аллее,
увидит ее и, внезапно свернув, приблизится к ней быстрыми шагами -- и она не
проронит от ужаса и счастья ни звука...
А телега гремела. Город был вокруг, жаркий и вонючий, тот самый, что
представлялся прежде чем-то волшебным. И Наташка с болезненным удивлением
глядела на разряженный народ, идущий взад и вперед по камням возле домов,
ворот и лавок с раскрытыми дверями... "И зачем поехал тут Евсей, -- думала
она, -- как решился он греметь тут телегой?"
Но проехали мимо собора, стали спускаться к мелкой реке по ухабистым
пыльным косогорам, мимо черных кузниц, мимо гнилых мещанских лачуг... Опять
знакомо запахло пресной теплой водой, илом, полевой вечерней свежестью.
Первый огонек блеснул вдали, на противоположной горе, в одиноком домишке
близ шлагбаума... Вот и совсем выбрались на волю, переехали мост, поднялись
к шлагбауму -- и глянула в глаза каменная, пустынная дорога, смутно белеющая
и убегающая в бесконечную даль, в синь степной свежей ночи. И лошадь пошла
мелкой рысцой, а миновав шлагбаум, и совсем шагом. И опять стало слышно, что
тихо, тихо ночью и на земле и в небе,-- только где-то далеко плачет
колокольчик. Он плакал все слышнее, все певучее и слился наконец с дружным
топотом тройки, с ровным стуком бегущих по шоссе и приближающихся колес...
Тройкой правил вольный молодой ямщик, а в бричке, уткнувши подбородок в
шинель с капюшоном, сидел офицер. Поравнявшись с телегой, на мгновение
поднял он голову -- и вдруг увидела Наташка красный воротник, черные усы,
молодые глаза, блеснувшие под каской, похожей на ведерко... Она вскрикнула,
помертвела, потеряла сознание...
Озарила ее безумная мысль, что это Петр Петрович, и, по той боли и
нежности, которая молнией прошла ее нервное дворовое сердце, она вдруг
поняла, чего она лишилась: близости к нему... Евсей кинулся поливать ее
стриженую, отвалившуюся голову водой из дорожного жбана.
Тогда она очнулась от приступа тошноты -- и торопливо перекинула голову
за грядку телеги. Евсей торопливо подложил под ее холодный лоб ладонь...
А потом, облегченная, озябнувшая, с мокрым воротом, лежала она на спине
и смотрела на звезды. Перепугавшийся Евсей молчал, думая, что она уснула, --
только головой покачивал, -- и погонял, погонял. Телега тряслась и убегала.
А девчонке казалось, что у нее нет тела, что теперь у нее -- одна душа. И
душе этой было "так хорошо, ровно в царстве небесном"...
Аленьким цветочком, расцветшим в сказочных садах, была ее любовь. Но в
степь, в глушь, еще более заповедную, чем глушь Суходола, увезла она любовь
свою, чтобы там, в тишине и одиночестве, побороть первые, сладкие и жгучие
муки ее, а потом надолго, навеки, до самой гробовой доски схоронить ее в
глубине своей суходольской души.
VI
Любовь в Суходоле необычна была. Необычна была и ненависть.
Дедушка, погибший столь же нелепо, как и убийца его, как и все, что
гибли в Суходоле, был убит в том же году. На Покров, престольный праздник в
Суходоле, Петр Петрович назвал гостей -- и очень волновался: будет ли
предводитель, давший слово быть? Радостно, неизвестно чему волновался и
дедушка. Предводитель приехал -- и обед удался на славу. Было и шумно и
весело, дедушке -- веселее всех. Рано утром второго октября его нашли на
полу в гостиной мертвым.
Выйдя в отставку, Петр Петрович не скрыл, что он жертвует собою ради
спасения чести Хрущевых, родового гнезда, родовой усадьбы. Не скрыл, что
хозяйство он "поневоле" должен взять в свои руки. Должен и знакомства
завести, дабы общаться с наиболее просвещенными и полезными дворянами уезда,
а с прочими -- просто не порывать отношений. И сначала все в точности
исполнял, посетил даже всех мелкопоместных, даже хутор тетушки Ольги
Кирилловны, чудовищно-толстой старухи, страдавшей сонной болезнью и
чистившей зубы нюхательным табаком. К осени уже никто не дивился, что Петр
Петрович правит имением единовластно. Да он и вид имел уже не
красавчика-офицера, приехавшего на побывку, а хозяина, молодого помещика.
Смущаясь, он не заливался таким темным румянцем, как прежде. Он выхолился,
пополнел, носил дорогие архалуки, маленькие ноги свои баловал красными
татарскими туфлями, маленькие руки украшал кольцами с бирюзою. Аркадий
Петрович стеснялся смотреть в его карие глаза, не знал, о чем с ним
говорить, первое время во всем уступал ему и пропадал на охоте.
На Покров Петр Петрович хотел очаровать всех до единого своим радушием,
да и показать, что именно он первое лицо в доме. Но ужасно мешал дедушка.
Дедушка был блаженно-счастлив, но бестактен, болтлив и жалок в своей
бархатной шапочке с мощей и в новом, не в меру широком синем казакине,
сшитом домашним портным. Он тоже вообразил себя радушным хозяином и суетился
с раннего утра, устраивая какую-то глупую церемонию из приема гостей. Одна
половинка дверей из прихожей в залу никогда не открывалась. Он сам отодвинул
железные задвижки и внизу и вверху, сам придвигал стул и, весь трясясь,
влезал на него; а распахнув двери, стал на порог и, пользуясь молчанием
Петра Петровича, замиравшего от стыда и злобы, но решившегося все
претерпеть, не сошел с места до приезда последнего гостя. Он не сводил глаз
с крыльца, -- и на крыльцо пришлось отворить двери, этого тоже будто бы
требовал какой-то старинный обычай, -- топтался от волнения, завидя же
входящего, кидался ему навстречу, торопливо делал па, подпрыгивал, кидая
ногу за ногу, отвешивал низкий поклон и, захлебываясь, всем говорил:
-- Ну, как я рад! Как я рад! Давненько ко мне не жаловали! Милости
прошу, милости прошу!
Бесило Петра Петровича и то, что дедушка всем и каждому зачем-то
докладывал об отъезде Тонечки в Лунево, к Ольге Кирилловне. "Тонечка больна
тоской, уехала к тетеньке на всю осень" -- что могли думать гости после
таких непрошеных заявлений? Ведь история с Войткевичем, конечно, уже всем
была известна. Войткевич, может статься, и впрямь имел серьезные намерения,
загадочно вздыхая возле Тонечки, играя с ней в четыре руки, глухим голосом
читая ей "Людмилу" или говоря в мрачной задумчивости: "Ты мертвецу святыней
слова обручена..." Но Тонечка бешено вспыхивала при каждой его даже самой
невинной попытке выразить свои чувства, -- поднести, например, ей цветок, --
и Войткевич внезапно уехал. Когда он уехал, Тонечка стала не спать по ночам,
в темноте сидеть возле открытого окна, точно поджидая какого-то известного
ей срока, чтобы вдруг громко зарыдать -- и разбудить Петра Петровича. Он
долго лежал, стиснув зубы, слушая эти рыдания да мелкий, сонный лепет
тополей за окнами в темном саду, похожий на непрестанный дождик. Затем шел
успокаивать. Шли успокаивать и заспанные девки, иногда тревожно прибегал
дедушка. Тогда Тонечка начинала топать ногами, кричать: "Отвяжитесь от меня,
враги мои лютые!" -- и дело кончалось безобразной бранью, чуть не дракой.
-- Да пойми же ты, пойми, -- бешено шипел Петр Петрович, выгнав вон
девок, дедушку, захлопнув дверь и крепко ухватясь за скобку, -- пойми, змея,
что могут вообразить!
-- Ай! -- неистово взвизгивала Тонечка. -- Папенька, он кричит, что я
брюхата!
И, вцепившись себе в голову, Петр Петрович кидался вон из комнаты.
Очень тревожил на Покров и Герваська: как бы не нагрубил при
каком-нибудь неосторожном слове.
Герваська страшно вырос. Огромный, нескладный, но и самый видный, самый
умный из слуг, он тоже был наряжен в синий казакин, такие же шаровары и
мягкие козловые сапоги без каблуков. Гарусный лиловый платок повязывал его
тонкую темную шею. Черные, сухие, крупные волосы он причесал на косой ряд,
но остричься под польку не пожелал'-- подрубил их в кружок. Брить было
нечего, только два-три редких и жестких завитка чернело на его подбородке и
по углам большого рта, про который говорили: "Рот до ушей, хоть завязочки
пришей". Будылястый, очень широкий в плоской костлявой груди, с маленькой
головою и глубокими орбитами, тонкими пепельно-синими губами и крупными
голубоватыми зубами, он, этот древний ариец, парс из Суходола, уже получил
кличку: борзой. Глядя на его оскал, слушая его покашливания, многие думали:
"А скоро ты, борзой, издохнешь!" Вслух же, не в пример прочим, величали
молокососа Гервасием Афанасьевичем.
Боялись его и господа. У господ было в характере то же, что у холопов:
или властвовать, или бояться. За дерзкий ответ дедушке в день приезда Петра
Петровича Герваське, к удивлению дворни, ровно ничего не было. Аркадий
Петрович сказал ему кратко: "Положительно скотина ты, брат!" -- на что и
ответ получил очень краткий: "Терпеть его не могу я, сударь!" А к Петру
Петровичу Герваська сам пришел: стал на порог и, по своей манере, развязно
осев на свои несоразмерно с туловищем длинные ноги в широчайших шароварах,
углом выставив левое колено, попросил, чтоб его выпороли.
-- Очень я грубиян и горячий, сударь, -- сказал он безразлично, играя
черными глазищами.
И Петр Петрович, почувствовав в слове "горячий" намек, струсил.
-- Успеется еще, голубчик! Успеется! -- притворно-строго крикнул он. --
Выйди вон! Я тебя, дерзкого, видеть не могу.
Герваська постоял, помолчал. Потом сказал:
-- Есть на то воля ваша.
Постоял еще, крутя жесткий волос на верхней губе, поскалил по-собачьи
голубоватые челюсти, не выражая на лице ни единого чувства, и вышел. Твердо
убедился он с тех пор в выгоде этой манеры -- ничего не выражать на лице и
быть как можно более кратким в ответах. А Петр Петрович стал не только
избегать разговоров с ним, но даже в глаза ему смотреть.
Так же безразлично, загадочно держался Герваська и на Покров. Все
сбились с ног, готовясь к празднику, отдавая и принимая распоряжения,
ругаясь, споря, моя полы, чистя синеющим мелом темное тяжелое серебро икон,
поддавая ногами лезущих в сенцы собак, боясь, что не застынет желе, что не
хватит вилок, что пережарятся налевашники, хворостики; один Герваська
спокойно ухмылялся и говорил бесившемуся Казимиру, алкоголику-повару:
"Потише, отец дьякон, подрясник лопнет!"
-- Смотри не напейся, -- рассеянно, волнуясь из-за предводителя, сказал
Герваське Петр Петрович.
-- С отроду не пил, -- как равному кинул ему Герваська. -- Не
антсресно.
И потом, при гостях, Петр Петрович даже заискивающе кричал на весь дом:
-- Гервасий! Не пропадай ты, пожалуйста. Без тебя как без рук.
А Герваська вежливейше и с достоинством отзывался:
-- Не извольте, сударь, беспокоиться. Не посмею отлучиться.
Он служил, как никогда. Он вполне оправдывал слова Петра Петровича,
вслух говорившего гостям:
-- До чего дерзок этот дылда, вы и представить себе не можете! Но
положительно гений! Золотые руки!
Мог ли он предположить, что роняет в чашу именно ту каплю, которая
переполнит ее? Дедушка услыхал его слова. Он затеребил на груди казакин и
вдруг через весь зал закричал предводителю:
-- Ваше превосходительство! Подайте руку помощи! Как к отцу, прибегаю к
вам с жалобой на слугу моего! Вот на этого, на этого -- на Гервасия
Афанасьева Куликова! Он на каждом шагу уничтожает меня! Он...
Его прервали, уговорили, успокоили. Взволновался дедушка до слез, но
его стали успокаивать так дружно и с таким почтением, конечно насмешливым,
что он сдался и почувствовал себя опять детски-счастливым. Герваська стоял у
стены строго, с опущенными глазами и слегка поворотив голову. Дедушка видел,
что у этого великана чересчур мала голова, что она была бы еще меньше, если
бы остричь ее, что затылок у него острый и что особенно много волос именно
на затылке, -- крупных, черных, грубо подрубленных и образующих выступ над
тонкой шеей. От загара, от ветра на охоте темное лицо Герваськи местами
шелушилось, было в бледно-лиловых пятнах. И дедушка со страхом и тревогой
кидал взгляды на Герваську, но все-таки радостно кричал гостям:
-- Хорошо, я прощаю его! Только за это я не отпущу вас, дорогие гости,
целых три дня. Ни за что не отпущу! Особливо же прошу, не уезжайте на вечер.
Как дело на вечер, я сам не свой: такая тоска, такая жуть! Тучки заходят, в
Трошином лесу, говорят, опять двух французов бонапартишкиных поймали... Я
беспременно помру вечером, -- попомните мое слово! Мне Мартын Задека
предсказал...
Но умер он рано утром.
Он настоял-таки: "ради него" много народу осталось ночевать; весь вечер
пили чай, варенья было страшно много и все разное, так что можно было
подходить и пробовать, подходить и пробовать; затем наставили столов, зажгли
столько спермацетовых свечей, что они отражались во всех зеркалах, и по
комнатам, полным дыма душистого жуковского табаку, шума и говора, был
золотистый блеск, как в церкви. Главное же, многие ночевать остались. И,
значит, впереди был не только новый веселый день, но и большие хлопоты,
заботы: ведь если бы не он, не Петр Кириллыч, никогда не сошел бы так
отлично праздник, никогда не было бы такого оживленного и богатого обеда.
"Да, да, -- волнуясь, думал дедушка ночью, скинув казакин и стоя в
своей спальне перед аналоем, перед зажженными на нем восковыми свечечками,
глядя на черный образ Меркурия. -- Да, да, смерть грешнику люта... Да не
зайдет солнце в гневе нашем!"
Но тут он вспомнил, что хотел подумать что-то другое; горбясь и шепча
пятидесятый псалом, прошелся по комнате, поправил тлевшую на ночном столике
курительную монашку, взял в руки Псалтирь и, развернув, снова с глубоким,
счастливым вздохом поднял глаза на безглавого святого. И вдруг напал на то,
что хотел подумать, и засиял улыбкой:
-- Да, да: есть старик -- убил бы его, нет старика -- купил бы его!
Боясь проспать, не распорядиться о чем-то, он почти не спал. А рано
утром, когда в комнатах, еще не убранных и пахнувших табаком, стояла та
особенная тишина, что бывает только после праздника, осторожно, на босу ногу
вышел он в гостиную, заботливо поднял несколько мелков, валявшихся у
раскрытых зеленых столов, и слабо ахнул от восторга, взглянув на сад за
стеклянными дверями: на яркий блеск холодной лазури, на серебро утренника,
покрывшего и балкон и перила, на коричневую листву в голых зарослях под
балконом. Он отворил дверь и потянул носом: еще горько и спиртуозно пахло из
кустов осенним тлением, но этот запах терялся в зимней свежести. И все было
неподвижно, успокоенно, почти торжественно. Чуть показавшееся сзади, за
деревней, солнце озаряло вершины картинной аллеи, полуголых, осыпанных
редким и мелким золотом, белоствольных берез, и прелестный, радостный,
неуловимо-лиловатый тон был в этих белых с золотом вершинах, сквозивших на
лазури. Пробежала собака в холодной тени под балконом, хрустя по сожженной
морозом и точно солью осыпанной траве. Хруст этот напомнил зиму -- и, с
удовольствием передернув плечами, дедушка вернулся в гостиную и, затаивая
дыхание, стал передвигать, расставлять тяжелую, рычащую по полу мебель,
изредка поглядывая в зеркало, где отражалось небо. Вдруг неслышно и быстро
вошел Герваська -- без казакина, заспанный, "злой, как черт", как он сам же
про себя рассказывал потом.
Он вошел и строго крикнул шепотом:
-- Тише ты! Чего лезешь не в свое дело?
Дедушка поднял возбужденное лицо и, с той же нежностью, которая не
покидала его весь вчерашний день и всю ночь, шепотом ответил:
-- Вот видишь, какой ты, Гервасий! Я простил тебя вчерась, а ты,
заместо благодарности барину...
-- Надоел ты мне, слюнтяй, хуже осени! -- перебил Герваська. -- Пусти.
Дедушка со страхом взглянул на его затылок, еще более выступавший
теперь над тонкой шеей, торчавшей из ворота белой рубахи, но вспыхнул и
загородил собою ломберный стол, который хотел тащить в угол.
-- Ты пусти! -- мгновение подумав, негромко крикнул он. -- Это ты
должен уступить барину. Ты доведешь меня: я тебе кинжал в бок всажу!
-- А! -- досадливо сказал Герваська, блеснув зубами, -- и наотмашь
ударил его в грудь.
Дедушка поскользнулся на гладком дубовом полу, взмахнул руками -- и как
раз виском ударился об острый угол стола.
Увидя кровь, бессмысленно-раскосившиеся глаза и разинутый рот,
Герваська сорвал с еще теплой дедушкиной шеи золотой образок и ладанку на
заношенном шнуре... оглянулся, сорвал и бабушкино обручальное кольцо с
мизинца... Затем неслышно и быстро вышел из гостиной -- и как в воду канул.
Единственным человеком из всего Суходола, видевшим его после этого,
была Наталья.
VII
Пока жила она в Сошках, произошло в Суходоле еще два крупных события:
женился Петр Петрович и отправились братья "Охотниками" в Крымскую кампанию.
Вернулась она только через два года: о ней забыли. И, вернувшись, не
узнала Суходола, как не узнал ее и Суходол.
В тот летний вечер, когда телега, присланная с барского двора,
заскрипела возле хуторской хаты и Наташка выскочила на порог, Евсей Бодуля
удивленно воскликнул:
-- Ужли это ты, Наташка?
-- А то кто же? -- ответила Наташка с чуть заметной улыбкой.
И Евсей покачал головою:
-- Добре ты не хороша-то стала!
А стала она только не похожа на прежнюю: из стриженой девчонки,
круглоликой и ясноглазой, превратилась в невысокую, худощавую, стройную
девку, спокойную, сдержанную и ласковую. Она была в плахте и вышитой
сорочке, хотя покрыта темным платочком по-нашему,. немного смугла от загара
и вся в мелких веснушках цвета проса. А Евсею, истому суходольцу, и темный
платок, и загар, и веснушки, конечно, казались некрасивыми.
На пути в Суходол Евсей сказал:
-- Ну, вот, девка, и невестой ты стала. Хочется замуж-то?
Она только головой помотала:
-- Нет, дядя Евсей, никогда не пойду.
-- Это с какой же радости? -- спросил Евсей и даже трубку изо рта
вынул.
И не спеша она пояснила: не всем же замужем быть; отдадут ее, верно,
барышне, а барышня обрекла себя Богу и, значит, замуж ее не пустит; да и сны
уж очень явственные снились ей не раз...
-- Что ж ты видела? -- спросил Евсей.
-- Да так, пустое, -- сказала она. -- Напугал меня тогда Герваська до
смерти, наговорил новостей, раздумалась я... Ну, вот и снилось.
-- А ужли правда, завтракал он у вас, Герваська-то?
Наташка подумала:
-- Завтракал. Пришел и говорит: пришел я к вам от господ по большому
делу, только дайте сперва поесть мне. Ему и накрыли, как путному. А он
наелся, вышел из избы и мне моргнул. Я выскочила, он рассказал мне за углом
все дочиста, да и пошел себе...
-- Да что ж ты хозяев-то не кликнула?
-- Эко-ся. Он убить пригрозил. До вечера не велел сказывать. А им
сказал, -- спать под анбар иду...
В Суходоле с большим любопытством глядела на нее вся дворня, приставали
с расспросами подруги и сверстницы по девичьей. Но и подругам отвечала она
все так же кратко и точно любуясь какой-то ролью, взятой на себя.
-- Хорошо было, -- повторяла она.
А раз сказала тоном богомолки:
-- У Бога всего много. Хорошо было.
И просто, без промедлений вступила в рабочую, будничную жизнь, как бы
совсем не дивясь тому, что нет дедушки, что ушли молодые господа на войну
"Охотниками", что барышня "тронулась" и бродит по комнатам, подражая
дедушке, что правит Суходолом новая, всем чужая барыня, -- маленькая,
полная, очень живая, беременная...
Барыня крикнула за обедом:
-- Позовите же сюда эту... как ее? -- Наташку.
И Наташка быстро и неслышно вошла, перекрестилась, поклонилась в угол,
образам, потом барыне и барышне -- и стала, ожидая расспросов и приказаний.
Расспрашивала, конечно, только барыня, -- барышня, очень выросшая,
похудевшая, востроносая, глядя своими неправдоподобно-черными глазами
пристально-тупо, ни слова не проронила. Барыня же и определила ее состоять
при барышне. И она поклонилась и просто сказала:
-- Слушаю-с.
Барышня, глядя все так же внимательно-равнодушно, внезапно кинулась на
нее вечером и, яростно раскосив глаза, жестоко и с наслаждением изорвала ей
волосы -- за то, что она неумело дернула с ее ноги чулок. Наташка по-детски
заплакала, но смолчала; а выйдя в девичью, сев на коник и выбирая вырванные
волосы, даже улыбнулась сквозь висевшие на ресницах слезы.
-- Ну, люта-а! -- сказала она. -- Трудно мне будет.
Барышня, проснувшись утром, долго лежала в постели, а Наташка стояла у
порога и, опустив голову, искоса поглядывала на ее бледное лицо.
-- Что ж видела во сне? -- спросила барышня так равнодушно, точно
кто-то другой говорил за нее.
Она ответила:
-- Кажись, ничего-с.
И тогда барышня, опять так же внезапно, как вчера, вскочила с постели,
бешено запустила в нее чашку с чаем и, упав на постель, горько, с криком
зарыдала. От чашки Наташка увернулась -- и вскоре научилась увертываться с
необыкновенной ловкостью. Оказалось, что глупым девкам, отвечавшим на вопрос
о снах: "Ничего-с не видала", -- барышня кричала иногда: "Ну, полги
что-нибудь!" Но так как лгать Наташка была не мастерица, то и пришлось ей
развивать в себе другое уменье: увертываться.
Наконец к барышне привезли лекаря. Лекарь дал ей много пилюль, капель.
Боясь, что ее отравят, барышня заставила перепробовать эти пилюли и капли
Наташку -- и та без отказа перепробовала их все подряд. Вскоре после приезда
узнала она, что барышня ждала ее "как света белого": барышня-то и вспомнила
о ней -- все глаза проглядела, не едут ли из Сошек, горячо уверяла всех, что
будет совсем здорова, как только вернется Наташка. Наташка вернулась -- и
встречена была совершенно равнодушно. Но не были ли слезы барышни слезами
горького разочарования? У Наташки дрогнуло сердце, когда она сообразила все
это. Она вышла в коридор, села на рундук и опять заплакала.
-- Что ж, лучше тебе? -- спросила барышня, когда она вошла к ней потом
с опухшими глазами.
-- Лучше-с, -- шепотом сказала Наташка, хотя от лекарств у нее замирало
сердце и кружилась голова, и, подойдя, горячо поцеловала руку барышни.
И долго после того ходила с опущенными ресницами, боясь поднять их на
барышню, умиленная жалостью к ней.
-- У, хохлушка подколодная! -- крикнула раз одна из подруг ее по
девичьей, Солошка, чаще всех пытавшаяся стать наперсницей всех тайн и чувств
ее и постоянно натыкавшаяся на краткие, простые ответы, исключавшие всякую
прелесть девичьей дружбы.
Наташка грустно усмехнулась.
-- А что ж, -- сказала она задумчиво. -- И то правда. С кем поведешься,
от того и наберешься. Я иной раз по отцу-матери не жалкую так-то, как по
хохлам своим...
В Сошках она сперва совсем не придала значения тому новому, что
окружало ее. Приехали под утро и странным показалось ей в это утро только
то, что хата очень длинна и бела, далеко видна среди окрестных равнин, что
хохлушка, топившая печь, поздоровалась приветливо, а хохол не слушал Евсея.
Евсей молол без умолку -- и о господах, и о Демьяне, и о жаре в пути, и о
том, что ел он в городе, и о Петре Петровиче, и, уж конечно, о зеркальце, --
а хохол, Шарый, или, как звали его в Суходоле, Барсук, только головой мотал
и вдруг, когда Евсей смолк, рассеянно глянул на него и превесело заныл под
нос: "Круть, верть, метелиця..." Потом стала она понемногу приходить в себя
-- и дивоваться на Сошки, находить в них все больше прелести и несходства с
Суходолом. Одна хата хохлацкая чего стоила -- ее. белизна, ее гладкая,
ровная, очеретеная крыша. Как богато казалось в этой хате внутреннее
убранство по сравнению с неряшливым убожеством суходольских изб! Какие
дорогие фольговые образа висели в углу ее, что за дивные бумажные цветы
окружали их, как красиво пестрели полотенца, висевшие под ними! А узорчатая
скатерть на столе! А ряды сизых горшков и махоточек на полках возле печи! Но
удивительнее всего были хозяева.
Чем они удивительны, она не совсем понимала, но чувствовала постоянно.
Никогда еще не видала она таких опрятных, спокойных и ладных мужиков, как
Шарый. Был он невысок, голову имел клином, стриженую, в густом крепком
серебре, усы, -- он только усы носил, -- тоже серебряные, узкие, татарские,
лицо и шею черные от загара, в глубоких морщинах, но тоже каких-то ладных,
определенных, нужных почему-то. Ходил он неловко, -- тяжелы были его сапоги,
-- в сапоги заправлял порты из грубого беленого холста, в порты -- такую же
рубаху, широкую под мышками, с отложным воротом. На ходу гнулся слегка. Но
ни эта манера, ни морщины, ни седины не старили его: не было ни усталости
нашей, ни вялости в его лице; небольшие глаза глядели остро,
тонко-насмешливо. Старика-серба, откуда-то заходившего однажды в Суходол с
мальчиком, игравшим на скрипке, напомнил он Наташке.
А хохлушку Марину суходольны прозвали Копьем. Стройна была эта высокая
пятидесятилетняя женщина. Желтоватый загар ровно покрывал тонкую, не
суходольскую кожу ее широкоскулого лица, грубоватого, но почти красивого
своей прямотой и строгой живостью глаз -- не то агатовых, не то
янтарно-серых, менявшихся, как у кошки. Высоким тюрбаном лежал на ее голове
большой черно-золотой, в красном горошке, платок; черная, короткая плахта,
резко оттенявшая белизну сорочки, плотно облегала удлиненные бедра и голени.
Обувалась она на босу ногу, в башмаки с подковками, голые берцы ее были
тонки, но округлы, стали от солнца как полированное желто-коричневое дерево.
И когда она порою пела за работой, сдвинув брови, сильным грудным голосом,
песню об осаде неверными Нечаева, о том,
Як зiйшла зоря вечiровая,
Та над Почаевом стала,
как сама Божья Матерь святой монастырь "рятувала", в голосе ее было
столько безнадежности, завывания, но вместе с тем столько величия, силы,
угрозы, что Наташка не спускала в жутком восторге глаз с нее.
Детей хохлы не имели; Наташка была сирота. И живи она у суходольцев,
звали бы ее дочкой приемной, а порой и воровкой, то жалели бы ее, то глаза
кололи. А хохлы были почти холодны, но ровны в обращении, совсем не
любопытны и не многоречивы. Осенью пригоняли на косьбу, на молотьбу
калужских баб и девок, которых звали за их пестрые сарафаны "распашонками".
Но распашонок Наташка чуждалась: слыли они распутными, дурноболезными, были
грудасты, охальны и дерзки, ругались скверно и с наслаждением, прибаутками
так и сыпали, на лошадь садились по-мужичьи, скакали как угорелые.
Рассеялось бы ее горе в привычном быту, в откровенностях, в слезах и песнях.
Да с кем было откровенничать или песни петь? Распашонки затягивали своими
грубыми голосами, подхватывали их не в меру дружно и зычно, с еканьем и
свистом. Шарый пел только насмешливо-плясовое что-то. А Марина в своих
песнях, даже любовных, была строга, горда и задумчиво-сумрачна.
В кiнцi греблi шумлять верби,
Що я посадила, --
тоскливо-протяжно рассказывала она -- и прибавляла, понижая голос,
твердо и безнадежно:
Нема мого
Миленького,
Що я полюбила...
И в одиночестве, медленно испила Наташка первую, горько-сладкую отраву
неразделенной любви, перестрадала свой стыд, ревность, страшные и милые сны,
часто снившиеся ей по ночам, несбыточные мечты и ожидания, долго томившие ее
в молчаливые степные дни. Часто жгучая обида сменялась в ее сердце
нежностью, страсть и отчаяние -- покорностью, желанием самого скромного,
незаметного существования близ него, любви, навеки скрытой от всех и ничего
не ждущей, ничего не требующей. Вести, новости, доходившие из Суходола,
отрезвляли. Но не было долго вестей, не было ощущения будничной суходольской
жизни -- и начинал казаться Суходол таким прекрасным, таким желанным, что не
хватало сил терпеть одиночество и горе... Вдруг явился Герваська. Он
торопливо-резко вскинул ей все суходольские новости, в полчаса рассказал то,
что другой не сумел бы и в день рассказать, -- вплоть до того, как он
насмерть "толконул" деда, и твердо сказал:
-- Ну, а теперь прощай довеку!
Он, прожигая ее, ошеломленную, своими глазищами, крикнул, выходя на
дорогу:
-- А дурь из головы пора вон выбить! Он вот-вот женится, ты ему и в
любовницы не годишься... Образумься!
И она образумилась. Пережила страшные новости, пришла в себя -- и
образумилась.
Дни потянулись после того мерно, скучно, как те богомолки, что шли и
шли по шоссе мимо хутора, вели, отдыхая, долгие беседы с ней, учили терпению
да надежде на Господа Бога, имя которого произносилось тупо, жалобно, а пуще
всего правилу: не думать.
-- Думай не думай -- по-нашему не будет, -- говорили богомолки,
перевязывая лапти, морща измученные лица и расслабленно глядя в степную
даль. -- У Господа Бога всего много... Сорви-ка ты нам, деушка, лучку
украдкой...
А иные, как водится, и стращали -- грехами, тем светом, сулили еще и не
такие беды и страхи. И однажды приснилось ей чуть не подряд два ужасных сна.
Все думала она о Суходоле, -- трудно было сначала не думать-то! -- думала о
барышне, о дедушке, о своем будущем, гадала, выйдет ли она замуж, и если
выйдет, то когда, за кого... Думы так незаметно перешли однажды в сон, что
совершенно явственно увидала она предвечернее время знойного, пыльного,
тревожно-ветреного дня и то, что бежит она на пруд с ведрами -- и вдруг
видит на глинисто-сухом косогоре безобразного, головастого мужика-карлика в
разбитых сапогах, без шапки, со всклоченными ветром рыжими кудлами, в
распоясанной, развевающейся огненно-красной рубахе. "Дедушка! -- крикнула
она в тревоге и ужасе. -- Ай пожар?" -- "До шпенту все слетит сейчас! --
тоже криком, заглушаемым горячим ветром, отозвался карлик. -- Туча идет
несказанная! И думать не моги замуж собираться!" -- А другой сон был и того
страшнее: стояла она будто бы в полдень в жаркой пустой избе, припертая
кем-то снаружи, замирала, ждала чего-то -- и вот выпрыгнул из-за печки
громадный серый козел, вскинулся на дыбы и прямо к ней, непристойно
возбужденный, с горящими, как уголья, радостно-бешеными и молящими глазами.
"Я твой жених!" -- крикнул он человечьим голосом, быстро и неловко подбегая,
мелко топоча маленькими задними копытцами -- и с размаху упал ей на грудь
передними...
Вскакивая после таких снов на своей постели в сенцах, чуть не умирала
она от сердцебиения, от страха темноты и мысли, что не к кому кинуться ей.
-- Господи Исусе, -- скороговоркой шептала она.-- Матушка Царица
Небесная! Угодники божий!
Но оттого, что все угодники представлялись ей коричневыми и безглавыми,
как Меркурий, делалось еще страшнее.
Когда же стала она обдумывать сны, то в голову стало приходить, что
девичьи годы ее кончены, что судьба ее уже определилась,-- недаром выпало ей
на долю нечто необычное, любовь к барину! -- что ждут ее еще какие-то
испытания, что надо подражать хохлам в сдержанности, а богомолкам -- в
простоте и смирении. И так как любят суходольны играть роли, внушать себе
непреложность того, что будто бы должно быть, хотя сами же они и выдумывают
это должное, то взяла на себя роль и Наташка.
VIII
У нее ноги отнялись от радости, когда, выскочив на порог накануне
Петрова дня, поняла она, что Бодуля -- за нею, когда увидала она запыленную,
растрепанную суходолвскую телегу, увидала рваную шапку на лохматой голове
Бодули, его выцветшую на солнце путаную бороду, его лицо, усталое и
возбужденное, до времени состарившееся и безобразное, даже непонятное
какое-то в убожестве и несоразмерности черт, увидала знакомого кобеля, тоже
лохматого, имеющего какое-то сходство не только с Бодулей, но со всем
Суходолом, -- мутно-серого на спине, а спереди, с груди, с густо-опушенной
шеи, точно прокопченного темным дымом курной избы. Но она быстро овладела
собою. Бодуля по пути домой плел, что в голову влезет, о Крымской войне, то
как будто радовался ей, то сокрушался, и Наташка рассудительно говорила:
-- Что ж, видно, надобно окоротить их, французов-то...
Весь долгий день на пути к Суходолу прошел в жутком ощущении --
смотреть новыми глазами на старое, знакомое, переживать, приближаясь к
родному углу, прежнюю самое себя, замечать перемены, узнавать встречных. При
повороте в Суходол с большой дороги, на парах, заросших сергибусом, бегал
третьяк жеребенок: мальчишка, став на веревочный повод босой ногой, уцепился
за шею жеребенка и силился закинуть другую на спину, а жеребенок не давайся,
бегал, тряс его. И Наташка радостно взволновалась, признав в мальчишке Фомку
Пантюхина. Повстречался столетний Назарушка, сидевший в пустой телеге уже не
по-мужичьи, а по-бабьи, -- с прямо вытянутыми ногами, -- с напряженно,
высоко и слабосильно поднятыми плечами, с бесцветными, жалко-грустными
глазами, исхудевший до того, что "нечего в гроб положить", без шапки и в
длинной ветхой рубахе, сизой от золы, от постоянного лежания в печке. И
опять содрогнулось сердце, -- вспомнилось, как года три тому назад добрейший
и беззаботнейший Аркадий Петрович хотел пороть этого Назарушку, пойманного
на огороде с хвостиком редьки и плакавшего среди дворни, окружившей его, еле
живого от страха, и с хохотом кричавшей:
-- Нет, дед, не калянься: видно, уж придется подгузники скидывать! Не
минуешь!
А как забилось сердце, когда увидала она выгон, ряд изб -- и усадьбу:
сад, высокую крышу дома, задние стены людских, амбаров, конюшен. Желтое
ржаное поле, полное васильков, вплотную подходило к этим стенам, к бурьянам,
татаркам; чей-то белый в коричневых пятнах теленок тонул среди овсов, стоял
в них, объедая кисти. Все вокруг было мирно, просто, обычно -- все
необычнее, все тревожнее становилось только в ее уме, который и совсем
помутился, когда шибко покатила телега по широкому двору, белевшему спящими
борзыми, как погост камнями, когда, впервые после двухлетнего пребывания в
избе, вошла она в прохладный дом, так знакомо пахнущий восковыми свечами,
липовым цветом, буфетной, казацким седлом Аркадия Петровича, валявшимся на
лавке в прихожей, опустевшими перепелиными клетками, висевшими над окном, --
и робко взглянула на Меркурия, перенесенного из дедушкиных покоев в угол
прихожей...
По-прежнему весело озарен был сумрачный зал солнцем, светившим из сада
в маленькие окна. Цыпленок, неизвестно зачем попавший в дом, сиротливо
пищал, бродя по гостиной. Липовый цвет сох и благоухал на горячих, ярких
подоконниках... Казалось, -- все старое, что окружало ее, помолодело, как
всегда бывает это в домах после покойника. Во всем, во всем -- и особенно в
запахе цветов -- чувствовалась часть ее собственной души, ее детства,
отрочества, первой любви. И жаль было выросших, умерших, изменившихся --
самое себя, барышню. Выросли ее сверстники и сверстницы. Многие старики и
старухи, качавшие от дряхлости головами и порою тупо выглядывавшие с порогов
людских на мир божий, навсегда исчезли из этого мира. Исчезла Дарья
Устиновна. Исчез дедушка, так по-детски боявшийся смерти, думавший, что
смерть будет овладевать им медле