продавцев. Свобода духа в то
время была так велика, что эти столь рискованные и столь нашумевшие письма
нимало не повредили карьере президента и фи╜лософа. Лицемерие является
необходимостью таких эпох, когда простота поведения является законом, когда
сложность человеческая запретна; когда ревнивость вла╜сти или же узость
общепринятых норм навязывают ин╜дивидам некую модель. Модель эта быстро
оборачивает╜ся личиной.
Лицемерие процветает лишь в те периоды, когда по╜ложение вещей
настоятельно требует, чтобы все граж╜дане отвечали несложному стереотипу,
легкому для по╜нимания и, следовательно, для манипулирования.
В 1720 году, в промежутке меж двух великих эпох, эта необходимость
временно пребывала за сценой.
Р
Связать некий фантасмагорический Восток и блиста╜ющий наготой своих
граней Париж перепиской, в кото╜рой смешались сераль и салоны, интриги
султанов и прихоти танцовщиц, гебры, папа, муфтии, толки в ко╜фейнях,
гаремные грезы, воображаемые конституции и политические наблюдения, значило
явить картину ума во всей его живости, когда у него лишь один закон:
сверкать, отдаваться все новым метаморфозам и демон╜стрировать самому себе
свою беспромашность, свое про╜ворство и свою мощь. Это -- сказка, это --
комедия, это почти что драма, -- и уже льется кровь; но льется она весьма
далеко, и даже неистовства, даже тайные казни остаются здесь литературными в
меру желаемого.
С
Остановлюсь в заключение на одной немаловажной детали. Почти во всех
произведениях этого красочного и несколько инфернального стиля, какие
созданы были в восемнадцатом веке, чрезвычайно часто и словно бы в силу
закона жанра появляются представители двух, в сущности, весьма различных
пород человеческих: иезуи╜ты и евнухи. Иезуитов объяснить нетрудно.
Большинст╜во почтенных авторов было обязано им превосходным воспитанием; и
за все их ферулы, за духовную и рито╜рическую муштру они воздавали своим
наставникам из╜девками и карикатурами.
Но кто объяснит мне всех этих евнухов? Я не сомне╜ваюсь, что существует
некая тайная и глубокая причи╜на почти обязательного присутствия этих
персонажей, столь мучительно отрешенных от массы вещей и, в из╜вестном
смысле, от самих себя.
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
Должен признаться, что к "Искушению святого Антония" я питаю особую
слабость. Почему бы не ска╜зать сразу, что ни "Саламбо", ни "Бовари" никогда
ме╜ня не привлекали: одна -- своим ученым воображением, жестоким и пышным,
другая -- своей "достоверностью" скрупулезно воспроизведенной обыденщины?
Флобер верил, вместе со своей эпохой, в ценность "исторического
документа" и в наблюдение действи╜тельности, голой и неприкрашенной. Но то
были лжи╜вые идолы. Единственно реальное в искусстве -- это искусство.
Достойнейший человек, благороднейший художник, хотя и не слишком
глубокого ума, Флобер бессилен был устоять против весьма простоватой
формулы, выдви╜гаемой Реализмом, и против того наивного авторитета, который
призван зиждиться на огромной начитанности и "критике текстов".
Этот реализм образца 1850 года чрезвычайно плохо отличал точное
наблюдение, свойственное ученым, от грубой и неразборчивой констатации
фактов, как они предстают ходячему взгляду; он их смешивал, и его по╜литика
равно противополагала их страсти к украшатель╜ству и преувеличению, которые
он изобличал и клеймил в Романтизме. "Научное" наблюдение, однако, требует
четких операций, способных преобразовывать феноме╜ны в действенные продукты
мысли: предметы должны обращаться в числа и числа -- в законы. Литература
же, рассчитанная на прямые и немедленные эффекты, тя╜готеет к совсем иной
"истинности" -- к истинному для всех, которое, следовательно, не может
расходиться со взглядом этих всех, с тем, что умеет выразить оби╜ходная
речь. Но тогда как обиходная речь звучит на устах у всех, а общий взгляд на
вещи лишен всякой значимости, как воздух, которым все дышат, -- основное
притязание писателя неотвратимо толкает его выде╜ляться.
Этот антагонизм между самой догмой Реализма, сосредоточенностью на
обыденном, -- и стремлением к исключительности, к личностной значимости
своего бытия, -- побудил реалистов заняться совершенствова╜нием и поисками
стиля. Они выработали артистический стиль. Они вкладывали в изображение
самых обычных, подчас ничтожных предметов изощренность, истовость, труд и
бесстрашие, достойные восхищения, не замечая, однако, что нарушают свой
принцип и что творят ка╜кую-то новую "правду" -- подлинность собственной,
вполне фантастической выделки. В самом деле, вуль╜гарнейших персонажей,
неспособных ни увлечься крас╜ками, ни наслаждаться формами сущего, они
помеща╜ли в среду, описание которой требовало глаза худож╜ника,
впечатлительности человека, чувствительного ко всему, что ускользает от
личности ординарной. И вот эти крестьяне, эти мелкие буржуа жили и двигались
в мире, который так же не в состоянии были увидеть, как безграмотный --
разобрать чей-либо почерк. Когда они говорили, их нелепицы и трюизмы
включались в систему изысканной, мелодической речи, взвешенной слово за
словом, которая вся дышала сознанием своей значимо╜сти и стремлением
бросаться в глаза. В итоге реализм создавал диковинное впечатление самой
нарочитой ис╜кусственности.
Одно из наиболее странных его проявлений, выше уже отмеченное,
заключалось в том, что писатель при╜нимал за "действительное" свидетельства,
которые мы находим в "исторических документах", относящихся к более или
менее отдаленной эпохе, и что на этом пись╜менном фундаменте он пытался
воздвигнуть произведе╜ние, призванное создать чувство "подлинности" этого
прошлого. С мучением, ни с чем не сравнимым, я стара╜юсь представить себе
массу усилий, затраченных толь╜ко на то, чтобы построить некую вымышленную
историю на призрачном основании эрудиции, которая всегда бес╜почвенней любой
фантазии. Всякая чистая фантазия питается самой подлинной в мире стихией --
влечением к удовольствию; она отыскивает пути в скрытых
пред╜расположенностях различных видов чувствительности, из которых мы
состоим. Мы выдумываем лишь то, что выдумке по душе и что в выдумку
просится. Но выму╜ченные создания эрудиции непременно нечисты, ибо случай,
который тексты дарует или утаивает, догадка, которая интерпретирует их,
перевод, который их иска╜жает, примешиваются к помыслам, интересам,
прист╜растиям эрудита, не говоря уже о хронисте, писце, евангелисте -- и
переписчиках. Этого рода продукция -царство посредствующего...
Вот чем отравлена "Саламбо" и что отравляет мне ее чтение. С гораздо
большим удовольствием я читаю истории, повествующие о древности сказочной,
всецело условной, -- такие, как "Вавилонская принцесса" или "Акедиссерил"
Вилье, -- книги, которые не отсылают меня к другим книгам.
(То, что я говорил о правдивости в литературе, мо╜жет быть с равным
успехом отнесено к произведениям, которые притязают на достоверность
внутреннего наб╜людения. Стендаль похвалялся тем, что знал человече╜ское
сердце, -- иными словами, ничего в нем не выду╜мал. Но что нас в Стендале
интересует -- это, напро╜тив, плоды его воображения. Намерение же включить
человека как такового в систему знаний о естестве должно предполагать одно
из двух: либо чрезмерно скромные требования к самому этому знанию, либо
яв╜ную путаницу, как если бы непосредственное наслаж╜дение каким-либо
деликатесом, изысканным блюдом мы отождествили с неоспоримым свидетельством
точного и беспристрастного химического анализа. )
Вполне вероятно, что догадка о трудностях, которые влечет за собой
стремление к реализму в искусстве, и о противоречиях, которые обнаруживают
себя, как только он становится императивом, способствовали у Флобера мысли о
написании "Искушения святого Анто╜ния". Это "Искушение" -- искушение всей
его жизни -- служило ему тайным противоядием от скуки (в которой он сам
признается) писать романы современных нра╜вов, воздвигая стилистические
монументы буржуазной провинциальной пошлости 1.
Мог быть у него и другой возбудитель. Я думаю не о картине Брейгеля,
которую он видел во дворце Баль╜би в Женеве, в 1845 году. Эта наивная и
замыслова╜тая живопись, эта совокупность чудовищных деталей -- рогатых
чертей, кошмарных тварей, чрезмерно фри╜вольных дам, -- все это
искусственное и местами забав╜ное воображение, возможно, и пробудило в нем
тягу к дьявольщине, к описанию невероятных существ: олицет╜воренных грехов,
всякого рода обманчивых порождений страха, похоти, угрызений; но главный
толчок, побудив╜ший его замыслить и начать свой труд, был, мне кажет╜ся,
вызван, скорее, чтением "Фауста" Гете. "Фауст" и "Искушение" связаны
сходством истоков и очевидным родством сюжетов -- народным, исконным
происхождени╜ем и ярмарочным бытованием обеих легенд, чье тождество можно
выразить общим девизом: человек и дьявол. В "Искушении" дьявол обрушивается
на веру отшель╜ника, будоража его ночи тягостными видениями, пу╜таными
доктринами и верованиями, тлетворными и сладострастными посулами. Фауст,
однако, успел уже все прочесть, все познать, сжечь все, чему можем мы
поклоняться. Он сам по себе исчерпал все, что дьявол предлагает или рисует в
живых картинах Антонию, и, чтобы его соблазнить, не остается сперва ничего,
кро╜ме чисто юношеской любви (что представляется мне достаточно странным). В
конце концов, после того как он познал, на собственном мефистофельском
опыте, тщету политической власти и иллюзионизма финансов, ему удается
внушить себе, в качестве стимула воли к жизни, страсть, так сказать,
эстетическую, высшую жаж╜ду прекрасного. Фауст, в итоге, ищет достойных себя
искушений; Антоний хотел бы не знать искушений вовсе. 2
Флобер, как мне кажется, лишь смутно догадывался, сколько тем,
материала, возможностей могло почерп╜нуть в сюжете "Искушения" творение в
самом деле ве╜ликое. Уже скрупулезность его дотошности и его ссылок
показывает, до какой степени не хватало ему целеуст╜ремленности выбора и
организующей воли, чтобы осуще╜ствить создание литературной машины большой
мощ╜ности.
Чрезмерное стремление ошеломлять читателя мно╜жественностью эпизодов,
мелькающих персонажей и декораций, всевозможных идей и голосов порождает у
нас растущее чувство беспомощности перед какой-то взбесившейся,
разбушевавшейся библиотекой, где все тома разом выкрикивают свои миллионы
слов и где все папки одновременно, в общем неистовстве изрыга╜ют свои
гравюры и свои рисунки. "Он слишком начи╜тан", -- хотим мы сказать об
авторе, как мы говорим о пьяном: "Он слишком много выпил".
Однако Гете у Эккермана говорит о своей "Валь╜пургиевой ночи"
следующее: "Мифологические персона╜жи напрашиваются тут в бессчетном
количестве; но я стараюсь быть осторожным и выбираю только тех, ко╜торые
достаточно выразительны и могут произвести над╜лежащее впечатление"
3.
Этой мудрости в "Искушении" незаметно. Флобер всегда был одержим
демоном энциклопедического зна╜ния, которого он пытался заклясть, написав
"Бювара и Пекюше". Чтобы опутать Антония прельщениями, ему недостаточно было
перелистать объемистые компиля╜ции, толстые словари типа словарей Бейля,
Морери, Треву и им подобных; он проштудировал едва ли не все источники, в
какие мог заглянуть. Он буквально опьянял себя выписками и пометками. Но все
усилия, каких стоили ему вереницы фигур и формул, одолева╜ющих ночи
пустынника, все силы ума, какие он вкла╜дывал в бесконечные партии этого
дьявольского балета, в тему богов и божеств, ересиархов, аллегорических
чудовищ, -- всего этого он лишил и всем этим обделял самого героя, который
остается жалкой, плачевной жертвой в центре адского круговорота миражей и
ил╜люзий.
В Антонии, надо признать, почти нет жизни.
Слабость его реакций непостижима. Поразительно, что все видимое и
слышимое не разжигает в нем ни соблазна, ни опьянения, ни ярости или
негодования; что у него не находится ни проклятий, ни сарказмов, ни да╜же
страстной, срывающейся молитвы, которыми он мог бы ответить на этот
чудовищный маскарад и поток слишком красивых, бесстыдных и кощунственных
фраз, терзающих его душу. Он безысходно пассивен; он не поддается, но и не
противится; он ожидает конца кош╜мара, а пока не находит ничего лучшего, как
время от времени весьма беспомощно восклицать. Его реплики суть лишь
увертки, и, подобно царице Савской, нас без конца разбирает желание его
ущипнуть.
(Быть может, в таком своем качестве он более "под╜линен", иными
словами, не столь отличен от большинст╜ва людей? Не во сне ли живем мы --
достаточно жут╜ком и всецело абсурдном, -- и что же мы предпринима╜ем?)
Флобер был как будто заворожен околичностями в ущерб главному. Он
прельстился заманчивостью деко╜раций, контрастов, "занятностью" характерных
деталей, выхватываемых там и сям в поверхностном и беспоря╜дочном чтении;
таким образом, тот же Антоний (но Ан╜тоний падший), он загубил свою душу, --
я хочу ска╜зать, душу своего замысла, какою являлось призвание этого замысла
стать шедевром. Он упустил одну из прекраснейших драм, какие только
возможны, перво╜классное произведение, которое ждало творца. Не
по╜заботившись прежде всего могущественно одушевить своего героя, он
пренебрег самой сущностью своей те╜мы: он не внял настоянию глубины. Что от
него требо╜валось? Ни больше ни меньше как представить то, что может быть
названо физиологией искушения, -- всю ту властительную механику, в которой
цвета, запахи, жар и холод, тишина и звук, истинное и ложное, добро и зло
выступают как силы и сообщаются нам в форме всегда предстоящих антагонизмов.
Очевидно, что всякое "ис╜кушение" обусловлено действием зримой или мыслимой
вещи, которое вызывает у нас ощущение, что нам ее недостает. Оно рождает
потребность, которая отсутст╜вовала или дремала, -- и вот нечто в нас
преображает╜ся, некая способность активизируется, и этот очаг воз╜буждения
вовлекает в свою орбиту все наше естество. У Брейгеля чревоугодник вытянул
шею, подавшись к похлебке, в которую впились его глаза, которую нюха╜ют его
ноздри; и мы чувствуем, что вся масса тела го╜това слиться в одно с головой,
едва голова сольется с объектом взгляда. В природе корень тянется к влаге,
верхушка -- к солнцу, и растение формируется от од╜ной неудовлетворенности к
другой, от вожделения к вожделению. Амеба выпячивается навстречу своей
мик╜роскопической жертве, повинуясь тому, что собирается в себе претворить;
затем, подтянувшись на выброшен╜ной ложноножке, она снова сжимается. Таков
меха╜низм всей живой природы; дьявол, увы, -- это сама природа, и искушение
составляет самое очевидное, са╜мое постоянное, самое неизбывное условие
всякой жиз╜ни. Жить значит ежемгновенно испытывать в чем-то недостаток:
изменяться, дабы чего-то достичь, -- и тем самым переходить в состояние
какой-то иной недоста╜точности. Мы живем эфемерным, им ведомые и в нем
пребывающие: всем здесь правит чувствительность, эта дьявольская пружина
жизни организованных существ. Возможно ли предложить воображению нечто более
по╜разительное или вывести на сцену что-либо более "поэ╜тическое", нежели
эта неодолимая сила, в которой сущность любого из нас, в которой мы с
точностью вы╜ражаемся, которая нами движет, которая к нам взывает и в нас
отзывается, которая, в зависимости от часа и дня, становится радостью,
болью, потребностью, отвра╜щением, надеждой, могуществом или немощью,
пере╜краивает шкалу ценностей, превращает нас в ангелов либо животных? Я
думаю о разнообразии, о насыщен╜ностях, об изменчивости нашей чувствующей
субстан╜ции, о ее бесконечных скрытых потенциях, о ее неисчис╜лимых звеньях,
чья игра понуждает ее раздираться внутренним противоборством, самое себя
мистифициро╜вать, множить формы влечения и отталкивания, воп╜лощаться в уме,
языке, символике, которые она изощ╜ряет и организует для построения
диковинных отвлечен╜ных миров. Я не сомневаюсь, что Флобер сознавал глу╜бину
своей темы; но он как будто страшился погрузить╜ся в нее до той точки, где
все приобретенные познания в счет больше не идут... Он увяз, таким образом,
в из╜быточности книг и мифов; в ней потерял он генераль╜ную мысль, я хочу
сказать -- единство своей компози╜ции, каковое могло корениться лишь в таком
Антонии, у которого дьявол был бы частью души... Его произве╜дение остается
мозаикой сцен и фрагментов; но кое-ка╜кие из них вписаны неизгладимо. Такое
как есть, оно внушает мне чувство почтения, и, когда бы я ни раскрыл его, я
нахожу в нем достаточно поводов, чтобы восхи╜щаться его создателем больше,
нежели им самим.
Комментарии
Настоящее издание является вторым по счету в нашей стране из╜данием
произведений Поля Валери. Сборник, вышедший в 1936 г. под редакцией А.
Эфроса и давно ставший библиографической ред╜костью, представлял Валери не
только как поэта и критика; в него вошли и такие его работы, как "Заметки о
величии и упадке Ев╜ропы", "Об истории" и др. Ввиду небольшого объема, а
также времени издания, когда ряд значительных работ Валери еще не был
написан, этот сборник не мог дать достаточного представления о взглядах
Валери на искусство. Это-то и является целью настоя╜щего издания.
Поль Валери, один из крупнейших французских и европейских поэтов первой
половины XX века, был вместе с тем мыслителем, оставившим на Западе
значительный, хотя и не во всем явствен╜ный, след в развитии идей этого
периода. Причем круг его интере╜сов и поисков отнюдь не ограничивался сферой
поэзии и искусства. Для него всегда оставался идеалом универсализм гениев
Возрож╜дения, всеобъемлющий протеизм Гете. Естественно, что Валери,
вскормленный символизмом, созревший в его атмосфере как лич╜ность, во многом
разделял иллюзии и пристрастия своей среды и эпохи. Однако его мысль,
постоянно искавшая свежих путей и чу╜равшаяся трюизмов и затверженностей
буржуазного сознания, во многих конкретных областях оказалась чрезвычайно
плодотворной. Немало его идей и гипотез, относящихся, в частности, к теории
по╜этического языка и эстетической формы, к пониманию процесса творчества,
художественного образа, специфики произведения искус╜ства, несмотря на их
кажущуюся парадоксальность, а порой и чрезмерную односторонность, оказались
весьма актуальными. Чита╜тель сам сможет в этом убедиться.
То же можно сказать о Валери -- художественном критике; многие
специалисты и знатоки отмечали, что о работе художников он пишет с таким
пониманием, с таким тончайшим проникновением в их рабочую "кухню", как мало
кто из писателей.
Настоящий сборник составлен таким образом, чтобы дать чита╜телю
представление о Валери и как о теоретике искусства и как о художественном
критике. Ряд наиболее известных и ярких по стилю эссе Валери позволит
читателю судить о достоинствах его прозы.
Что касается несомненной и даже нарочитой субъективности многих его
писаний, которую читатель, разумеется, должен учи╜тывать, важно подчеркнуть,
что все его многолетние и трудные искания, работа мысли, выступления, эссе,
"тетрадные" записи были делом большого поэта, с реальными творческими
проблемами кото╜рого они в первую очередь соотносились. Именно здесь
коренится цельность и высокая значимость этих разносторонних исканий, со
всеми их взлетами и изъянами, и именно потому невозможно по╜нять до конца
мысли Валери вне его творческих достижений, вне его поэзии.
В связи с опубликованием в последние годы многотомных "Тет╜радей" Поля
Валери, его "лабораторных" записей, которые ряду исследователей
представляются самой важной частью его наследия, нужно сказать, что
творчество его до сих пор не прочтено как следует даже у него на родине.
Хотя бы поэтому что касается настоящих комментариев, цель их не состоит, да
и не может со╜стоять, в фундаментальном разборе и оценке наследия Валери --
ни как поэта, ни как теоретика искусства.
Цель комментария троякая. Прежде всего, дабы читатель вос╜принимал
отдельные идеи автора в их специфической системности, необходимо прояснить
постепенно основные понятия и "ходы" мысли Валери. Надобно выявить связь и
исходные принципы его взглядов, без чего зачастую окажутся непонятными и
даже утра╜тят смысл многие его положения. Разумеется, объем издания не
позволяет сделать этого в отношении всех работ, вошедших в сбор╜ник. Поэтому
наиболее подробно прокомментированы основопола╜гающие тексты Валери,
вошедшие в первый и второй разделы: "Введение в систему Леонардо да Винчи",
"Вечер с господином Тэстом", фрагменты из тетрадей и "сократические
диалоги"; имен╜но в них, как в фокусе, сосредоточены важнейшие тенденции
мысли Валери, определявшие и дальнейшее ее развитие.
Второй целью комментария является прояснение и расшифров╜ка отдельных
особо трудных фрагментов. Стиль Валери варьируется в зависимости от
поставленной задачи, порой он бывает чрезвы╜чайно усложненным и темным, идея
развивается через весьма дале╜кие ассоциации. Здесь, как и для первой цели,
послужат с пользой фрагменты из других работ Валери и особенно из его
"Тетрадей". Они же помогут лучше понять место идей Валери в обшей разработке
теории искусства и литературы. В частности, читателю будет поучительно
убедиться, как Валери в своей собственной поэтической практике и в качестве
свидетеля тех колоссальных трансформаций, какие претерпело искусство XX
века, все более осознанно отказы╜вался от кое-каких радикальных выводов, к
которым пришел рань╜ше многих других, еще в юношеские годы, с которыми
никогда вполне не расставался и которые выдвинули его в авангард
худож╜ников-мыслителей, определивших дальнейшие пути развития поэзии и
искусства нашего времени. Бескомпромиссно и до конца сформу╜лировав целый
ряд проблем, обозначенных опытом новейшей поэ╜зии, уроками Малларме и Рембо,
став таким образом -- пускай помимо своей воли -- провозвестником самых
крайних течений XX века, Валери исподволь возвращается с годами ко многим
идеям романтизма и питавших его традиций, хотя и стремится при этом,
особенно в зрелые годы, неукоснительно сочетать все это с чис╜то
классическим пониманием языка, меры условности, общезна╜чимости прекрасной
формы. Здесь коренится двойственность твор╜ческого облика Валери в глазах
современников и потомков: с одной стороны, его чрезмерно быстрое причисление
к сонму "благополуч╜ных" классиков (хотя, условно говоря и с учетом всех
различий, его правильнее было бы отнести к поэтическому поколению Рильке и
даже Элиота); с другой -- слишком одностороннее, вне общего контекста,
истолкование некоторыми теоретиками кое-каких его "модных" идей и
формулировок.
И наконец, именно поэтому, чтобы быть действительно поняты╜ми, работы
Валери должны быть тесно увязаны с его личностью -- во всей ее сложности,
глубоко скрытом трагизме, в ее эволюции, с различными этапами его жизненного
и творческого пути. Этому при╜званы помочь как комментарий, так и
хронологический очерк его жизни и творчества, в котором не только
представлена многогран╜ность его интересов, исканий и деятельности, но и
сделана попытка воссоздать фигуру этого поэта и мыслителя, неравнодушного
совре╜менника грандиозных событий века, начавшего творческий путь
вос╜торженным учеником Малларме, всю жизнь противостоявшего (вплоть до
предвзятости) многоголовому духу "модерна" и успевше╜го на закате ее
приветствовать освобождение Франции и громко заклеймить
фашистско-тоталитарное варварство.
Переводы для настоящего сборника и сверка переводов А. Эф╜роса и С.
Ромова выполнены по следующему изданию: P. Valйry, Oeuvres, Paris, t. 1,
1957; t. II, 1960. Ссылки в комментарии на это и ряд других изданий Валери
даются без указания автора, а также года и места опубликования. Перечень
этих изданий приво╜дится в библиографии.
Введение в систему Леонардо да Винчи
Работу над "Введением в систему Леонардо да Винчи" Валери начал летом
1894 г., после того как ему было предложено напи╜сать статью о великом
итальянце для журнала "Нувель ревю". Опубликовано в августе 1895 г.
В этой работе Валери сумел выразить в полном объеме самую сущность
своих исканий и сформулировать или наметить почти все проблемы, которыми
занимался всю жизнь. Задачи, которые поста╜вил перед собой молодой человек
двадцати трех лет и которым он отдавался в своих тетрадных записях, нашли
свое гипотетиче╜ское разрешение в фигуре Леонардо, созданной им в этом
труде. Это скорее не историческая фигура, а образ, построенный Валери как
"идея-сумма, идея-предел" некоей мыслимой и реализуемой твор╜ческой системы.
Не гений сам по себе в его человеческом облике и судьбе занимает автора, но
скрытая его система. Представить ее мы сумеем не по результатам (они служат
лишь вехами для инту╜иции), не по биографическим фактам и не по
индивидуальным чертам (личность всякого "Я", полагает Валери, случайна,
обуслов╜лена тем, "что с ним происходит"), а только по отношениям и свя╜зям
ее возможностей. Эти отношения и связи вне зависимости от того, что связуют
они, составляют ее первооснову, ибо эта система в своей универсальности
структурно едина. Все сферы ее проявле╜ния, в сущности, тождественны.
Единство в ней науки и искусства, равно как и их операций, является одним из
краеугольных камней мысли Валери и данной работы в частности.
Исходя из того, что "всякий смысл зиждется на эффективности
уподобления" (Cahiers, t. V, p. 30), Валери впервые рассматривает здесь
систему образных уподоблений как систему единого языка внутри целостной
мыслительной структуры. В своем анализе автор пользуется в равной степени
понятиями науки (математики, термо╜динамики) и искусств (прежде всего
живописи и архитектуры). Одно не только дополняет другое, но и имеет общую
основу. Ва╜лери убежден, что "между Искусством и Наукой нет разницы по
существу, есть лишь разница в уровне, поскольку и в том и в другом случае
речь идет о большем или меньшем числе "перемен╜ных". Разум, более
могущественный, нежели наш, способный улав╜ливать и комбинировать
достаточнее число этих "переменных", со╜вершил бы, конечно же, весьма
свободно это преобразование Ис╜кусства в Науку" (M. Bйmol, Variations sur
Valйry, Sarrebruck, 1952, p. 69). Системе поэтому должен быть внутренне
присущ закон "непрерывности".
Но то, что Валери воплощает здесь в образе Леонардо свой идеал, то,
что, исповедуя всемогущество универсального разума, он исходит из своих
личных посылок и личных задач, отнюдь еще не значит, что он совершенно
забывает реального Леонардо.
Великий итальянец был именно той фигурой, которая во многих отношениях
почти идеально отвечала построениям Валери. Леонар╜до, который видел в
живописи науку наук, был одним из тех, кто больше всего способствовал в
эпоху Возрождения разрушению средневековых "перегородок" между умственной и
практической деятельностью, между наукой и искусством (см.: E. Panofsky,
L'oeuvre d'art et ses significations, Paris, 1969, pp. 103-- 134). Гений
Леонардо многими своими сторонами был необычайно близок Вале╜ри. Достаточно
вспомнить его слова: "Жалок тот, чье произведение вы╜ше его разумения, но
приближается к совершенству в искусстве тот, чье разумение выше его
произведения" (цит. по сб. "Флорентийские чтения. Леонардо да Винчи", М.,
1914, стр. 248). Валери мог бы подписаться здесь под каждым словом.
Потому-то и занимают его почти исключительно творческая потенция, истоки
творения, систе╜ма и метод, его рождающие.
"Легкость", изобилие набросков и поисков в сочетании с "труд╜ностью"
картины, с видимой малопродуктивностью (см. особенно: А. Эфрос,
Леонардо-художник. -- Избранные произведения Леонар╜до да Винчи в 2-х томах,
т. II, М. -- Л., 1935, стр. 24-- 28, а также: М. В г i o n, Lйonard de
Vinci, Paris, 1965; С. L u p o r i n i, La mente di Leonardo, Firenze, 1953)
-- то, в чем Леонардо столь мно╜гие упрекали, -- составляет не только
иллюстрацию к одной из центральных мыслей Валери, но и прямую параллель к
его соб╜ственному творческому пути.
Универсальность и всемогущество потенциальных возможностей больше всего
привлекают автора в Леонардо. Отнюдь не случайно записи Леонардо говорят
главным образом "не о том, что он соз╜давал в своих произведениях, а о том,
чего он искал, к чему жад╜но стремился, чего ему по разным мотивам так и не
удалось осу╜ществить в своем творчестве. <... >. В "Трактате" он
выступает в качестве художника, для которого в реальном мире не существует
никаких пределов" (М. В. Алпатов, Этюды по истории западно╜европейского
искусства, М., 1963, стр. 70).
Во "Введении в систему Леонардо да Винчи" Валери попы╜тался ответить на
вопрос, больше всего одолевавший его в ту пору и сформулированный год
спустя: "Что в силах человеческих?". Он провозглашает предельное развитие
универсальных способностей разума высшим назначением человека. Но в этой
работе уже про╜явился в полную силу основной изъян его мировосприятия. Хотя
он поет настоящий гимн творческому дерзанию человека и про╜славляет
творческий акт "конструирования", их объект восприни╜мается им лишь как
средоточие возможностей, а их источник -- лишь как мыслимая система. Этот
акт, как и всякое действие вовне, повисает в небытии или же, выражаясь
точнее, в некоем пред-бытии, в его вероятии. Пренебрежение воплотившимся и
культ воз╜можного присутствуют здесь в самих исходных посылках и знаме╜нуют
определенную ущербность у Валери чувства бытия. Можно лишь добавить, что в
этом противопоставлении творчески мысляще╜го интеллекта объектному реальному
миру он в какой-то степени унаследовал и обособил одну из сторон
аналитического гения Лео╜нардо и всей связанной с ним традиции.
1 Универсализм, образцом которого стал для Валери Леонардо
да Винчи, есть, по его мысли, не что иное, как полное овладение своими
возможностями, что значит абсолютное самосознание. По╜этому осмысление
творческо-интеллектуальной системы Леонардо да Винчи отождествляется у него
с поиском собственного универ╜сального метода: познание гения
универсальности совпадает с по╜знанием собственного "внутреннего закона"
мыслительной деятель╜ности. Разрешению именно этой задачи Валери посвятил
долгие годы своей жизни.
2 Чем полнее мы очищаем творческую личность от всего
лич╜ностного -- от внешних признаков, исторических черт, от ее изве╜стности,
-- тем ближе подходим к "сокровенному центру" ее уни╜версальности. Эту идею
Валери разовьет в "Заметке и отступлении".
3 Валери впервые намечает здесь принцип безличности
произ╜ведения. Развивая его в дальнейшем, он как будто сознательно
оспаривает Паскаля (и вместе с ним всю традицию романтической школы в
литературоведении), который восхвалял "естественный стиль" как раз за то,
что, сталкиваясь с ним и "ожидая увидеть автора, мы находим человека"
(Pascal, Oeuvres, Paris, 1941, p. 831).
Система, которую пытается проследить Валери, обнаруживается на том
уровне, где наука и искусство обладают общей основой. Показательно, однако,
что именно научные труды, "чистые" науч╜ные построения определяют в его
системе природу творений искус╜ства.
Гипотетическая сущность Леонардо, представленная Валери, имеет
достаточно отдаленное отношение к тому живому Леонардо, каким мы привыкли
рисовать его себе. Больше того, авторский герой лишается всякой
экзистенциальной основы и предстает некой анонимной фигурой. Соответственно
мыслится природа творчества и сами его продукты.
Этот принцип безличности, ведущий в литературоведении к ре╜шительному
отказу от психологического и субъективистского подхода, будет развит в 20-е
годы Т. С. Элиотом, который в чрезвычай╜но близких Валери формулировках
свяжет его со своим понима╜нием традиции (см.: Т. S. Eliot, Selected essays,
New York, 1932; взгляды Элиота анализируются в книге: Р. В а й м а н, "Новая
кри╜тика" и развитие буржуазного литературоведения, М., 1965, стр. 85-- 91).
Подобные же идеи разрабатывались русской "формальной школой", а также
крупным немецким искусствоведом Г. Вельфли╜ном, исследовавшим эволюцию
стилей, который выдвинул понятие "истории искусства без имен" (см.: Г.
Вельфлин, Основные по╜нятия истории искусств, М. -- Л., 1930, стр. XXIII).
В последнее время, однако, уже не раз подвергается критике
абсолютизация этого принципа, чрезвычайно модного в структура╜листской
критике (Р. Барт заявляет: "... стирая подпись писателя, смерть утверждает
истину произведения, которая есть загадка") и восходящего через Валери к
Малларме, -- принципа, по которому "не писатель мыслит свой язык, но язык
мыслит в нем. Язык, в сущности, не используется "субъектом" для
самовыражения; он сам есть субъект в онтологическом смысле"" (S. Doubrovsky,
Critique et existence. -- В сб.: "Les chemins actuels de la critique",
Paris, 1968, p. 145). Объект литературной критики становится, та╜ким
образом, чисто лингвистическим объектом.
Справедливость требует отметить, что, как это часто бывает у Валери,
проблема "чистого совершенства", к которой он не раз будет возвращаться,
ставится им как проблема абсолютного пре╜дела, достижимого лишь мысленно.
Очевидно, что язык, лишенный всякой экзистенциальной основы (или "чистое Я",
лишенное, как выражается Валери, всяческих "пятен"), не способен ни творить,
ни критически оценивать самое себя.
4 Уже в эту пору считая математику высшим "формальным
искусством", Валери ставит перед собой задачу применить ее мето╜ды в
исследовании деятельности разума. В ее формализованной отвлеченности он ищет
центральный принцип творческого универса╜лизма. Это математическое
"искушение" Валери объясняет многое в системе его взглядов. Связанное с
картезианской рационалистиче╜ской традицией и являющееся своего рода
"мистикой чистой мыс╜ли", оно вместе с тем наследует известные черты
отвлеченного пантеизма (ср. математический метод "Этики" Спинозы) с его
отно╜шением к миру особенного, единичного как к чему-то призрачному,
несущественному, не сущему. Потому-то Валери и стремится "по╜ставить на
место всякой вещи определенную формулу или выраже╜ние некой серии
интеллектуальных операций" (Cahiers, t. I, p. 467).
Можно добавить, что благодаря этой своей тенденции, которая
распространяется, в частности, и на понимание искусства, Валери удается
наметить целый ряд положений новейших отраслей науки, завершая тем самым
древнейшую традицию мыслителей, пытавших╜ся умозрительно определить
математическую модель сущего (ср.: А. Ф. Лосев, История античной эстетики.
Софисты, Сократ, Пла╜тон, М., 1969, стр. 325 и далее).
5 Здесь и дальше Валери рассматривает механизм творческого
интеллекта с точки зрения теории энергетического цикла. Обращение к
термодинамике было связано с его поисками циклического закона психической
деятельности. Идея энергетического цикла -- излюбленный инструмент его
анализа. В своем глубоко трагиче╜ском восприятии монотонной цикличности
жизни Валери делает ставку на активность разума, который, как он полагает, в
своем высшем усилии нарушает эту цикличность и потому противостоит "течению"
жизни: "Животные монотонны, разум -- ангел; он толь╜ко в мгновении и только
мгновение" (Cahiers, t. XXIX, p. 250). Жи╜вая реальность художественного
произведения, обусловленная его эстетическим восприятием, также
рассматривается им по аналогии с идеей энергетического цикла (см.
"Эстетическая бесконечность"). Именно поэтому превознесение внеличностного
интеллектуального совершенства в искусстве связано у него с чисто идеальным
цен╜ностным критерием, отвечающим устремлению "пребыть раз и на╜всегда"
(Cahiers, t. XXIII, p. 289).
Обращаясь ко второму закону термодинамики, Валери пытается выявить
великое назначение разума, противостоящего энтропии, ибо его деятельность
состоит в "движении от бесформенного к форме, от беспорядка -- к порядку"
(Cahiers, t. XI, p. 600; в этом плане Валери может быть поставлен в один ряд
с такими весьма различ╜ными мыслителями, как К. Г. Юнг, П. А. Флоренский и
др. ). По мнению исследователей, в своем развернутом анализе умственной
дея╜тельности человека, основанном на применении математических мето╜дов,
Валери выступает в "Тетрадях" как предшественник ряда идей ки╜бернетики и
теории информации (см.: J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiers
de Valйry, Paris, 1963, pp. 74-- 81).
6 Валери фактически проводит здесь четкое различие между
знаком как функцией системы сознания и чистым внезнаковым ощу╜щением на его
бессознательном уровне. Занимаясь с этой поры проблемой стереотипов
сознания, связываемых с абстрагирующей тенденцией языка, Валери пытается
определить отношение между "означающим" и "означаемым" уже на уровне
восприятия. В этой постановке проблемы (как и в ряде других идей) он
предвосхи╜щает позицию немецкого философа Э. Кассирера, который,
рассмат╜ривая всю духовную деятельность человека с точки зрения
формообразующих "символов", обнаруживает свойственную языку "сим╜волическую"
тенденцию в самом чистом восприятии (E. Cassirer, La philosophie der
symbolischen Formen, III, Berlin, 1929, S. 269).
Валери считает, что абстрактно-системное, которое не может быть сведено
к чувственному образу, не пригодно как материал ни для исследовательской
деятельности разума, ни тем более для художественного творчества.
7 Ощущение, связываемое с бытийностью, постоянно
корректи╜рует интеллектуальную систему Валери. Оно же лежит в основании его
концепции художественного восприятия и эстетического твор╜чества, хотя
рассматривается им лишь как их предпосылка, "сырой материал", которому
придает значимость и форму волевое усилие интеллекта. Ибо, как полагает
Валери, сверхчувствительность, без╜различная к объекту и не контролируемая
волей, в конце концов убивает восприятие конкретного, открывая некий X
сущего, недо╜ступный никакому постижению и моделированию (отсюда
парадок╜сальное утверждение Валери, что реальное "может быть выражено только
в абсурде"). Таким образом, ощущение оказывается своего рода диалектическим
моментом художественного восприятия (см. комментарии к "Вечеру с господином
Тэстом").
8 Отношение к истории у Валери двойственно. С одной
сто╜роны, -- чисто внешне, как смена фактов, явлений -- она должна быть
подвержена общему закону цикличности. Однако, поскольку в ней действует
разум, человеческое сознание, этот закон фактиче╜ски теряет силу. Сущее,
считает он, ускользает от истории как дви╜жения и от описательной
исторической науки (см. Oeuvres, t. II, p. 1508). К чести Валери нужно
сказать, что этот фактически цен╜ностный критерий заставлял его не
признавать не только "уроков" истории, но и ее фатальности, ее "наказов".
Новейшим цикличе╜ским теориям исторического развития Валери остался чужд.
9 Леонардо, который наряду с Альберти и Дюрером утвердил
антропометрию как науку, разработал вместе с тем на основе эмпирических
наблюдений обобщенный принцип движения тела и "привел к слиянию учения о
человеческих пропорциях с учением о человеческом движении". С учетом других
нововведений в искус╜стве Возрождения это вносило в изобразительную технику
худож╜ника три фактора субъективности: "органическое движение", перс╜пективу
с учетом ракурса и зрительное впечатление возможного наблюдателя.
Возрождение впервые в истории "не только утвер╜д