овном нацистов. Лютц повернулся к гостям и широко улыбнулся. Если в его улыбке и было что-то наигранное, никто этого не заметил. Но улыбка-то была фальшивая. Он, еврей, родился в Мангейме, но в 1933 году эмигрировал в Палестину, двенадцатилетним мальчишкой. Тогда его звали Зе'ев, потом он получил чин рав-серена (майора) в израильской армии. Одновременно он был одним из главных агентов израильской разведки в Египте. 28 февраля 1965 года при обыске у него в ванной, в весах, обнаружили передатчик и Зе'ева арестовали. 26 июня 1965 года его осудили на пожизненные каторжные работы. В конце 1967 года его вместе с другими шпионами обменяли на несколько тысяч египетских военнопленных, и он с женой ступил на родную землю в аэропорту Род четвертого февраля 1968 года. Но в ночь смерти Кеннеди ничего еще не было: ни ареста, ни пыток, ни группового изнасилования жены. Лютцу улыбались четверо мужчин. Честно говоря, он не мог дождаться, когда гости уйдут, потому что за обедом один из них сказал нечто очень важное для его родины, и он отчаянно хотел остаться один, войти в ванную, вынуть из весов передатчик и отправить шифровку в Тель-Авив. Но Лютц заставлял себя улыбаться. - Смерть жидолюбам, - воскликнул он. - Зиг хайль! x x x Петер Миллер проснулся около девяти, понежился на роскошной пуховой перине, покрывавшей двуспальную кровать. Еще в полусне он ощутил тепло тела спящей Зиги, привычно подвинулся поближе к ней. Зиги, проспавшая всего четыре часа, недовольно застонала и отодвинулась на край постели. - Отстань, - пробормотала она сквозь сон. Миллер вздохнул, перевернулся на спину и посмотрел на часы, прищурившись в полутьме. Потом выскользнул из-под одеяла, натянул банный халат и зашлепал в гостиную, раздвинул шторы. Стальной ноябрьский рассвет проник в комнату, заставил Петера зажмуриться. Миллер выглянул в окно. В субботу утром на черном мокром асфальте внизу машин почти не было. Петер зевнул и пошел кухню варить первую из бесчисленных чашек кофе. И мать, и Зиги упрекали его в том, что он живет исключительно на кофе и сигаретах. Запивая черным напитком первую затяжку, он прикинул, есть ли у него на сегодня важные дела, и решил, что нет. Во-первых, все газеты и журналы недели две будут писать только о президенте Кеннеди. А во-вторых, у него самого не было на примете ничего достойного его пера. К тому же в субботу и воскресенье людей на работе не застанешь, а дома их тревожить не стоит - они этого не любят. Недавно он закончил серию статей о проникновении австрийских, французских и итальянских гангстеров к золотому дну Реепербана - улицы ночных клубов, притонов и разврата длиной в полмили, - но деньги за них не получил. Со временем ему заплатят, а на сегодня он обеспечен. Ведь, согласно пришедшему из банка три дня назад отчету, у Миллера пять тысяч марок, а этого пока хватит. - Ленив ты, братец, - сказал Петер своему отражению в одной из до блеска отполированных Зиги сковородок, споласкивая с помощью указательного пальца чашку, - вот в чем твоя беда. Десять лет назад, в конце армейской службы, офицер, увольнявший его в запас, спросил, кем он хочет быть. "Богатым бездельником", - ответил Миллер. В двадцать девять лет он им не стал и вряд ли когда-нибудь станет, но такое желание все еще казалось ему вполне разумным. Петер унес приемник в ванную и закрыл дверь, чтобы не разбудить Зиги. "Гвоздем" радиопередачи был арест убийцы президента. Как и предполагал Миллер, ни о чем, кроме покушения на Кеннеди, в мире не говорили. Петер обтерся, вернулся в кухню и приготовил еще кофе, на этот раз две чашки. Перенес их в спальню, поставил на ночной столик, скинул банный халат и сел на одеяло рядом с Зиги, чьи пушистые светлые волосы рассыпались по подушке. Ей было двадцать два года, в школе она занималась гимнастикой и, по собственным словам, могла бы стать олимпийской чемпионкой, если бы ее бюст не разросся так, что не держался ни в одном спортивном костюме. После школы она устроилась учительницей физкультуры в женской гимназии. Через год Зиги стала стриптизершей в Гамбурге по одной простой причине: так она зарабатывала впятеро больше, чем в гимназии. Несмотря на то, что Зиги каждый вечер раздевалась на виду всего кабаре, она очень стеснялась любого пошлого слова о ее теле. - Дело в том, - откровенно призналась она однажды изумленному Миллеру, - что на сцене я ничего не вижу из-за света прожекторов, вот и не смущаюсь. Если бы я увидела всех, кто на меня смотрит, то тут же убежала бы за кулисы. Однако это не мешало ей, одевшись, садиться за столик и ждать, не пригласит ли ее кто-нибудь из завсегдатаев на стаканчик вина, В кабаре разрешалось только шампанское в пол-литровых, а чаще в литровых бутылках. На нем Зиги зарабатывала пятнадцать процентов комиссионных. Почти все без исключения посетители, приглашавшие ее на шампанское, рассчитывали не только зачарованно поглазеть на глубокое ущелье между ее грудями, но - увы! - Зиги была приветлива и отзывчива, к волокитам из ночного клуба относилась, скорее, сочувственно, без презрительного высокомерия, которое другие танцовщицы прятали за наклеенными улыбками. - Бедняжки, - как-то сказала она Миллеру, - им не хватает только хорошей жены и домашнего очага. - Что значит - бедняжки?! - вспылил Миллер. - Они старые грязные мерзавцы, у которых денег куры не клюют. - Ну, они были бы другими, если бы о них кто-нибудь заботился, - парировала Зиги с непробиваемой женской логикой. Миллер встретил ее случайно в баре "Мадам Кокетт", что рядом с кафе "Кнезе" на Реепербане. Он заглянул туда поболтать и выпить с владельцем, старым другом. Зиги - рослая (выше 170 сантиметров), с подходящей фигурой, которая девушку пониже только обезобразила бы, - раздевалась под музыку привычно, якобы чувственно, с подобающим "постельным" выражением лица. Миллер видел подобное не раз, поэтому потягивал пиво совершенно равнодушно. Но когда она сняла бюстгальтер, обалдел даже он, стакан застыл у него в руках на полпути ко рту. Владелец кабаре насмешливо оглядел Петера. - Ничего фигурка, а? - спросил он. Миллеру пришлось признаться, что по сравнению с ней лучшие девушки месяца из журнала "Плейбой" казались досками. А мышцы Зиги были такие крепкие, что ее бюст выпирал вперед и вверх без всякой поддержки. В конце номера, когда зал зааплодировал, девушка сбросила маску профессиональной танцовщицы, застенчиво и даже стыдливо поклонилась зрителям, подарила им широкую, простоватую улыбку, стала похожа на не совсем выдрессированную собачку, которая вопреки ожиданиям только что принесла сбитую куропатку. И Миллера подкупили не танец и не фигура, а именно эта улыбка. Он попросил узнать, не хочет ли Зиги выпить с ним, и за ней послали. Миллер сидел за одним столиком с хозяином, поэтому Зиги отказалась от шампанского, попросила джин с тоником. К удивлению Миллера, с ней оказалось очень легко беседовать, и он вызвался отвезти ее домой после закрытия клуба. Она согласилась, но с очевидными оговорками. Миллер решил действовать хладнокровно и не домогался ее в тот вечер. Дело было ранней весной, Зиги вышла из кабаре в самом заурядном байковом пальто. Миллер подумал, что она надела его нарочно. Они поговорили за чашкой кофе, Зиги оттаяла и весело болтала. Петер узнал, что ей нравится поп-музыка, искусство, она любит гулять по набережной Альстера, содержать дом и возиться с детьми. Потом, раз в неделю, в ее выходной, они стали встречаться, ходили в кино или ресторан, но вместе не спали. Через три месяца Миллер все-таки положил ее к себе в постель, а потом предложил переехать к нему. Зиги, которая серьезно относилась к важным событиям своей жизни, уже решила, что любит Петера и выйдет за него замуж, оставалось решить только одно: как добиться Миллера - тем, что не спать с ним, или наоборот. Заметив, что ему, если захочется, ничего не стоит положить на вторую половину матраса любую другую девушку, Зиги решила переехать к Петеру и облегчить ему жизнь настолько, чтобы он захотел на ней жениться. К концу ноября они уже полгода жили вместе. Даже почти не привыкший к дому Миллер вынужден был признать, что она хорошо управляется с хозяйством и занимается любовью со здоровым, энергичным наслаждением. Зиги никогда не говорила о замужестве прямо, но частенько на него намекала. Миллер притворялся, будто не замечает. Прогуливаясь под солнцем по берегу озера Альстер, она вдруг заговаривала с каким-нибудь малышом под благосклонными взглядами мам. - Петер, посмотри, какая прелесть, - вздыхала она. - Ага, очаровательно, - бормотал Миллер. После этого она по целому часу не разговаривала с ним, потому что он не пожелал понять намек. Но вместе они были счастливы, особенно Миллер, которого все преимущества жизни с женщиной, все очарование любви без брака, устраивали как нельзя лучше. Выпив полчашки кофе, он скользнул под одеяло и обнял Зиги сзади, прошелся рукой по ее телу, зная, что от этого она проснется. Через пару минут Зиги застонала от удовольствия и перевернулась на спину. Миллер нагнул голову и поцеловал Зиги в грудь. Все еще не пробуждаясь, она несколько раз вздохнула и обвила его руками. Через десять минут они, дрожа от удовольствия, занялись любовью. - Ничего себе способ меня разбудить, - проворчала она потом. - Бывает и хуже, - ответил Миллер. - Который час? - Почти двенадцать, - солгал Миллер, понимая, что Зиги запустит в него чем-нибудь, если узнает, что сейчас только десять и проспала она всего пять часов. - Но если хочешь спать - спи. - М-м-м-м-м. Спасибо, дорогой, ты так добр, - ответила Зиги и заснула. Когда зазвонил телефон, Миллер уже выпил кофе и стоял на пороге ванной. Он унес аппарат и снял трубку. - Петер? - Да, кто это? - Карл, - в голосе звучало нетерпение. - Карл Брандт. Что с тобой? Еще не проснулся? В голове у Миллера прояснилось. - Да, да. Конечно, Карл. Прости, я только что встал. В чем дело? - Послушай, я звоню насчет того еврея-самоубийцы. Мне бы хотелось с тобой поговорить. - Какого самоубийцы? - спросил сбитый с толку Миллер. - Который вчера ночью отравился газом в Альтоне. Вспомнил или нет? - Да, конечно, вспомнил, - ответил Миллер. - Я и не знал, что он еврей. Что там такое? - Я бы хотел с тобой поговорить, - повторил полицейский инспектор. - Но не по телефону. Мы сможем встретиться? Репортерский нюх Миллера проснулся мгновенно. Тот, кто хочет что-то рассказать, но не решается говорить об этом по телефону, должен считать свои сведения важными. А Брандт, Миллер был уверен, не станет осторожничать по пустякам. - Договорились, - сказал он в трубку. - К обеду освободишься? - Освобожусь, - согласился Брандт. - Хорошо. Я угощаю, если принесешь что-нибудь стоящее. - Миллер назвал небольшой ресторанчик на Гусином рынке, условился встретиться с Брандтом в час дня и повесил трубку. Он все еще недоумевал, потому что ничего стоящего в самоубийстве старика, еврея или нет, из трущоб Альтоны не находил. За обедом молодой инспектор поначалу, казалось, избегал говорить о том, зачем пригласил Миллера, но, когда подали кофе, сказал: "Так вот об этом старике". - Да, - откликнулся Миллер, - что ты хотел мне сказать? - Ты, конечно, как и все мы, слышал, что творили с евреями нацисты во время войны и даже до нее? - Конечно. Нам в школе об этом все уши прожужжали, верно? Миллер был смущен и озадачен. Ему, как и большинству молодых немцев, с восьми или девяти лет втолковывали в школе, что он и все его сограждане повинны в ужасных военных преступлениях. Тогда он впитывал эти слова, не понимая даже, о чем шла речь. Да и трудно было выяснить, что же имели в виду учителя в первые послевоенные годы. Некого было спросить, никто и говорить об этом не хотел - ни учителя, ни родители. Только повзрослев, Миллер сумел прочитать немного о происшедшем, и, хотя прочитанное вызвало у него омерзение, виноватым себя он не почувствовал. То было другое время, и время это ушло. Какой-то внутренний голос убеждал Миллера, что война не имеет к нему никакого отношения, поэтому он не пытался узнать имена, даты, подробности. И теперь недоумевал, зачем Брандт заговорил об этом. Карл тоже смутился, помешивал кофе, не зная, как начать. - Тот старик, - продолжил он наконец, - был немецкий еврей. Узник концлагеря. Миллер вспомнил лицо мертвеца на носилках. Его разобрало любопытство. Значит, старика освободили союзники восемнадцать лет назад. А ведь он мог бы еще жить. Впервые Петер столкнулся с узником концлагеря. Не встречал он и эсэсовских убийц, он был в этом уверен. Миллер узнал бы в них военных преступников. Такие люди должны отличаться от других. В голове журналиста всплыли подробности суда над Эйхманом, проходившего два года назад в Иерусалиме. Сообщения о нем неделями не сходили с первых полос газет. Он восстановил в памяти лицо за стеклом будки, вспомнил, что больше всего его поразила заурядность этого лица, его удручающая обыденность. Только прочитав материалы суда, Петер узнал немного о том, чем занимались войска СС и как им удалось избежать наказания. Но в отчетах речь шла только о Польше, СССР, Венгрии, Чехословакии - делах далеких и давних. Он не чувствовал себя к ним причастным. Миллер мысленно вернулся в настоящее, и ему опять стало неловко от слов Брандта. - Рассказывай, - попросил он инспектора. Вместо ответа Брандт вынул из "дипломата" пакет в коричневой бумаге и передал его журналисту. - У старика остался дневник. Собственно, самоубийца был не так уж стар. Пятьдесят четыре года. По-видимому, он начал записи еще в войну, хранил в портянках, а потом перепечатал. Так и получился дневник. Миллер оглядел пакет почти равнодушно. - Где ты его нашел? - Он лежал рядом с телом. Я взял его с собой. Вчера вечером прочел. Миллер вопросительно посмотрел на школьного друга: - Старику было плохо там, в концлагере? - Ужасно. Я и представить себе не мог, что над людьми могли так издеваться. - Зачем ты принес дневник мне? Брандт смутился окончательно. Пожал плечами и сказал: - Думал, ты захочешь об этом написать. - Кому теперь принадлежит дневник? - По закону - наследникам Таубера. Но нам их никогда не найти. Так что теперь им владеет полицейское управление. Но там его подошьют к делу, и все. Если хочешь - забирай его. Только не говори, что дневник тебе отдал я. Мне бы не хотелось неприятностей на службе. Миллер расплатился, они вышли на улицу. - Хорошо, я его прочитаю. Но ничего не обещаю. Возможно, из него получится статья для журнала. Брандт повернулся к Петеру, улыбаясь лишь уголками рта, и сказал: - Ты бессовестный циник. - Нет, - ответил Миллер. - Просто меня, как и большинство людей, заботит насущное... А я-то думал, десятилетняя служба в полиции тебя закалила. Значит, дневник тебя взволновал, так? Брандт посерьезнел, взглянул на пакет под мышкой у Миллера и печально кивнул. - Да, взволновал. Никогда не думал, что такой кошмар мог быть на самом деле. Кстати, там не только прошлое. Эта история закончилась в Гамбурге лишь вчера. Прощай, Петер. Инспектор повернулся и ушел, не подозревая, что встретится с Миллером очень скоро. ГЛАВА 2 Домой Петер вернулся в начале четвертого. Он бросил пакет на стол в гостиной и перед тем, как взяться за него, пошел в кухню сварить кофе. Наконец уселся в любимое кресло с сигаретой и чашкой кофе под рукой. Дневник оказался черной папкой из искусственной кожи с держателями у корешка, чтобы можно было легко вынимать и вставлять страницы. В папке было сто пятьдесят страниц, отпечатанных, видимо, на старой машинке: буквы в строчках плясали, некоторые пробивались криво или очень слабо. Большую часть дневника старик написал давно - множество страниц, в общем, чистых я нерастрепанных, пожелтело от времени. Но в начале и конце лежали свежие листы, отпечатанные, вероятно, совсем недавно. Из них состояло предисловие и нечто вроде эпилога. Проверив даты, Миллер обнаружил, что они написаны двадцать первого ноября, то есть два дня назад. Миллер пробежал взглядом по первым абзацам дневника. Его удивил грамотный язык, слог культурного, образованного человека. На обложку старик наклеил квадрат из белой бумаги, крупными печатными буквами вывел на нем "Дневник Саломона Таубера", чтобы надпись не затерлась, накрыл ее большим куском целлофана. Петер забрался в кресло поглубже и начал читать... ДНЕВНИК САЛОМОНА ТАУБЕРА Предисловие Мое имя Саломон Таубер. Я еврей. И скоро умру. Я решил покончить с собой, потому что нет больше смысла жить. Дело, которому я посвятил себя, так и не сделано, все усилия оказались тщетны. Зло, с которым я в свое время столкнулся, выжило и благоденствует, а добро лежит в пыли и насмешках. Все мои друзья - мученики и жертвы - погибли, вокруг одни лишь мучители. Днем я вижу их на улицах, а по ночам ко мне приходит давно умершая Эстер. Я прожил столько потому, что хотел сделать, увидеть лишь одно - то, что, как я понял, мне уже не удастся. Во мне нет ни ненависти, ни презрения к немцам, ведь они - хорошие люди. Зло заложено не в народе, оно - в отдельных людях. Английский философ Берк был прав, когда сказал: "Я не знаю случая, когда можно обвинить целую нацию". Общей вины нет. Даже в Библии, когда Бог решил разрушить Содом и Гоморру за зло, таившееся во всех жителях этих городов, он разыскал среди них одного праведника и спас его. А потому вина, как и спасение, - дело личное. Я прошел концлагеря в Риге и Штутгофе, пережил марш Смерти до Магдебурга, и, когда в апреле 1945 года британские солдаты освободили мое тело, оставив душу в оковах, я ненавидел все - и людей, и деревья, и камни. А больше всего - немцев. "Почему, - думал я, - Бог не покарал их всех до единого, не стер с лица земли их города?" А потом стал ненавидеть за это и самого Бога, посчитав, что Он оставил меня и мой народ, который когда-то называл своим избранником. Я заявлял даже, что Бога нет вовсе. Но прошли годы, и я вновь научился любить - камни и деревья; небо над головой и реку, что течет прочь из города; травинки меж булыжников мостовой; детей, которые шарахались от меня на улице, потому что я такой безобразный. Они не виноваты. Есть французская пословица: "Кто все поймет, тот все простит". Когда познаешь людей, их доверчивость и страхи, их алчность и стремление к власти, их невежество и покорность тому, кто кричит громче всех, начинаешь прощать. Да, все можно простить. Нельзя только забыть. Но есть люди, чьи преступления перешли границу понимания, а значит, и прощения. Вот здесь-то и кроется настоящая несправедливость. Ведь они все еще среди нас - ходят по земле, работают в конторах, обедают в ресторанах, смеются, жмут руки честным людям и называют их товарищами. Они будут и дальше жить не как изгнанники, а как уважаемые граждане и своим злом навсегда втопчут в грязь целый народ. Вот в чем главная несправедливость. Прошло время, и наконец я вновь возлюбил Бога и прошу его простить меня за все сделанное мной вопреки его воле, а это немало. x x x На первых двадцати страницах Таубер описывал свое детство. Отца - рабочего, ветерана первой мировой войны, смерть родителей вскоре после прихода Гитлера к власти. В 1938 году Таубер женился на девушке по имени Эстер. До сорок первого года благодаря вмешательству начальника Саломона не трогали. Но в конце концов его взяли в Берлине, куда он поехал по делам. После лагеря для перемещенных лиц Таубера вместе с другими евреями запихнули в вагон товарного поезда, шедшего на восток. x x x Я не могу точно вспомнить, когда поезд остановился. Кажется, мы ехали шесть дней и семь ночей. Поезд вдруг стал, полоски света из щелей подсказали мне, что на воле день. Голова кружилась от усталости и вони. Снаружи кто-то закричал, лязгнули засовы, двери вагона отворились. Хорошо, что я, еще недавно одетый в белую рубашку и отглаженные брюки, не мог видеть самого себя. Достаточно было взглянуть на других. Яркий солнечный свет хлынул в вагон. Люди закрыли глаза руками и закричали от боли. Под напором сзади на станцию высыпало полвагона - смердящая толпа спотыкавшихся людей. Я стоял сбоку от двери, потому не вывалился наружу, спустился одним из последних, по-человечески. Двери вагона открыли охранники из СС. Злые, жестокие, они переговаривались и кричали на непонятном языке или стояли поодаль, презрительно смотрели на нас. В вагоне на полу осталось лежать человек тридцать - побитых, затоптанных. Остальные, голодные, полуослепшие, потные, в вонючих лохмотьях, кое-как держались на ногах. От жажды мой язык присох к небу, опух и почернел, губы запеклись и потрескались. На платформе разгружались еще сорок таких же вагонов из Берлина и восемнадцать - из Вены. Около половины "груза" составляли женщины и дети. Охранники бегали по платформе, дубинками строили вывезенных в некие подобия колонн, чтобы отвести в город. Но в какой? И на каком языке они говорили? Потом я узнал, что город называется Рига, а эсэсовские охранники были набраны из местных подонков. Позади них стояла горстка людей в потертых рубахах и штанах с большими буквами J (от немецкого JUDE - еврей) на груди и спине. Это была особая команда из гетто, ее привезли вынести из вагонов трупы и похоронить мертвецов за городом. Команду охраняли десятка полтора человек тоже с буквами J на груди и спине, но подпоясанных армейскими ремнями, с дубинками в руках. А назывались они еврейскими "капо", их кормили лучше остальных заключенных. Под вокзальным навесом, в тени стояли и офицеры СС. Один самодовольно возвышался на каком-то ящике и с презрительной ухмылкой рассматривал несколько тысяч ходячих скелетов, заполнявших перрон. Эсэсовец постукивал по сапогу хлыстом из плетеной кожи. Зеленая форма с серебряными сдвоенными молниями на правой петлице сидела на нем как влитая. На левой был обозначен его чин. Капитан. Он был высок и строен, со светлыми волосами и блеклыми голубыми глазами. Потом я узнал, что он отъявленный садист, уже известный под именем, которым его впоследствии станут называть союзники: Рижский мясник. Так я повстречался с капитаном СС Эдуардом Рошманном <В четыре часа утра двадцать второго июня 1941 года три армейские группировки из ста тридцати гитлеровских дивизий перешли границу СССР. За каждой группой армий двигались полчища карательных отрядов СС. Гитлер, Гиммлер и Гейдрих приказали им уничтожать коммунистов, комиссаров и все еврейские поселения на пути армии, перегонять евреев в гетто, созданные при каждом городе для "особого обращения" с ними. Ригу немцы взяли первого июля 1941 года, а в середине месяца туда вошли СС. Первые части отделов СД и СА обосновались в Риге к августу и приступили к выполнению плана, согласно которому Остляндия (так были названы все три Прибалтийские республики) должна была стать "свободной" от евреев. Потом в Берлине решили превратить Ригу в лагерь смерти для немецких и австрийских евреев. В 1938 году в Германии их жило триста двадцать тысяч, в Австрии - сто восемьдесят, то есть, в общей сложности, полмиллиона. К июлю 1941 года с десятками тысяч из них уже расправились, в основном в Заксенхаузене, Мауткаузене, Равенсбрюке, Дахау, Бухенвальде, Бельзене и Терезинштадте (в Богемии). Но мест там уже не хватало, и для уничтожения остальных евреев выбрали далекие восточные земли. Начали расширять старые и строить новые концлагеря - в Аушвице, Треблинке, Бельзене, Майданеке. Однако пока их не построили, нужно было найти, где истребить одних и "сохранить" других. Выбрали Ригу. Между первым августа 1941 года и четырнадцатым октября 1944 года сюда переправили почти двести тысяч исключительно немецких и австрийских евреев. Восемьдесят тысяч там и погибло, сто двадцать развезли по шести концлагерям в южной Польше, откуда живыми вышли только четыреста человек. Половина их потом погибла в Штутгофе или во время марша Смерти в Магдебург. Таубер попал в Ригу на первом поезде из фашистской Германии, прибывшем туда в 3.45 дня восемнадцатого августа 1941 года.>. Рижское гетто располагалось прямо в городе. Раньше там было еврейское поселение. Когда привезли нас, коренных евреев там осталось всего несколько сотен: меньше чем за три недели Рошманн и его заместитель Краузе уничтожили их почти полностью. Гетто находилось на северной окраине Риги, за ним начинался пустырь. С юга концлагерь окружала стена, а остальные три стороны были забраны колючей проволокой. Единственные ворота стояли на северной стороне, а около них - две сторожевые башни с эсэсовцами из латышей. От ворот прямо к середке гетто шла "Масе калну иела", или Маленькая холмистая улица. Справа от нее (если смотреть с севера на юг, встав лицом к воротам) лежала "Блех пляц", то есть Оловянная площадь, где заключенным объявляли наказания, проводили переклички, выбирали, кого послать на тяжелые работы, а кого повесить. Посреди площади стояла виселица о восьми стальных крюках. Она никогда не пустовала. Каждый вечер вешали по меньшей мере шестерых, но часто крюков не хватало, и людей казнили в несколько заходов, пока Рошманн не оставался доволен своей работой. Гетто занимало не больше трех квадратных километров. Раньше в этом районе жили двенадцать - пятнадцать тысяч человек, поэтому для нашей партии в пять тысяч места было предостаточно. Но после нас эшелоны с людьми стали приходить ежедневно, пока население гетто не увеличилось до тридцати или сорока тысяч, и с прибытием каждого нового поезда кого-то из заключенных уничтожали, чтобы освободить место для новичков, иначе скученность стала бы угрожать жизни всех, а этого Рошманн допустить не мог. С наступлением осени, потом зимы жизнь в гетто становилась все хуже. Каждое утро обитателей лагеря, а это были в основном мужчины - женщин и детей убивали гораздо чаще, - собирали на Оловянной площади тычками прикладов в спину. Начиналась перекличка. Имен не называли, просто пересчитывали и делили на рабочие группы. Изо дня в день почти всех мужчин, женщин и детей строили и гнали в построенные неподалеку мастерские на двенадцать часов подневольного труда. Еще вначале я сказал, что раньше работал плотником. Я солгал, но, будучи архитектором, видел, как работают они, и справился бы. Я рассчитал верно: плотники нужны везде, и меня отправили на ближайшую лесопилку, где из местных сосен делали сборные блиндажи для солдат. Работали мы до изнеможения. Случалось, падали даже самые крепкие - лесопилка стояла в низине, на холодном сыром ветру, дующем с побережья. Утром до марша на работу нам давали пол-литра так называемого супа - воды, в которой изредка попадались картофелины, - и еще пол-литра его же с куском черного хлеба по вечерам, когда мы возвращались в гетто. Если кто-то приносил в лагерь еду, его на вечерней перекличке вешали на глазах у всех. И все-таки выжить можно было, только подкармливаясь на стороне. Когда по вечерам заключенные возвращались в лагерь, Рошманн и кое-кто из его холуев вставали у входа и обыскивали некоторых. Они наугад вызывали мужчину, женщину или ребенка, заставляли его раздеться у ворот. Если у несчастного находилась картофелина или ломоть хлеба, его оставляли там же ждать, когда остальные дойдут до Оловянной площади. После подходил Рошманн с охранниками и обреченными. Мужчины взбирались на эшафот и с веревками на шее ждали конца переклички. Потом Рошманн проходил мимо виселицы и, улыбаясь каждому смертнику, вышибал у него из-под ног табуретку. Иногда он только притворялся: в последний миг останавливал ногу и раскатисто хохотал, увидев, как трепещет, ощутив под собой опору, осужденный, которому казалось, что он уже болтается в петле. Иногда приговоренный к смерти молился, иногда просил пощады. Рошманн любил послушать такого. Он притворялся, что глуховат, склонял голову поближе и просил: "Говорите погромче. Что вы сказали?" А выбив из-под него табуретку - вообще-то она больше напоминала ящик, - он поворачивался к своим холуям и говорил: "Черт возьми, мне, пожалуй, придется купить слуховой аппарат..." Через несколько месяцев Рошманн стал для заключенных сущим дьяволом. Его изуверским выдумкам не было конца. Когда обнаруживалось, что пищу в лагерь принесла женщина, ее сначала заставляли смотреть, как вешают мужчин, особенно если среди них был ее муж или брат. Потом Рошманн приказывал ей стать на колени перед нами, и ее налысо остригал лагерный парикмахер. После переклички несчастную вели за ворота, заставляли копать неглубокую могилу. Затем она становилась перед ней на колени, и Рошманн или кто-то другой стрелял ей прямо в затылок. Смотреть на эти казни запрещалось, но охранники-латыши поговаривали, будто Рошманн часто стрелял над ухом, чтобы оглушенная женщина падала в могилу, карабкалась наверх и вновь становилась на колени. В другой раз он стрелял из незаряженного пистолета, так что женщина, уже приготовившаяся умирать, слышала только щелчок затвора. Словом, Рошманн изумлял даже подонков-охранников... Жила в Риге одна девушка, на свой страх и риск помогавшая заключенным. Ее звали Олли Адлер, привезли, по-моему, из Мюнхена. Она была необычайно красива и понравилась Рошманну. Он сделал ее любовницей - официально она именовалась домоправительницей, потому что связи между эсэсовцами и еврейками запрещались. Когда ей разрешали приходить в лагерь, она приносила лекарства, украденные со складов СС. В последний раз я видел ее в рижском порту, когда нас сажали на корабль... К концу зимы я понял, что долго не протяну. Голод, холод, каторжный труд и ежедневные зверства превратили мое некогда сильное тело в мешок костей. Из осколка зеркала на меня смотрел изможденный, небритый старик с воспаленными глазами и впалыми щеками. Недавно мне исполнилось тридцать три, но выглядел я вдвое старше. Как и все остальные. Я видел, как полегли в могилы десятки тысяч людей, как сотнями узники умирали от холода и непосильной работы, как их расстреливали, пороли или избивали до смерти. Протянуть даже пять месяцев, что удалось мне, считалось чудом. Жажда жизни, вначале одолевавшая меня, постепенно исчезла, осталась лишь привычка к существованию, которое рано или поздно оборвется. Но в марте произошел случай, давший мне силы прожить еще год. Я прекрасно помню тот день. Это случилось третьего марта 1942 года, в день второй отправки в Дюнамюнде. Месяц назад мы впервые увидели тот необычный фургон. Размером он не уступал большому автобусу, но без окон, выкрашен был в стальной цвет. Он остановился у самых ворот гетто, а на утренней перекличке Рошманн объявил, что в Дюнамюнде, в восьмидесяти километрах от Риги, открылся рыбоконсервный завод. Работать там легко, сказал он, кормят хорошо и вообще живется вольготно. Работа не тяжелая, посему поедут туда только старики, женщины, больные, слабые и дети. Естественно, отведать такой жизни захотелось многим. Рошманн шел мимо строя, выбирал тех. кто поедет, и на сей раз старые и слабые не хоронились за спинами сильных, не кричали и не сопротивлялись, как бывало, когда их тащили на экзекуцию, а, наоборот, всячески старались себя показать. В конце концов набралось больше ста человек, их посадили в фургон. Когда его двери закрылись, мы заметили, как плотно они прилегали к кузову. Фургон поехал, но выхлопных газов не было. Потом мы все-таки узнали, что это за машина. Не было в Дюнамюнде никакого завода. Тот фургон был душегубкой. И с тех пор "отправка в Дюнамюнде" стала означать верную смерть. Третьего марта по лагерю прошел слух, что ожидается еще один такой рейс, и точно, на утренней перекличке Рошманн объявил о нем. Но теперь никто уже не рвался вперед, потому Рошманн, широко улыбаясь, сам пошел вдоль строя, толкая рукоятью плети в грудь того, кого назначал ехать. Внимательно разглядывал он последние ряды, где обычно стояли слабые, старые и неспособные работать. Одна старушка предугадала это и стала в первый ряд. Ей было не менее шестидесяти пяти, но, чтобы выглядеть моложе, она напялила туфли на высоких каблуках, черные шелковые чулки, юбку выше колен и игривую шляпку, нарумянила щеки, напудрила лицо, накрасила губы. Дойдя до нее, Рошманн остановился, пригляделся. Потом лицо эсэсовца расплылось в довольной улыбке. - Вот это да! - воскликнул он и, плетью указав на старуху, привлек внимание своих приспешников, охранявших тех, кого уже приговорили к смерти. - Не хотите ли вы, юная леди, прокатиться в Дюнамюнде? - Нет, господин офицер, - задрожав от страха, ответила старуха. - И сколько же вам лет? - громко спросил Рошманн под смешки своих холуев. - Семнадцать, двадцать? - Да, господин офицер, - пролепетала старуха. - Очаровательно, - вскричал Рошманн. - Ну что ж, мне всегда нравились красивые девушки. Выйди, выйди, чтобы мы все могли полюбоваться твоей молодостью. Сказав это, он схватил ее за руку и выволок на середину Оловянной площади. Поставил на виду у всех и сказал: "Ну-с, юная леди, не станцуете ли вы нам, раз уж вы такая молодая и красивая?" Старуха стояла на площади, ежилась от холода, дрожала от страха. Она что-то прошептала. - Как?! - закричал Рошманн. - Не хочешь? Неужели такая юная милашка, как ты, не умеет танцевать? Его дружки из СС надрывались от смеха. Старуха покачала головой. Улыбка исчезла с лица Рошманна. - Пляши, - зарычал он. Она сделала несколько суетливых движений и остановилась. Рошманн вытащил "люгер" и выстрелил в песок у самых ног старухи. От страха она подскочила почти на полметра. - Пляши... пляши... пляши, старая жидовка! - заорал он и стал всаживать в песок у ног старухи пулю за пулей, приговаривая: "Пляши!" Расстреляв одну за другой три обоймы, Рошманн заставил старуху скакать целых полчаса. Наконец она в изнеможении упала наземь, лежала не в силах подняться даже под страхом смерти. Рошманн выпустил три последние пули около лица старухи, запорошив ей глаза песком. После каждого выстрела она всхлипывала на всю площадь. Когда патроны кончились, Рошманн вновь заорал: "Пляши!" - и пнул старуху сапогом в живот. Мы молчали. Но вдруг мой сосед начал вслух молиться. Он принадлежал к секте хасидов, был невысок, с бородкой, в длинном черном пальто, свисавшем лохмотьями. Несмотря на холод, заставлявший нас опускать уши на шапках, он носил широкополую шляпу своей секты. И вот он начал декламировать из священной книги Шема, все громче повторял дрожащим голосом бессмертные строки. Зная, что Рошманн рассвирепел окончательно, я тоже стал молиться, но молча, просил Бога заставить старика замолчать. "Слушай, о Израиль..." - пел он. - Заткнись, - прошипел я, не поворачивая головы. "Адонай елохену (Бог нам господь)..." - Замолчи же. Всех погубишь. "Адонай еха-а-ад (Господь единственный)", - вытянул он последний слог, как принято у иудейских канторов, не обращая на меня внимания. В тот самый миг Рошманн перестал кричать на старуху. Он поднял голову и, словно зверь на запах, повернулся к нам. Я был выше соседа на целую голову, поэтому Рошманн поглядел на меня. - Кто это говорил? - заорал он, вышагивая ко мне по песку. - Ты? Выходи. - Сомнений не было, он указывал на меня. "Вот и конец, - подумал я. - Ну и что? Рано или поздно это должно было случиться". Когда Рошманн оказался передо мной, я вышел из строя. Эсэсовец молчал, но лицо у него дергалось, словно в припадке. Наконец он овладел собой и улыбнулся той спокойной волчьей улыбкой, которая вселяла ужас во всех обитателей гетто, вплоть до охранников. Его рука двинулась так стремительно, что никто ничего не заметил. Я почувствовал лишь, как что-то негромко шлепнуло по моей левой щеке, и тут же меня оглушило, словно над ухом взорвалась бомба. Потом я отчетливо, но как-то отрешенно ощутил, что щека разошлась от виска до губы, словно гнилая тряпка. Еще не успела выступить на ней кровь, как Рошманн ударил меня вновь. На сей раз плеть располосовала правую щеку. Это был полуметровый арапник с гибкой стальной рукоятью и усеянным кожаными шипами наконечником, способным разрезать кожу, как бумагу. По моей робе и за шиворот потекла кровь. Рошманн поглядел в сторону, потом снова на меня, указал на старуху, которая все еще лежала посреди улицы, обливаясь слезами. - Возьми эту старую каргу и посади в фургон, - рявкнул он. И вот, обливаясь кровью, я поднял старуху и понес по Маленькой холмистой улице. Я опустил ее на пол фургона и уже собрался уходить, как вдруг она лихорадочно вцепилась мне в руку. Старуха уселась на корточки, притянула меня к себе и видавшим виды батистовым платочком вытерла мне кровь с лица. Обратив ко мне заплаканное, запорошенное песком лицо с подтеками туши и румян, на котором глаза блистали словно звезды, она прошептала: "Сынок мой, ты должен жить. Поклянись что выживешь. Что вырвешься отсюда и расскажешь им, тем, кто на свободе, что случилось с нами. Обещай мне именем Господа". И я поклялся выжить во что бы то ни стало. Я поплелся в гетто, но на полпути лишился чувств... Вскоре после возвращения к работе я решил, во-первых тайно завести дневник, по ночам выкалывать имена и даты на коже ног, чтобы когда-нибудь можно было восстановить все, происшедшее в Риге, и выдвинуть против изуверов точные обвинения; во-вторых, стать "капо", охранником. Решиться на такое было нелегко - "капо" гнали заключенных на работу и обратно, а нередко и на казнь. Мало того, они были вооружены дубинками и зачастую на виду у эсэсовцев били своих же бывших товарищей, чтобы те работали еще усерднее. И все же первого апреля 1942 года я обратился к шефу "капо" с просьбой взять меня к себе на службу. В "капо" всегда не хватало людей, потому что, несмотря на лучший паек, менее скотскую жизнь и освобождение от каторжной работы, туда шли очень немногие... Сейчас я опишу, как расправлялись с неспособными больше работать людьми, ведь таких в Риге по приказу Рошманна уничтожили тысяч семьдесят. Из каждых пяти тысяч узников, прибывавших к нам в одном товарном эшелоне, около тысячи приезжали уже умершими. Редко когда в пятидесяти вагонах оказывалось всего двести - триста трупов. Потом новичков выстраивали на Оловянной площади и выбирали, кого казнить, причем не только из них, но и из нас тоже. Вот поэтому нас и пересчитывали каждое утро и вечер. Из вновь прибывших отбирали хилых и слабых, большинство женщин и почти всех детей. Их строили в стороне. Остальных пересчитывали. Если таких набиралось две тысячи, то и из старожилов отбирали две тысячи смертников. Так исключалось перенаселение гетто. Заключенный здесь мог выдержать полгода или чуть больше, но рано или поздно, когда его здоровье было подорвано, плеть Рошманна тыкалась ему в грудь, и он присоединялся к обреченным... Таких сперва строем вели к лесу на окраине города. Латыши называли его Журчащий лес, немцы переименовали в Хохвальд, или Высокий лес. Здесь, под высокими соснами, рижских евреев перед смертью заставляли рыть огромные ямы. Здесь эсэсовцы по приказу и на глазах Рошманна расстреливали людей, ставя их так, чтобы они падали в ямы. Потом оставшиеся в живых засыпали трупы землей. Так, слой за слоем, ямы доверху наполнялись телами. Каждый раз, когда уничтожали новую партию, мы в лагере слышали стрекот пулеметов, потом видели, как в гетто на открытой машине возвращается Рошманн. В июле 1942 года из Вены прибыл новый большой транспорт с евреями.