й спустя, хотя давно уже не имеет
никакого отношения к бисеру. Бисером вместо букв, цифр, нот и других
графических знаков пользовался ее изобретатель, Бастиан Перро из Кальва,
странноватый, но умный и общительно-человеколюбивый теоретик музыки. Перро,
оставивший, кстати, статью о "Расцвете и упадке контрапункта", застал в
кёльнском семинаре привычку играть в одну уже довольно сильно развитую
учениками игру: они называли друг другу, пользуясь аббревиатурами своей
науки, мотив или начало какого-нибудь классического сочинения, на что
партнер отвечал либо продолжением пьесы, либо, еще лучше, верхним или нижним
голосом, контрастирующей противоположной темой и так далее. Это было
упражнение для памяти и упражнение в импровизации, подобные упражнения (хотя
и не теоретически, не с помощью формул, а практически, на клавесине, на
лютне, на флейте или напевая) вполне могли проделывать когда-то усердные
ученики, занимавшиеся музыкой и контрапунктом во времена Шюца, Пахельбеля
(Шюц, Генрих (1585 -- 1672) -- немецкий композитор, органист, педагог,
предшественник Баха. Пахельбель, Иоганн (1653 -- 1706) -- немецкий
композитор, известный органист. Оказал влияние на творчество Баха. -Прим.
перев.) и Баха. Бастиан Перро, любитель ручного труда, своими руками
сделавший множество клавикордов и роялей по образцу старинных,
принадлежавший, весьма вероятно, к паломникам в Страну Востока и, по
преданию, умевший играть на скрипке старинным, забытым с начала XIX века
способом, сильно выпуклым смычком с регулируемым натяжением волоса, -- Перро
соорудил себе, по примеру немудреных счетов для детей, раму с несколькими
десятками проволочных стержней, на которые он нанизал бисерины разных
размеров, форм и цветов. Стержни соответствовали нотным линейкам, бусины
значениям нот и так далее, и таким образом он строил из бисера музыкальные
цитаты или придуманные темы, изменял, транспонировал, развивал, варьировал
их и сопоставлял их с другими. Эта штука, хотя с технической точки зрения и
сущее баловство, понравилась ученикам, вызвала подражания и вошла в моду, в
Англии тоже, и одно время музыкальные упражнения проигрывались таким
примитивно-очаровательным способом. И как то часто бывает, так и в данном
случае долговечное и важное установление оказалось обязано своим
наименованием случайности, пустяку. То, что вышло позднее из той семинарской
игры и из унизанных бусинами стержней Перро, и ныне носит ставшее популярным
название -- "игра в бисер".
Столетия два-три спустя Игра, кажется, перестала пользоваться такой
любовью у изучающих музыку, но зато была перенята математиками, и
характерной чертой истории Игры долго оставалось то, что ей всегда оказывала
предпочтение, пользовалась ею и развивала ее та наука, которая в данное
время переживала расцвет или возрождение. У математиков Игра достигла
большой подвижности и способности к совершенствованию, как бы уже осознав
себя самое и свои возможности, и произошло это параллельно с общим развитием
тогдашнего сознания культуры, которое, преодолев великий кризис, "со
скромной гордостью, -- как выражается Плиний Цигенхальс, -- примирилось со
своей ролью принадлежать поздней культуре, состоянию, примерно
соответствующему поздней античности, эллинистическо-александрийской эпохе".
Так говорит Цигенхальс. Мы же, заканчивая свой обзор истории игры в
бисер, констатируем: перейдя из музыкальных семинаров в математические (что
совершилось во Франции и в Англии, пожалуй, еще быстрей, чем в Германии),
Игра развилась настолько, что смогла выражать особыми знаками и
аббревиатурами математические процессы: игроки потчевали друг друга, обоюдно
развивая их, этими отвлеченными формулами, они проигрывали, демонстрировали
друг другу эволюции и возможности своей науки. Математическо-астрономическая
игра формул требовала большой внимательности, бдительности и
сосредоточенности, среди математиков уже тогда репутация хорошего игрока
стоила многого, она была равнозначна репутации хорошего математика.
Игру периодически перенимали, то есть применяли к своей области, чуть
ли не все науки; засвидетельствовано это относительно классической филологии
и логики. Анализ музыкальных значений привел к тому, что музыкальные
процессы стали выражать физико-математическими формулами. Немного позже этим
методом начала пользоваться филология, измеряя структуры языка так же, как
физика -- явления природы; потом это распространилось на изучение
изобразительных искусств, где давно уже благодаря архитектуре существовала
связь с математикой. И тогда между полученными этим путем абстрактными
формулами стали открываться все новые отношения, аналогии и соответствия.
Каждая наука, овладевая Игрой, создавала себе для этого условный язык
формул, аббревиатур и комбинационных возможностей; среди элиты
высокодуховной молодежи везде были в ходу игры с рядами формул и диалогами в
формулах. Игра была не просто упражнением и не просто отдыхом, она
олицетворяла гордую дисциплину ума, особенно математики играли в нее с
аскетической и в то же время спортивной виртуозностью и педантичной
строгостью, находя в ней наслаждение, облегчавшее им отказ от мирских
удовольствий и устремлений, который тогда уже взяли за правило люди высокого
духа. В полное преодоление фельетонизма и в ту вновь пробудившуюся радость
от изощренных умственных упражнений, которой мы обязаны новой монашески
строгой дисциплиной ума, игра в бисер внесла большой вклад. Мир изменился.
Духовную жизнь фельетонной эпохи можно сравнить с выродившимся растением,
которое без пользы уходит в рост, а последующие поправки -- со срезанием
этого растения до самых корней. Молодые люди, желавшие теперь посвятить себя
умственным занятиям, уже не подразумевали под этим порханье по высшим
учебным заведениям, где знаменитые и болтливые, но неавторитетные профессора
угощали их остатками былой образованности; учиться они должны были теперь
так же упорно и даже еще упорнее и методичнее, чем некогда инженеры в
политехнических институтах. Они должны были идти крутой дорогой, очищая и
развивая свой интеллект математикой и аристотелевско-схоластическими
упражнениями, а кроме того, учась полностью отказываться от всех благ,
домогаться которых прежние поколения ученых считали нужным: от быстрых и
легких заработков, от славы и публичных почестей, от хвалы в газетах, от
браков с дочерьми банкиров и фабрикантов, от житейской избалованности и
роскоши. Писатели с большими тиражами, Нобелевскими премиями и красивыми
дачами, великие медики с орденами и слугами в ливреях, университетские
деятели с богатыми супругами и блестящими салонами, химики, состоящие в
наблюдательных советах промышленных акционерных обществ, философы с целыми
фабриками фельетонов, читающие увлекательные доклады в переполненных залах
под аплодисменты и с преподнесением цветов, -- все эти фигуры исчезли и
поныне не возвращались. Встречалось, правда, и теперь немало способных
молодых людей, для которых эти фигуры служили завидными образцами, но пути к
почестям, богатству, славе и роскоши уже не проходили теперь через
аудитории, семинары и диссертации, низко павшие духовные поприща
обанкротились в глазах мира и вновь обрели взамен покаянно-фанатическую
преданность духу. Таланты, стремившиеся больше к приятной жизни и блеску,
должны были повернуться спиной к оказавшейся не в чести духовности и
обратиться к поприщам, к которым отошли благополучие и хорошие заработки.
Нас завело бы это чересчур далеко, если бы мы стали подробно описывать,
каким образом дух после своего очищения добился признания и в государстве.
Вскоре стало ясно, что духовной расхлябанности и бессовестности нескольких
поколений оказалось достаточно, чтобы причинить вполне ощутимый вред и
практической жизни, что на всех более или менее высоких поприщах, в том
числе и технических, умение и ответственность встречаются все реже и реже, и
поэтому попечение о духовной жизни народа и государства, в первую очередь
все школьное дело, было постепенно монополизировано людьми высокодуховными;
да и сегодня еще почти во всех странах Европы школа, если она не осталась
под контролем Римской церкви, находится в руках тех анонимных орденов,
которые формируются из высокодуховной элиты. Как ни неприятны порой
общественному мнению строгость и, так сказать, надменность этой касты, как
ни бунтовали против нее отдельные лица, руководство ее еще не пошатнулось,
оно защищено и держится не только своей безупречностью, своим отказом от
всяких преимуществ и благ, кроме духовных, защищает его и давно уже ставшее
всеобщим знание или смутное чувство, что эта строгая школа необходима для
дальнейшего существования цивилизации. Люди знают или смутно чувствуют; если
мышление утратит чистоту и бдительность, а почтение к духу потеряет силу, то
вскоре перестанут двигаться корабли и автомобили, не будет уже ни малейшего
авторитета ни у счетной линейки инженера, ни у математики банка и биржи, и
наступит хаос. Прошло, однако, довольно много времени, прежде чем пробило
себе дорогу понимание того факта, что и внешняя сторона цивилизации, что и
техника, промышленность, торговля и так далее тоже нуждаются в общей основе
интеллектуальной нравственности и честности.
Чего, однако, еще не хватало Игре в то время, так это универсальности,
способности подняться над специальностями. Астрономы, эллинисты, латинисты,
схоласты, музыковеды играли по остроумным правилам в свои игры, но для
каждой специальности, для каждой дисциплины и ее ответвлений у Игры был свой
особый язык, свой особый мир правил. Прошло полвека, прежде чем был сделан
первый шаг для преодоления этих границ. Причина такой медленности была,
несомненно, скорее нравственная, чем формальная и техническая: средства для
преодоления границ уже нашлись бы, но со строгой моралью этой новой
духовности была связана пуританская боязнь "ерунды", смешения дисциплин и
категорий, глубокая и вполне правомерная боязнь впасть снова в грех
баловства и фельетона.
К осознанию ее возможностей и тем самым к способности развиваться
универсально игру в бисер чуть ли не сразу подвел совершенно самостоятельно
один человек, и этим прогрессом Игра была обязана опять-таки связи с
музыкой. Один швейцарский музыковед, к тому же страстный любитель
математики, дал Игре новый поворот и тем самым возможность высочайшего
расцвета. Подлинное имя этого великого человека уже не поддается
установлению, его время уже не знало в сфере духа культа отдельных лиц, в
истории же он известен как Lusor (а также Joculator) Basiliensis (Базельский
Игрок (Шутник) -- (лат.)). Хотя его изобретение, как всякое изобретение, и
было, безусловно, личной его заслугой и благодатью, вызвано оно было отнюдь
не только какой-то личной потребностью и целью, а некой более мощной
движущей силой. В его время люди духа повсюду испытывали страстное желание
найти возможность выразить новые ходы своих мыслей, тосковали о философии, о
синтезе, прежнее счастье чистой замкнутости в своей дисциплине казалось уже
недостаточным, то там, то здесь кто-нибудь из ученых прорывался за барьеры
специальной науки и пытался пробиться к всеобщности, мечтали о новой азбуке,
о новом языке знаков, который мог бы зафиксировать и передать новый духовный
опыт. Особенно ярко свидетельствует об этом сочинение одного парижского
ученого тех лет, озаглавленное "Китайский призыв". Автор его, как Дон Кихот
вызывавший насмешки, впрочем, в своей области, китайской филологии, маститый
ученый, разбирает, какие опасности грозят науке и духовной культуре при всей
их добросовестности, если они откажутся от создания международного языка
знаков, который, подобно китайской грамоте, позволил бы понятным для всех
ученых мира способом графически выразить сложнейшие вещи без отрешения от
личной изобретательности и фантазии. И важнейший шаг к исполнению этого
требования сделал Joculator Basiliensis. Он открыл для игры в бисер принципы
нового языка, языка знаков и формул, где математике и музыке принадлежали
равные доли и где можно было, связав астрономические и музыкальные формулы,
привести математику и музыку как бы к общему знаменателю. Хотя развитие на
том отнюдь не кончилось, основу всему, что произошло в истории нашей
драгоценной Игры позднее, этот неизвестный из Базеля тогда положил.
Игра в бисер, когда-то профессиональная забава то математиков, то
филологов, то музыкантов, очаровывала теперь все больше и больше подлинных
людей духа. Ею занялись многие старые академии, ложи и особенно древнейшее
Братство паломников в Страну Востока. Некоторые католические ордена тоже
почуяли тут духовную свежесть и пришли от нее в восторг; особенно в
некоторых бенедиктинских обителях Игре уделяли такое внимание, что уже тогда
встал со всей остротой всплывавший порой и впоследствии вопрос: следует ли
церкви и курии терпеть, поддерживать или запретить эту игру.
После подвига базельца Игра быстро сделалась тем, чем она является и
сегодня -- воплощением духовности и артистизма, утонченным культом, unio
mystica (Мистический союз (лат.)) всех разрозненных звеньев universitas
litterarum. В нашей жизни она взяла на себя роль отчасти искусства, отчасти
спекулятивной философии, и во времена, например, Плиния Цигенхальса ее
нередко определяли термином, идущим еще от литературы фельетонной эпохи,
когда он обозначал вожделенную цель предчувствовавшего кое-что духа, --
термином "магический театр".
Если техника, если объем материала Игры выросли с ее начальных пор
бесконечно и если в части интеллектуальных требований к игрокам она стала
высоким искусством и наукой, то все же во времена базельца ей еще не хватало
чего-то существенного. Дотоле каждая ее партия была последовательным
соединением, группировкой и противопоставлением концентрированных идей из
многих умственных и эстетических сфер, быстрым воспоминанием о вневременных
ценностях и формах, виртуозным коротким полетом по царствам духа. Лишь
значительно позднее в Игру постепенно вошло понятие созерцания, взятое из
духовного багажа педагогики, но главным образом из круга привычек и обычаев
паломников в Страну Востока. Обнаружился тот недостаток, что фокусники от
мнемоники, лишенные каких бы то ни было других достоинств, могут виртуозно
разыгрывать виртуозные и блестящие партии, ошарашивая партнеров быстрой
сменой бесчисленных идей. Постепенно на эту виртуозность наложили строгий
запрет, и созерцание стало очень важной составной частью Игры, даже главным
для зрителей и слушателей каждой партии. Это был поворот к религиозности.
Задача заключалась уже не только в том, чтобы быстро, внимательно, с хорошей
тренировкой памяти следовать умом за чередами идей и всей духовной мозаикой
партии, возникло требование более глубокой и душевной самоотдачи. После
каждого знака, оглашенного руководителем Игры, проходило тихое, строгое
размышление об этом знаке, о его содержании, происхождении, смысле, что
заставляло каждого партнера ярко и живо представить себе значения этого
знака. Технику и опыт созерцания все члены Ордена и игровых общин приносили
из элитных школ, где искусству созерцания и медитации отдавалось очень много
сил. Это предотвратило вырождение иероглифов Игры в простые буквы.
Дотоле, кстати сказать, игра в бисер, несмотря на ее популярность среди
ученых, оставалась делом сугубо частным. Играть в нее можно было одному,
вдвоем, большой компанией, и особенно остроумные, хорошо построенные и
удачные партии, случалось, записывались, становились известны, вызывали
восторги или критиковались в разных городах и краях. Но только теперь Игра
стала медленно приобретать новое назначение, став общественным праздником.
Частная игра никому не заказана и сегодня, и усердствует в ней особенно
молодежь. Но сегодня при словах "игра в бисер" каждый, пожалуй, подумает
прежде всего о торжественных, публичных играх. Они проходят под руководством
небольшого числа превосходных мастеров, возглавляемых в каждой стране так
называемым Ludi magister, мастером Игры, при благоговейной сосредоточенности
приглашенных и напряженном внимании слушателей со всех концов мира; иные из
этих игр длятся по нескольку дней или недель, и в течение торжеств такой
игры все ее участники и слушатели живут по строгим инструкциям, определяющим
даже продолжительность сна, воздержной и самоотверженной жизнью абсолютного
отрешения от мира, похожей на строго регламентированную, аскетическую жизнь,
какую вели участники радений святого Игнатия.
К этому мало что можно прибавить. При чередующемся главенстве то одной,
то другой науки или искусства игра игр превратилась в некий универсальный
язык, дававший возможность игрокам выражать и соотносить разные значения в
осмысленных знаках. Во все времена Игра находилась в тесной связи с музыкой
и протекала обычно по музыкальным или математическим правилам. Одна, две,
три темы устанавливались, исполнялись, варьировались, претерпевая совершенно
такую же судьбу, как тема фуги или части концерта. Партия, например, могла
исходить из той или иной астрономической конфигурации, или из темы
какой-нибудь фуги Баха, или из какого-нибудь положения Лейбница или упанишад
(Упанишады (время создания VII -- III вв. до н.э. -- XIV -- XV вв. н.э.) --
заключительная часть вед, памятников древнеиндийской религиозно-философской
литературы. -Прим. перев.), и, отправляясь от этой темы, можно было, в
зависимости от намерений и способностей игрока, либо продолжать и развивать
предложенную основную идею, либо обогащать ее выражение перекличкой с
идеями, ей родственными. Если, например, новичок был способен провести с
помощью знаков Игры параллель между классической музыкой и формулой
какого-нибудь закона природы, то у знатока и мастера Игра свободно уходила
от начальной темы в бескрайние комбинации. Долгое время определенная школа
игроков особенно любила сопоставлять, вести навстречу друг другу и наконец
гармонически сводить вместе две враждебные темы или идеи, такие, например,
как закон и свобода, индивидуум и коллектив, причем большое значение
придавалось тому, чтобы провести обе темы или тезы совершенно равноценно и
беспристрастно, как можно чище приводя к синтезу тезис и антитезис. Вообще
партии с негативным или скептическим, дисгармоническим окончанием были, за
некоторыми гениальными исключениями, непопулярны и временами даже запрещены,
и это было глубоко связано со смыслом, который приобрела для игроков в своем
апогее Игра. Она означала изысканную, символическую форму поисков
совершенного, возвышенную алхимию, приближение к внутренне единому над всеми
его ипостасями духу, а значит -- к богу. Подобно тому, как религиозные
мыслители прежних времен представляли себе жизнь тварей живых дорогой к богу
и только в божественном единстве усматривали полную завершенность
многообразного мира явлений, -- примерно так же фигуры и формулы Игры,
строившиеся, музицировавшие и философствовавшие на всемирном, питаемом всеми
искусствами и науками языке, устремлялись, играя, к совершенству, к чистому
бытию, к сбывшейся целиком действительности. "Реализовать" было у игроков
любимым словом, и на свою деятельность они смотрели как на путь от
становления к бытию, от возможного к реальному. Да позволят нам здесь еще
раз напомнить вышеприведенные положения Николая Кузанского.
Кстати сказать, выражения из области христианского богословия, если они
были классически сформулированы и казались поэтому всеобщим культурным
достоянием, тоже, конечно, вошли в систему условных знаков Игры, и
какое-нибудь, например, из главных понятий веры, какое-нибудь место из
Библии, какую-нибудь цитату из сочинения отца церкви или из латинского
литургического текста можно было так же легко и точно выразить и включить в
партию, как какую-нибудь аксиому геометрии или мелодию Моцарта. Не будет,
пожалуй, преувеличением, если мы осмелимся сказать, что для узкого круга
настоящих игроков Игра была почти равнозначна богослужению, хотя от какой бы
то ни было собственной теологии она воздерживалась.
В борьбе за то, чтобы уцелеть в окружении недуховных сил, и игроки, и
Римская церковь слишком зависели друг от друга, чтобы допустить распрю между
собой, хотя поводов для нее нашлось бы немало, ибо интеллектуальная
честность и искреннее стремление обеих сторон к острой, однозначной
формулировке подбивали их на разрыв. До него, однако, дело не доходило. Рим
довольствовался то более благожелательным, то более отрицательным отношением
к Игре, тем более что и в монашеских братствах, и в высших слоях духовенства
высокоодаренные люди часто принадлежали к числу игроков. Да и сама Игра, с
тех пор как появились публичные игры и Ludi magister, находилась под защитой
Ордена и Педагогического ведомства, всегда предельно вежливых и рыцарски
предупредительных в отношениях с Римом; папа Пий XV, еще в бытность
кардиналом хороший и усердный игрок, став папой, не только, подобно своим
предшественникам, навсегда простился с Игрой, но и попытался привлечь ее к
суду, католикам вот-вот должны были запретить Игру. Но папа умер, прежде чем
дело дошло до того, и широко известная биография этого недюжинного человека
изобразила его отношение к Игре глубокой страстью, одолеть которую он, как
папа, мог только враждой.
Официальный статус Игра, которой прежде свободно занимались отдельные
лица и товарищества, хотя она давно уже пользовалась дружеской поддержкой
Педагогического ведомства, -- официальный статус Игра получила сначала во
Франции и Англии, другие страны отстали ненадолго. В каждой стране были
учреждены комиссии по Игре и высший руководитель со званием Ludi magister, и
официальные игры, проводившиеся под личным руководством магистра,
превратились в интеллектуальные празднества. Магистр, как все высшие деятели
на поприще духа, оставался, конечно, анонимом; кроме нескольких близких
людей, никто не знал его настоящего имени; только к услугам официальных,
больших игр, за которые отвечал Ludi magister, были такие официальные и
международные средства информации, как радио и тому подобные. Кроме
руководства публичными играми, в обязанности магистра входило поддерживать
игроков и их школы, но прежде всего магистры должны были строжайше следить
за дальнейшим развитием Игры. Только всемирная, представлявшая все страны
Комиссия могла ввести в Игру (сегодня это уже редкость) какие-то новые знаки
и формулы, сделать то или иное дополнение к правилам, признать желательным
или ненужным подключение новых областей. Если смотреть на Игру как на некий
всемирный язык людей духа, то комиссии стран под руководством магистров
образуют в своей совокупности академию, которая следит за составом,
развитием, чистотой этого языка. В каждой стране в распоряжении Комиссии
находится архив Игры, то есть свод всех до сих пор проверенных и допущенных
знаков и ключей, число которых давно уже значительно больше числа знаков
древнекитайского письма. Вообще-то достаточной для игрока подготовкой
считается выпускной экзамен высшей ученой школы, особенно элитной, но
негласно, как и раньше, предполагается незаурядное знание одной из ведущих
наук или музыки. Стать когда-нибудь членом комиссии по Игре, а то и Ludi
magister было мечтой каждого пятнадцатилетнего ученика элитной школы. Но уже
среди докторантов честолюбивое желание активно служить Игре и ее развитию
всерьез сохраняла лишь крошечная часть. Зато все эти любители Игры прилежно
упражнялись в теории и медитации и во время больших игр составляли тот
центральный круг участников, который придает публичным играм торжественный
характер и предохраняет их от вырождения в чисто показной акт. Для этих
настоящих игроков и любителей Ludi magister -- князь, первосвященник, почти
божество.
Но для каждого самостоятельного игрока, а для магистра подавно, игра в
бисер -- это прежде всего музицирование в том же примерно смысле, что у
Иозефа Кнехта, в одном его замечании о сущности классической музыки.
"Мы считаем классическую музыку экстрактом и воплощением нашей
культуры, потому что она -- самый ясный, самый характерный, самый
выразительный ее жест. В этой музыке мы владеем наследием античности и
христианства, духом веселого и храброго благочестия, непревзойденной
рыцарской нравственностью. Ведь, в конце концов, нравственность -- это
всякий классический жест культуры, это сжатый в жест образец человеческого
поведения. В XVI -- XVIII веках было создано много всяческой музыки, стили и
выразительные средства были самые разные, но дух, вернее, нравственность
везде одна и та же. Манера держать себя, выражением которой является
классическая музыка, всегда одна и та же, она всегда основана на одном и том
же характере понимания жизни и стремится к одному и тому же характеру
превосходства над случайностью. Жест классической музыки означает знание
трагичности человечества, согласие с человеческой долей, храбрость, веселье!
Грация ли генделевского или купереновского менуэта, возвышенная ли до
ласкового жеста чувственность, как у многих итальянцев или у Моцарта, или
тихая, спокойная готовность умереть, как у Баха, -- всегда в этом есть
какое-то "наперекор", какое-то презрение к смерти, какая-то рыцарственность,
какой-то отзвук сверхчеловеческого смеха, бессмертной веселости. Пусть же
звучит он и в нашей игре в бисер, да и во всей нашей жизни, во всем, что мы
делаем и испытываем".
Эти слова были записаны одним учеником Кнехта. Ими мы и закончим свой
очерк об игре в бисер.
--------
ЖИЗНЕОПИСАНИЕ МАГИСТРА ИГРЫ ИОЗЕФА КНЕХТА
ПРИЗВАНИЕ
О происхождении Иозефа Кнехта нам ничего не известно. Как многие другие
ученики элитных школ, он либо рано потерял родителей, либо был вырван из
неблагоприятной среды и усыновлен Педагогическим ведомством. Во всяком
случае, он не знал того конфликта между элитной школой и родительским домом,
который многим его товарищам отяготил юные годы и затруднил вступление в
Орден и сплошь да рядом делает характер талантливого молодого человека
тяжелым и непокладистым. Кнехт принадлежит к счастливцам, словно бы
рожденным и предназначенным для Касталии, для Ордена и для службы в
Педагогическом ведомстве; и хотя проблематичность духовной жизни отнюдь не
осталась ему неизвестна, трагизм, присущий всякой отданной духу жизни, ему
все-таки довелось изведать без личной горечи. Да и посвятить личности Иозефа
Кнехта подробный очерк соблазнил нас, пожалуй, не столько сам этот трагизм,
сколько та тихость, веселость, или, лучше сказать, лучистость, с какой он
осуществлял свою судьбу, свое дарование, свое назначение. Как у всякого
значительного человека, у него есть свой внутренний голос и свой amor fati
(Любовь к своей участи, судьбе (лат.)); но его amor fati предстает нам
свободным от мрачности и фанатизма. Впрочем, мы ведь не знаем сокровенного и
не должны забывать, что писание истории при всей трезвости и при всем
желании быть объективным все-таки остается сочинительством и ее третье
измерение -- вымысел. Так, если брать великие примеры, мы ведь совершенно не
знаем, радостно или трудно жили на самом деле Иоганн Себастьян Бах или
Вольфганг Амадей Моцарт. Моцарт обладает для нас трогательной и вызывающей
любовь прелестью раннего совершенства, Бах -- возвышающим и утешающим душу
смирением с неизбежностью страданий и смерти как с отчей волей бога, но ведь
узнаем мы это вовсе не из их биографий и дошедших до нас фактов их частной
жизни, а только из их творчества, из их музыки. Кроме того, к Баху, зная его
биографию и создавая себе его образ на основании его музыки, мы невольно
присовокупляем и его посмертную судьбу: в своем воображении мы как бы
заставляем его знать еще при жизни и с улыбкой молчать, что все его
произведения сразу после его смерти были забыты, а рукописи погибли на
свалке, что вместо него стал "великим Бахом" и пожинал успех один из его
сыновей, что затем, после возрождения, его творчество столкнулось с
недоразумениями и варварством фельетонной эпохи и так далее. И точно так же
склонны мы присочинять, примысливать к еще живому, находящемуся в расцвете
здоровья и творческих сил Моцарту осведомленность о том, что он осенен рукой
смерти, предчувствие окруженности смертью. Где налицо какие-то произведения,
там историк просто не может не соединить их с жизнью их творца как две
нерасторжимые половины некоего живого целого. Так поступаем мы с Моцартом
или Бахом, и так же поступаем мы с Кнехтом, хотя он принадлежит нашей,
нетворческой по сути эпохе и "произведений" в понимании тех мастеров не
оставил.
Пытаясь описать жизнь Кнехта, мы тем самым пытаемся как-то истолковать
ее, и если для нас, как историков, крайне огорчительно почти полное
отсутствие действительно достоверных сведений о последней части этой жизни,
то все же мужество для нашей затеи нам придало как раз то обстоятельство,
что эта последняя часть жизни Кнехта стала легендой. Мы приводим эту легенду
и согласны с ней, даже если она -- благочестивый вымысел. Так же, как о
рождении и происхождении Кнехта, мы ничего не знаем и об его конце. Но у нас
нет ни малейшего права предполагать, что конец этот мог быть случайным. В
построении его жизни, насколько она известна, нам видится ясная градация, и
если в своих предположениях об его конце мы охотно присоединяемся к легенде
и доверчиво приводим ее, то поступаем так потому, что все, о чем сообщает
легенда, вполне соответствует, на наш взгляд, как последняя ступень этой
жизни, ее предыдущим ступеням. Признаемся даже, что уход этой жизни в
легенду кажется нам естественным и правильным, ведь не возникает же у нас
никаких сомнений в том, что светило, ушедшее из нашего поля зрения и для нас
"закатившееся", продолжает существовать. Внутри мира, в котором мы, автор и
читатель этих записок, живем, Иозеф Кнехт достиг наивысшего и совершил
наивысшее: будучи как магистр Игры вождем и образцом для людей духовной
культуры и духовных исканий, образцово распоряжался он, приумножая его,
доставшимся ему духовным наследием, первосвященник храма, священного для
любого из нас. Но поприща мастера, места на вершине нашей иерархии он не
только достиг, не только занимал его -- он его переступил, перерос, ушел от
него в такое измерение, о котором мы можем только почтительно догадываться;
и именно поэтому нам кажется вполне естественным и соответствующим его жизни
тот факт, что и его биография переступила обычные измерения и в конце
перешла в легенду. Мы соглашаемся с чудесностью этого факта и радуемся чуду,
не пускаясь в его толкования. Но до тех пор, пока жизнь Кнехта исторична --
а она до вполне определенного дня исторична, -- мы хотим обращаться с ней
соответственно и старались поэтому передать все в точности так, как оно
предстало нам в ходе разысканий.
Из его детства, то есть из периода до его поступления в элитную школу,
мы знаем только одно событие, но событие важное и символическое, ибо оно
знаменует первый великий зов духа, к нему обращенный, первый акт его
призвания; и характерно, что первый этот зов донесся не со стороны науки, а
со стороны музыки. Этим кусочком биографии, как почти всеми личными
воспоминаниями Кнехта, мы обязаны заметкам одного обучавшегося Игре ученика,
верного почитателя, записавшего немало высказываний и рассказов своего
великого учителя.
Кнехту было тогда лет, видимо, двенадцать-тринадцать, он учился в
латинской школе в городке Берольфингене у отрогов Цабервальда, где, надо
полагать, и родился. Он уже долгое время был стипендиатом школы, и
учительский совет, а особенно учитель музыки, уже дважды или трижды
рекомендовал его высшему ведомству для приема в элитную школу, но он ничего
об этом не знал и ни с элитой, ни подавно с мастерами из высшего
Педагогического ведомства никогда не встречался. И вот учитель музыки сказал
ему (Кнехт учился тогда игре на скрипке и лютне), что скоро, наверно, для
проверки преподавания музыки в их школе в Берольфинген приедет мастер музыки
и что Иозефу надо хорошенько поупражняться, чтобы не посрамить ни себя, ни
своего учителя. Новость эта глубоко взволновала мальчика, ибо он, конечно,
прекрасно знал, кто такой мастер музыки и что он не просто, как, например,
дважды в году появляющиеся школьные инспекторы, прибывает из какой-то высшей
сферы Педагогического ведомства, а принадлежит к двенадцати полубогам,
двенадцати высшим руководителям этого почтеннейшего учреждения и является
для всей страны высшей инстанцией во всех музыкальных делах. Сам мастер
музыки, magister musicae, собственной персоной приедет, стало быть, в
Берольфинген! На свете было только одно лицо, казавшееся мальчику Иозефу,
может быть, еще более легендарным и таинственным, -- мастер игры в бисер. Он
заранее проникся огромным и робким благоговением перед этим мастером музыки,
представляя себе его то царем, то волшебником, то одним из двенадцати
апостолов или одним из легендарных великих художников классических времен,
каким-нибудь Михаэлем Преториусом, Клаудио Монтеверди, Иоганном Якобом
Фробергером (Преториус, Михаэль (1571 -- 1621) -- композитор, сочинитель
церковной музыки, теоретик музыки. Монтеверди, Клаудио (1567 -- 1643) --
итальянский композитор, музыкальный драматург, во многом определивший пути
развития оперного жанра. Фробергер, Иоганн Якоб (1616 -- 1667) -- немецкий
композитор, сочинитель органной музыки. -Прим перев.) или Иоганном
Себастьяном Бахом, -- и с одинаково глубокими радостью и страхом ждал он
мига, когда появится это светило. Подумать только: один из полубогов и
архангелов, один из таинственных и всемогущих правителей духовного мира
появится во плоти здесь, в городке и в латинской школе, он, Кнехт, увидит
его; мастер, может быть, заговорит с ним, проэкзаменует его, побранит или
похвалит -- это было великое событие, своего рода чудо, редкое небесное
явление; к тому же в этот город и в эту маленькую латинскую школу сам
magister musicae приезжал, как уверяли учителя, впервые за много десятков
лет. Мальчик на разные лады воображал себе предстоявшее; ему рисовались
прежде всего большое публичное празднество и прием, подобный тому, какой он
однажды видел при вступлении в должность нового бургомистра, -- с духовым
оркестром и флагами на улицах, может быть, даже с фейерверком, -- и у
товарищей Кнехта были такие же ожидания и надежды. Его радость омрачалась
только мыслью, что сам он, может быть, окажется рядом с этим великим
человеком и, чего доброго, страшно опозорит себя перед ним, великим
знатоком, своей музыкой и своими ответами. Но страх этот был не только
мучителен, он был и сладостен, и втайне, не признаваясь в том и себе,
мальчик находил весь этот ожидаемый праздник с флагами и фейерверком далеко
не таким прекрасным, волнующим, важным и все же на диво радостным, как то
обстоятельство, что он, маленький Иозеф Кнехт, увидит этого человека совсем
рядом с собой, что тот, можно сказать, приедет в Берольфинген немножечко и
из-за него, Кнехта, ведь приедет-то он инспектировать преподавание музыки, и
учитель музыки явно считал возможным, что он проэкзаменует и его, Иозефа.
Но, наверно, ах, скорее всего, до этого не дойдет, это ведь вряд ли
возможно, у мастера найдутся, конечно, дела поважнее, чем игра на скрипке
каких-то там малышей, увидеть и прослушать он захочет, конечно, только
старших и самых успевающих учеников. С такими мыслями ждал мальчик этого
дня, и день этот пришел и начался с разочарования; на улицах не играла
музыка, на домах не висело ни флагов, ни венков, и надо было, как каждый
день, собрать свои книжки и тетрадки и пойти на обычные занятия, и даже в
классной комнате не было ни малейшего намека на украшения и праздничность,
все было, как каждый день. Начались занятия, на учителе был тот же будничный
костюм, что и всегда, ни одной фразой, ни одним словом не упомянул он о
великом почетном госте.
Но на втором или на третьем уроке это все же свершилось: в дверь
постучали, вошел служитель, поздоровался с преподавателем и объявил, что
ученик Иозеф Кнехт должен через четверть часа явиться к учителю музыки, не
преминув как следует причесаться и позаботиться о чистоте рук и ногтей.
Кнехт побледнел от страха, сам не свой вышел из школы, пошел в интернат,
положил свои книжки, умылся и причесался, дрожа взял футляр со скрипкой и
тетрадь для упражнений и с комком в горле зашагал к музыкальным аудиториям в
пристройке. Взволнованный однокашник встретил его на лестнице, указал на
один из классов и сказал:
-- Подожди здесь, тебя вызовут.
Ожидание было недолгим, но для него оно тянулось вечность. Никто его не
стал вызывать, просто в комнату вошел человек, совсем старый, как ему
показалось вначале, не очень высокого роста, седой, с красивым, ясным лицом
и голубыми глазами, пронзительного взгляда которых можно было бы испугаться,
не будь он не только пронзительным, но и веселым, в нем была какая-то не
смеющаяся и не улыбающаяся, а тихо сияющая, спокойная веселость. Он протянул
мальчику руку и кивнул ему, неторопливо сел на табурет перед старым учебным
пианино и сказал:
-- Ты Иозеф Кнехт? Твой учитель, кажется, доволен тобой, по-моему, он
любит тебя. Давай-ка немного помузицируем вместе.
Кнехт уже успел вынуть из футляра скрипку, старик взял "ля", мальчик
настроил свой инструмент, затем вопросительно и робко взглянул на магистра.
-- Что бы ты хотел сыграть? -- спросил мастер. Ученик онемел, он был
переполнен благоговением перед стариком, он никогда не видел подобного
человека. Помедлив, он взял свою нотную тетрадь и протянул ее тому.
-- Нет, -- сказал мастер, -- я хочу, чтобы ты сыграл наизусть, и не
упражнение, а что-нибудь простое, что ты знаешь наизусть, какую-нибудь
песню, которая тебе нравится.
Кнехт был смущен, его очаровали это лицо и эти глаза, он онемел, он
очень стыдился своего смущения, но сказать ничего не мог. Мастер не стал его
торопить. Он взял одним пальцем несколько первых нот какой-то мелодии,
вопросительно взглянул на мальчика, тот кивнул и тотчас же с радостью
подхватил мелодию, это была одна из старинных песен, которые часто пелись в
школе.
-- Еще раз! -- сказал мастер.
Кнехт повторил мелодию, и старик вел теперь второй голос. На два голоса
прозвучала теперь в маленькой классной комнате старинная песня.
-- Еще раз!
Кнехт стал играть, и мастер повел второй и третий голоса. На три голоса
звучала в классе прекрасная старинная песня.
-- Еще раз!
И мастер повел три голоса.
-- Прекрасная песня! -- тихо сказал мастер. -- А теперь сыграй ее в
диапазоне альта!
Кнехт повиновался, он стал играть, мастер задал ему первую ноту и повел
три других голоса. И снова, и снова старик говорил: "Еще раз!", и звучало
это все веселее. Затем Кнехт играл мелодию в диапазоне тенора, каждый раз
под аккомпанемент двух-трех голосов. Много раз играли они эту песню,
сговариваться уже не нужно было, и с каждым повторением песня как бы сама
собой обогащалась украшениями и оттенками. Голая комната, залитая радостным
утренним светом, празднично оглашалась музыкой.
Через некоторое время старик остановился.
-- Хватит? -- спросил он.
Кнехт покачал головой и начал снова, мастер весело вступил своими тремя
голосами, и четыре голоса потянулись тонкими, четкими линиями, говоря друг с
другом, опираясь один на другой, взаимно пересекаясь, обводя друг друга
веселыми изгибами и фигурами, и мальчик со стариком уже ни о чем больше не
думали, отдаваясь прекрасным дружным линиям и образуемым ими при встречах
фигурам, они музицировали, захваченные их сетью, и тихо покачивались в лад с
ними, повинуясь нев