е мешает, лишь бы они не
опускались в нравственном отношении. Способный быть учителем используется
как учитель, воспитателем -- как воспитатель, переводчиком -- как
переводчик, каждый как бы сам находит место, где он может служить и быть
свободен, служа. Притом он навсегда избавлен от той "свободы" профессии,
которая означает такое страшное рабство. Он знать не знает стремления к
деньгам, славе, чинам, не знает ни партий, ни разлада между человеком и
должностью, между личным и общественным, ни зависимости от успеха. Вот
видишь, сын мой, -- когда говорят о свободных профессиях, то в слове
"свободный" есть доля шутки.
Расставание с Эшгольцем было заметным рубежом в жизни Кнехта. Если до
сих пор он жил в счастливом детстве, в гармонии полного готовности, почти
бездумного подчинения, то теперь начался период борьбы, развития и проблем.
Ему было около семнадцати лет, когда ему и ряду его однокашников объявили о
скором переводе в школу более высокой ступени и на какое-то короткое время
для избранных не стало вопроса более важного и чаще обсуждаемого, чем вопрос
о месте, куда каждого из них пересадят. По традиции место это называли
каждому лишь перед самым отъездом, а в промежутке между праздником выпуска и
отъездом были каникулы. Во время этих каникул произошло одно прекрасное и
важное для Кнехта событие: мастер музыки предложил Кнехту проделать пеший
поход к нему и погостить у него несколько дней. Это была большая и редкая
честь. С одним из своих товарищей-выпускников -- ибо Кнехт числился еще в
Эшгольце, а ученикам этой ступени путешествовать в одиночку не разрешалось
-- он отправился ранним утром в сторону леса и гор, и, выйдя после трех
часов подъема в лесной тени на открытую круглую вершину, они увидели внизу
свой уже маленький и легкообозримый Эшгольц, узнать который можно было
издалека по темной массе пяти исполинских деревьев, по прямоугольнику газона
с зеркалами прудов, с высоким зданием школы, службами, деревушкой, со
знаменитой ясеневой рощей (Эшгольц (Eschholz -- нем.) означает в переводе
"ясеневый лес"). Оба остановились и поглядели вниз; многие из нас помнят
этот прелестный вид, он тогда не очень отличался от нынешнего, ибо после
большого пожара здания были отстроены заново почти без изменений, а из
высоких деревьев три пережили пожар. Юноши увидели внизу свою школу, которая
несколько лет была их отчизной и с которой им предстояло скоро расстаться, и
у обоих защемило сердце от этого зрелища.
-- Мне кажется, я никогда по-настоящему не видел, как это красиво, --
сказал спутник Иозефа. -- Ну да это, наверно, потому, что я в первый раз
смотрю на все как на что-то, с чем я должен проститься и расстаться.
-- В том-то и дело, -- сказал Кнехт, -- ты прав, у меня такое же
чувство. Но хотя мы и уйдем отсюда, мы ведь, по сути, по-настоящему Эшгольц
все-таки не покинем. По-настоящему покинули его лишь те, что ушли навсегда,
тот Отто, например, который умел сочинять такие чудесные шуточные стихи на
латыни, или наш Шарлемань, который умел так долго плавать под водой, и
другие. Они действительно расстались и распрощались. Я давно уже не думал о
них, а сейчас они мне вспоминаются. Хочешь -- смейся, но в этих отступниках
есть что-то, внушающее мне уважение, как есть что-то великое в
ангеле-отщепенце Люцифере. Они, может быть, поступили неверно, они, даже вне
всяких сомнений, поступили неверно, и все же: они как-то поступили, они
что-то совершили, они отважились сделать прыжок, для этого нужна храбрость.
У нас же было прилежание, было терпение, был разум, но сделать мы ничего не
сделали, прыжка мы не совершили!
-- Не знаю, -- ответил товарищ, -- многие из них ничего не делали и ни
на что не отваживались, а просто били баклуши, пока их не выставили. Но,
может быть, я не вполне понимаю тебя. Что ты подразумеваешь под прыжком?
-- Под этим я подразумеваю способность освободиться, решиться всерьез,
вот именно -- прыжок! Я не мечтаю о том, чтобы сделать прыжок в свою прежнюю
отчизну и в свою прежнюю жизнь, меня к ней не тянет, я ее почти забыл.
Мечтаю я о том, чтобы когда-нибудь, когда придет час и это будет необходимо,
тоже суметь освободиться и прыгнуть, только не назад, в меньшее, а вперед --
и на большую высоту.
-- Ну, к этому у нас и идет. Эшгольц был ступенью, следующая будет
выше, а потом нас ждет Орден.
-- Да, но я имел в виду не это. Пойдем дальше, amice (друг (лат.)),
шагать -- славное дело, я снова развеселюсь. А то мы совсем загрустили.
В этом настроении и этих словах, переданных нам тем однокашником, уже
заявляет о себе бурная эпоха кнехтовской юности.
Два дня пробыли они в пути, прежде чем пришли в тогдашнюю резиденцию
мастера музыки -- расположенный высоко в горах Монтепорт, где мастер как раз
вел в бывшем монастыре курс для дирижеров. Товарища поместили в доме для
гостей, а Кнехт получил келейку в жилище магистра. Не успел он распаковать
свой походный мешок и умыться, как вошел хозяин. Почтенный старик подал
юноше руку, опустился с легким вздохом на стул, закрыл на несколько
мгновений глаза, как то делал, когда очень уставал, и, приветливо взглянув
на Кнехта, сказал:
-- Прости меня, я не очень хороший хозяин. Ты только что пришел и,
конечно, устал с дороги, да и я, честно говоря, устал, мой день несколько
перегружен, -- но если тебя еще не клонит ко сну, я хотел бы сразу же
позвать тебя на часок к себе. Можешь пробыть здесь два дня, и своего
спутника тоже можешь пригласить завтра ко мне к обеду, но много времени я
уделить тебе, к сожалению, не смогу, поэтому нам надо как-то выкроить те
несколько часов, которые мне нужны для тебя. Начнем, стало быть, сейчас же,
хорошо?
Он привел Кнехта в большую сводчатую келью, где не было никакой утвари,
кроме старого пианино и двух стульев. На них они и сели.
-- Скоро ты перейдешь в другую ступень, -- сказал мастер. -- Там ты
узнаешь много нового, в том числе немало славных вещей, да и к игре в бисер
тоже, наверно, скоро подступишься. Все это прекрасно и важно, но всего
важнее одно: ты будешь учиться медитации. С виду-то размышлять учатся все,
но не всегда это проверишь. От тебя я хочу, чтобы размышлять ты учился
по-настоящему хорошо, так же хорошо, как учился музыке; все остальное тогда
приложится. Поэтому первые два-три урока я хочу дать тебе сам. Давай
попробуем сегодня, завтра и послезавтра по часу поразмышлять, причем о
музыке. Сейчас ты получишь стакан молока, чтобы тебе не мешали жажда и
голод, а ужин нам подадут позднее.
В дверь постучали, и стакан молока был принесен.
-- Пей медленно, совсем медленно, -- сказал магистр, -- не торопись и
не разговаривай.
Как нельзя медленнее пил Кнехт прохладное молоко, высокочтимый хозяин
сидел напротив, снова закрыв глаза, лицо его казалось довольно старым, но
приветливым, оно было полно покоя, он улыбался про себя, словно погрузился в
собственные мысли, как погружает уставший ноги в воду. От него исходило
спокойствие. Кнехт почувствовал это и сам успокоился.
Но вот магистр повернулся на стуле и положил руки на клавиши. Он сыграл
какую-то тему и, варьируя, стал ее развивать, то была, по-видимому, пьеса
кого-то из итальянских мастеров. Он велел гостю представить себе течение
этой музыки как танец, как непрерывный ряд упражнений на равновесие, как
череду маленьких и больших шагов в стороны от оси симметрии и не обращать
внимания ни на что, кроме образуемой этими шагами фигуры. Он сыграл эти
такты снова, задумался, сыграл еще раз и, положив руки на колени, затих с
полузакрытыми глазами на стуле, застыл, повторяя эту музыку про себя и
разглядывая. Ученик тоже внутренне слушал ее, он видел перед собой фрагменты
нотного стана, видел, как что-то движется, что-то шагает, танцует и
повисает, и пытался распознать и прочесть это движение, как кривую полета
птицы. Все путалось и терялось, он начинал сначала, на какой-то миг
сосредоточенность ушла от него, он был в пустоте, он смущенно оглянулся,
увидел бледно маячившее в сумраке тихо-отрешенное лицо мастера, вернулся
назад в то мысленное пространство, из которого выскользнул, снова услышал,
как в нем звучит музыка, увидел, как она в нем шагает, увидел, как она
записывает линию своего движения, и задумчиво глядел на танец невидимых...
Ему показалось, что прошло много времени, когда он снова выскользнул из
того пространства, снова ощутил стул под собой, каменный, покрытый циновками
пол, потускневший сумеречный свет за окнами. Почувствовав, что кто-то на
него смотрит, он поднял глаза и перехватил взгляд мастера, который
внимательно за ним наблюдал. Едва заметно кивнув ему, мастер одним пальцем
сыграл пианиссимо последнюю вариацию той итальянской пьесы и поднялся.
-- Посиди, -- сказал он, -- я вернусь. Еще раз отыщи в себе эту музыку,
обращая внимание на ее фигуру. Но не насилуй себя, это всего лишь игра. Если
ты уснешь за этим занятием, тоже не беда.
Он вышел, его ждало еще одно дело, не выполненное за этот забитый
делами день, дело не легкое и не приятное, не такое, какого он пожелал бы
себе. Среди учеников дирижерского курса был один одаренный, но тщеславный и
заносчивый человек, с которым он должен был поговорить, которому должен был,
чтобы покончить с его дурными привычками, доказать его неправоту, показать
свою заботу, но и свое превосходство, свою любовь, но и свою власть. Он
вздохнул. Нет, не было на свете окончательного порядка, не удавалось
окончательно устранить познанные заблуждения! Снова и снова приходилось
бороться все с теми же ошибками, выпалывать все ту же сорную траву! Талант
без характера, виртуозность без иерархии, царившие когда-то, в фельетонный
век, в музыкальной жизни, искорененные и изжитые затем в эпоху музыкального
возрождения, -- вот уже опять они зеленели и пускали ростки.
Вернувшись, чтобы поужинать с Иозефом, он нашел его притихшим, но
радостным, уже совсем не усталым.
-- Это было прекрасно, -- мечтательно сказал мальчик. -- Музыка
совершенно исчезла для меня сейчас, она преобразовалась.
-- Пусть она продолжает звучать в тебе, -- сказал мастер и отвел его в
маленькую комнату, где их уже ждал стол с хлебом и фруктами. Они поели, и
мастер пригласил его побывать завтра на занятиях дирижерского курса. Отведя
гостя в его келью, он перед уходом сказал ему:
-- Ты кое-что увидел при медитации, музыка предстала тебе фигурой.
Попробуй изобразить ее, если будет охота.
В келье Кнехт нашел на столе бумагу и карандаши и, прежде чем лег,
попробовал нарисовать фигуру, в которую превратилась для него теперь эта
музыка. Он провел линию и от нее в стороны и наискось через ритмические
интервалы несколько коротких линий; это немного напоминало расположение
листьев на ветке дерева. Получившееся не удовлетворило его", но ему
захотелось попробовать еще и еще раз, и под конец он, играя, согнул эту
линию в круг, от которого разошлись лучами другие линий -- примерно так, как
цветы в венке. Затем он лег и вскоре уснул. Во сне он снова оказался на том
куполе холма над лесами, где вчера отдыхал с товарищем, и увидел внизу милый
Эшгольц, и, когда он стал глядеть вниз, прямоугольник школьных зданий
растянулся в овал, а потом в круг, в венок, и венок начал медленно
вращаться, вращался с возрастающей скоростью, завращался наконец донельзя
стремительно и, разорвавшись, рассыпался сверкающими звездами.
Проснувшись, он об этом уже забыл, но, когда позднее, во время утренней
прогулки, мастер спросил его, снилось ли ему что-нибудь, у него было такое
чувство, словно во сне с ним случилось что-то скверное или волнующее, он
задумался, вспомнил сон, рассказал его и удивился его безобидности. Мастер
слушал внимательно.
-- Надо ли обращать внимание на сны? -- спросил Иозеф. -- Можно ли их
толковать?
Мастер посмотрел ему в глаза и сказал коротко:
-- На все надо обращать внимание, ибо все можно толковать. -- Но через
несколько шагов он отечески спросил: -- В какую школу тебе больше всего
хотелось бы поступить?
Теперь Иозеф покраснел. Быстро и тихо он сказал:
-- Пожалуй, в Вальдцель.
Мастер кивнул.
-- Я думал об этом. Ты же знаешь старое изречение: Gignit au-tem
artificiosam...
Все еще краснея, Кнехт продолжил известное любому ученику изречение:
Gignit autem artificiosam lusorum gentem Cella Silvestris.
В переводе: А Вальдцель родит семью искусников, играющих в бисер.
Старик ласково взглянул на него.
-- Наверно, это и есть твой путь, Иозеф. Ты знаешь, что не все согласны
с Игрой. Говорят, что она просто заменитель искусств, а игроки просто
беллетристы, что их нельзя считать людьми по-настоящему духовными, что они
всего-навсего свободно фантазирующие художники-дилетанты. Ты увидишь, что
тут соответствует истине. Может быть, по своим представлениям об Игре ты
ждешь от нее большего, чем она даст тебе, а может быть, и наоборот. То, что
Игра сопряжена с опасностями, несомненно. Потому-то мы и любим ее, в
безопасный путь посылают только слабых. Но никогда не забывай того, что я
столько раз говорил тебе: наше назначение -- правильно понять
противоположности, то есть сперва как противоположности, а потом как полюсы
некоего единства. Так же обстоит дело и с игрой в бисер. Художнические
натуры влюблены в эту игру, потому что в ней можно фантазировать; строгие
специалисты презирают ее -- да и многие музыканты тоже, -- потому что у нее
нет той степени строгости в самом предмете, какой могут достигнуть отдельные
науки. Что ж, ты узнаешь эти противоположности и со временем обнаружишь, что
это противоположности субъектов, а не объектов, что, например, фантазирующий
художник избегает чистой математики или логики не потому, что что-то знает о
ней и мог бы сказать, а потому, что инстинктивно склоняется в какую-то
другую сторону. По таким инстинктивным и сильным склонностям и антипатиям ты
можешь безошибочно распознать душу мелкую. На самом деле, то есть в большой
душе и высоком уме, этих страстей нет. Каждый из нас лишь человек, лишь
попытка, лишь нечто куда-то движущееся. Но двигаться он должен туда, где
находится совершенство, он должен стремиться к центру, а не к периферии.
Запомни: можно быть строгим логиком или грамматиком и при этом быть полным
фантазии и музыки. Можно быть музыкантом или заниматься игрой в бисер и при
этом проявлять величайшую преданность закону и порядку. Человек, которого мы
имеем в виду и который нам нужен, стать которым -- наша цель, мог бы в любой
день сменить свою науку или свое искусство на любые другие, у него в игре в
бисер засверкала бы самая кристальная логика, а в грамматике -- самая
творческая фантазия. Такими и надо нам быть, надо, чтобы нас можно было в
любой час поставить на другой пост и это не вызывало бы у нас ни
сопротивления, ни смущения.
-- Пожалуй, я понял, -- сказал Кнехт. -- Но разве те, кому свойственны
такие сильные пристрастия и антипатии, не обладают просто более страстной
натурой, а другие просто более спокойной и мягкой?
-- Кажется, что это так, но это не так, -- засмеялся мастер. -- Чтобы
все уметь и всему отдать должное, нужен, конечно, не недостаток душевной
силы, увлеченности и тепла, а избыток. То, что ты называешь страстью, -- это
не сила Души, а трение между душой и внешним миром. Там, где царит
страстность, нет избыточной силы желания и стремления, просто сила эта
направлена на какую-то обособленную и неверную цель, отсюда напряженность и
духота в атмосфере. Кто направляет высшую силу желания в центр, к истинному
бытию, к совершенству, тот кажется более спокойным, чем человек страстный,
потому что пламя его горения не всегда видно, потому что он, например, не
кричит и не размахивает руками при диспуте. Но я говорю тебе: он должен
пылать и гореть!
-- Ах, если бы можно было обрести знание! -- воскликнул Кнехт. -- Если
бы было какое-нибудь учение, что-то, во что можно поверить. Везде одно
противоречит другому, одно проходит мимо другого, нигде нет уверенности. Все
можно толковать и так, и этак. Всю мировую историю можно рассматривать как
развитие и прогресс, и с таким же успехом можно не видеть в ней ничего,
кроме упадка и бессмыслицы. Неужели нет истины? Неужели нет настоящего,
имеющего законную силу учения?
Мастер ни разу не слышал, чтобы Иозеф говорил так горячо. Пройдя еще
несколько шагов, он сказал:
-- Истина есть, дорогой мой! Но "учения", которого ты жаждешь,
абсолютного, дарующего совершенную и единственную мудрость, -- такого учения
нет. Да и стремиться надо тебе, друг мой, вовсе не к какому-то совершенному
учению, а к совершенствованию себя самого. Божество в тебе, а не в понятиях
и книгах. Истиной живут, ее не преподают. Приготовься к битвам, Иозеф Кнехт,
я вижу, они уже начались.
Впервые видя в эти дни любимого магистра в его повседневных трудах,
Иозеф восхищался им, хотя мог углядеть лишь малую часть сделанного им за
день. Но больше всего расположил его к себе мастер тем, что принял в нем
такое участие, что пригласил его к себе, что этот обремененный трудами и
часто такой усталый человек выкраивал какие-то часы для него, и не только
часы. Если введение в медитацию оставило в нем такое глубокое и стойкое
впечатление, то дело тут было, как он позднее рассудил, не в какой-то
особенно тонкой или самобытной технике, а только в личности мастера, в его
примере. Другие учителя Кнехта, у которых он проходил курс медитации в
следующем году, давали больше указаний и более точные наставления, проверяли
строже, задавали больше вопросов, делали больше поправок. Мастер музыки,
уверенный в своей власти над этим юношей, не говорил почти ничего и не учил
почти ничему, он, в сущности, только задавал темы и вел за собой собственным
примером. Кнехт наблюдал, как его учитель, часто казавшийся очень старым и
утомленным, полузакрыв глаза, погружался в себя, а затем опять оказывался
способен глядеть тихо, проникновенно, весело и приветливо, -- и не было для
Кнехта более убедительного свидетельства пути к истокам, пути от
беспокойства к покою. Все, что мастер мог сказать словами, Кнехт узнавал
между прочим, во время коротких прогулок или за едой.
Мы знаем, что тогда же Кнехт получил у магистра и какие-то первые
намеки и указания насчет игры в бисер, но никаких подлинных слов до нас не
дошло. Большое впечатление произвела на него забота его хозяина о том, чтобы
спутник Иозефа не чувствовал себя всего лишь придатком. Ничего, кажется,
этот человек не упускал из виду.
Краткое пребывание в Монтепорте, три урока медитации, присутствие на
дирижерских занятиях, несколько разговоров с мастером имели для Кнехта
большое значение; для своего короткого вмешательства магистр безошибочно
выбрал наиболее благоприятный момент. Главной целью его приглашения было
приохотить юношу к медитации, но не менее важно было это приглашение само по
себе, как отличие, как знак того, что за ним следят и чего-то от него ждут:
это была вторая ступень призвания. Ему позволили заглянуть во внутреннюю
сферу; если один из двенадцати мастеров так приближал к себе ученика этой
ступени, то означало это не только личное благоволение. Всякий поступок
мастера был всегда больше, чем нечто личное.
На прощание оба ученика получили по маленькому подарку: Иозеф --
тетрадь с двумя хоральными прелюдиями Баха, товарищ его -- изящное,
карманного формата издание Горация. Прощаясь с Кнехтом, мастер сказал ему:
-- Через несколько дней ты узнаешь, в какую школу зачислен. Приезжать
туда я буду реже, чем в Эшгольц, но и там нам, наверно, удастся видеться,
если я буду здоров. При желании можешь мне раз в год писать, особенно о ходе
твоих занятий музыкой. Критиковать своих учителей тебе не запрещается, но
усердствовать в этом не стоит. Тебя ждет многое, я надеюсь, что ты покажешь
себя с лучшей стороны. Наша Касталия не должна быть простой элитой, она
должна быть прежде всего иерархией, зданием, где только целое дает смысл
каждому камню. Выхода из этого целого нет, и тот, кто поднимается выше и
получает задачи более значительные, не делается свободнее, он берет на себя
только все большую ответственность. До свидания, юный мой друг, твое
пребывание здесь было для меня радостью.
Кнехт и его товарищ двинулись обратно, в пути они были веселее и
разговорчивее, чем когда шли сюда, несколько дней в другой обстановке
оживили их, сделали свободнее от Эшгольца и тамошнего прощального
настроения, удвоили их жадность до перемен и будущего. На иных привалах в
лесу или над крутым ущельем в окрестностях Монтепорта они вынимали из мешков
свои деревянные флейты и играли на два голоса по нескольку песен. А когда
снова вышли на ту вершину над Эшгольцем с видом на школу и деревья,
разговор, который они в тот раз здесь вели, показался обоим давно канувшим в
прошлое, все вещи уже приобрели новый облик; они не сказали ни слова,
немного стыдясь чувств и слов, которые так быстро устарели и стали
бессодержательны.
О своих назначениях они узнали в Эшгольце на следующий же день. Кнехта
назначили в Вальдцель.
--------
ВАЛЬДЦЕЛЬ
"А Вальдцель родит семью искусников, играющих в бисер", -- гласит
старинное изречение об этой знаменитой школе. Из всех касталийских школ
второй и третьей ступени она была наиболее художественной, то есть если в
других школах совершенно отчетливо преобладала какая-то определенная наука,
в Кейпергейме, например, классическая филология, в Порте -- аристотелевская
и схоластическая логика, в Планвасте -- математика, то в Вальдцеле,
наоборот, искони поддерживалась тенденция к универсальности и к сближению
между наукой и искусствами, а высшим воплощением этих тенденций была игра в
бисер. Правда, и здесь, как во всех школах, она отнюдь не преподавалась
официально и как обязательный предмет; но зато частные занятия вальдцельских
учеников были посвящены почти исключительно ей, а кроме того, городок
Вальдцель был ведь местом официальной Игры и ее учреждений; здесь находились
знаменитый зал для торжественных игр, гигантский архив Игры с его служащими
и библиотеками, а также резиденция Ludi magister. И хотя эти институты
существовали совершенно самостоятельно и организационно школа никак с ними
не объединялась, в ней все-таки царил дух этих институтов и что-то от
обрядности больших публичных игр было в самой здешней атмосфере. Городок
очень гордился тем, что приютил не только школу, но и Игру; просто учеников
жители называли "студентами", а учащихся и гостей школы Игры -- "лузерами"
(испорченное "lusores" (игроки (лат.))). Кстати сказать, вальдцельская школа
была самой маленькой из всех касталийских школ, число учеников здесь почти
никогда не превышало шестидесяти, и это обстоятельство тоже, конечно,
придавало ей какой-то особый аристократизм, какую-то кастовость, какую-то
элитарность внутри элиты; да и правда, из этой почтенной школы выходило в
последние десятилетия много магистров и вышли все умельцы игры в бисер.
Впрочем, эта блестящая репутация Вальдцеля отнюдь не была бесспорной:
кое-где держались и такого мнения, что вальдцельцы -- напыщенные эстеты,
избалованные принцы и не годятся ни на что, кроме игры в бисер; порой во
многих других школах бывали в ходу довольно злые и горькие суждения о
вальдцельцах, но ведь резкость этих шуток и критических замечаний как раз и
показывает, что основания для ревности и зависти были. В общем, перевод в
Вальдцель означал некое отличие; Иозеф Кнехт тоже знал это, и, не будучи
честолюбив в вульгарном смысле, он все же принял это отличие с радостной
гордостью.
Вместе со многими товарищами он пришел в Вальдцель пешком; полный
готовности и высокого ожидания, он прошел через южные ворота и сразу был
очарован и покорен побуревшим от древности городком и широко раскинувшейся
бывшей цистерцианской обителью, где помещалась школа. Еще не
переоблачившись, сразу же после завтрака, поданного вновь прибывшим в
вестибюле, он в одиночестве отправился открывать свою новую отчизну, нашел
тропинку, проходившую по остаткам прежней городской стены над рекой, постоял
на сводчатом мосту и послушал шум воды у мельничной запруды, спустился мимо
кладбища по липовой аллее, увидел и узнал за высокой живой изгородью vicus
lusorum, особый городок игроков: праздничный зал, архив, учебные залы, дома
для гостей и учителей. Увидев, как из одного из этих домов вышел человек в
одежде игрока, он подумал, что это один из легендарных lusores, может быть,
сам magister Ludi. Он со всей силой почувствовал очарование этой атмосферы,
все здесь казалось старым, почтенным, насыщенным и освященным традицией,
здесь ты был заметно ближе к центру, чем в Эшгольце. А возвращаясь из
вотчины Игры, он почувствовал и другие чары, менее, может быть, почтенные,
но не менее волнующие. Это был городок, кусочек непосвященного мира с
житейской суетой, с собаками и детьми, с запахами торговли и ремесел, с
бородатыми горожанами и толстыми женщинами в дверях лавок, с играющими и
орущими детьми, насмешливо глядящими девушками. Многое напомнило ему далекую
старину, Берольфинген, он думал, что все это уже совсем забыл. Теперь
глубокие пласты его дутой откликались на все это -- на виды, на звуки, на
запахи. Здесь ждал его, кажется, мир менее тихий, но более пестрый и более
богатый, чем эшгольцский.
Школа, правда, была на первых порах точным повторением прежней, хотя и
прибавилось несколько новых учебных предметов. Действительно, нового здесь
не было ничего, кроме упражнений в медитации, да и о них-то ему уже дал
первое представление мастер музыки. Он с удовольствием принялся размышлять,
видя в этом на первых порах всего-навсего отдохновенную игру. Лишь немного
позднее -- мы упомянем об этом -- суждено ему было познать на опыте ее
настоящую и высокую ценность. Возглавлял вадьдцельскую школу один
оригинальный человек, которого побаивались, Отто Цбинден, лет ему было тогда
уже под шестьдесят; его красивым и страстным почерком сделаны многие записи
об ученике Иозефе Кнехте, нами просмотренные. Но любопытство у юноши
вызывали сначала не столько учителя, сколько товарищи по учению. С двумя из
них -- тому есть много свидетельств -- он часто общался. Один. с которым он
подружился в первые же месяцы, Карло Ферромонте (достигший впоследствии, как
заместитель мастера музыки, второго по важности чина в Ведомстве), был
одного возраста с Кнехтом; мы обязаны ему, среди прочего, работой по истории
стилей музыки для лютни в XVI веке. В школе его называли "рисоедом" и ценили
как приятного товарища по играм; его дружба с Иозефом началась с разговоров
о музыке и привела к многолетним совместным занятиям и упражнениям, о
которых мы отчасти осведомлены благодаря редким, но содержательным письмам
Кнехта к мастеру музыки, В первом из этих писем Кнехт называет Ферромонте
"специалистом и знатоком музыки с богатой орнаментикой, с украшениями,
трелями и т. д.", он играл с ним Куперена, Пёрселла (Куперен, Франсуа (1668
-- 1733) -- французский композитор, клавесинист, органист. Пёрселл, Генри
(ок. 1659 -- 1695) -- английский композитор, один из создателей
национального стиля, писал многоголосные хоровые культовые (гимны и др.) и
светские (песни) произведения. -- Прим. перев.) и других мастеров рубежа
XVII -- XVIII веков. В одном из писем Кнехт подробно говорит об этих
упражнениях и этой музыке, "где в иных пьесах знак украшения стоит чуть ли
не над каждой нотой". "Если ты несколько часов подряд, -- продолжает он, --
только и делал, что выстукивал сплошные групетто, трели и морденты, пальцы у
тебя словно заряжены электричеством".
В музыке он и правда делал большие успехи, на втором или третьем
вальдцельском году он довольно свободно играл с листа нотное письмо, ключи,
сокращения, басовые знаки всех веков и стилей, обжившись в царстве
западноевропейской музыки, до нас дошедшей, тем особым образом, когда на
музыку смотришь как на ремесло и, чтобы проникнуть в ее дух, не гнушаешься
возни с ее чувственной и технической стороной. Именно усердие в усвоении ее
чувственной стороны, стремление распознать за слуховыми ощущениями разных
музыкальных стилей их дух удивительно долго удерживали его от того, чтобы
заняться вводным курсом к игре в бисер. Позднее он как-то сказал в своих
лекциях: "Кто знает музыку только в экстрактах, выдистиллированных из нее
Игрой, тот, может быть, хороший игрок, но никакой не музыкант, да и не
историк, пожалуй. Музыка состоит не только из тех чисто духовных контуров и
фигур, которые мы из нее извлекли, во все века она была в первую очередь
радостью от чувственных впечатлений, от дыхания, от отбивания такта, от
оттенков, трений и возбуждений, возникающих, когда смешиваются голоса,
сливаются инструменты. Конечно, дух -- это главное, и конечно, изобретение
новых инструментов и изменение старых, введение новых тональностей, новых
правил или запретов, касающихся построения и гармонии, -- это всегда только
жест, только нечто внешнее, такое же внешнее, как костюмы и моды народов; но
эти внешние и чувственные признаки надо со всей силой почувствовать, ощутить
на вкус, чтобы понять через них эпохи и стили. Музыку творят руками и
пальцами, ртом, легкими, не одним только мозгом, и кто умеет читать ноты, но
не владеет как следует ни одним инструментом, тот пусть помалкивает о
музыке. Историю музыки тоже никак нельзя понять только через абстрактную
историю стилей, и, например, эпохи упадка музыки остались бы совершенно
непонятны, если бы мы каждый раз не обнаруживали в них перевеса чувственной
и количественной стороны над духовной".
Одно время казалось, что Кнехт решил стать исключительно музыкантом;
все факультативные предметы он ради музыки так запустил, что к концу первого
семестра заведующий призвал его к ответу по этому поводу. Ученик Кнехт, не
сробев, упорно ссылался на права учеников. Он будто бы сказал заведующему:
-- Если бы я не успевал по какому-нибудь обязательному предмету, вы
были бы вправе бранить меня, но я не дал вам для этого основания. Я же
вправе посвящать музыке три или даже четыре четверти времени, которым мне
разрешено располагать по своему усмотрению. Так и в уставе сказано.
Заведующий Цбинден был достаточно умен, чтобы не настаивать на своем,
но, конечно, запомнил этого ученика и, говорят, долгое время обращался с ним
холодно-строго.
Больше года, лет, видимо, около полутора, продолжался этот своеобразный
период ученической жизни Кнехта: нормальные, но не блестящие отметки и тихая
и -- судя по эпизоду с заведующим -- не лишенная упрямства отстраненность,
отсутствие заметных дружеских привязанностей, зато эта необыкновенная
рьяность в музицировании и уклонение почти от всех необязательных предметов,
в том числе от Игры. В некоторых чертах этого юношеского портрета видны,
несомненно, приметы возмужалости; с противоположным полом он в этот период
общался, наверно, лишь случайно и был, по-видимому, -- как многие
эшгольцские школьники, если у них не имелось дома сестер, -- довольно робок
и недоверчив. Читал он много, особенно немецких философов -- Лейбница, Канта
и романтиков, из которых его сильнее всех привлекал Гегель.
Теперь надо несколько подробнее упомянуть о том другом соученике, что
сыграл решающую роль в вальдцельской жизни Кнехта, о вольнослушателе Плинио
Дезиньори. Он был вольнослушателем, то есть учился в элитных школах на
правах гостя, без намерения остаться в педагогической провинции надолго и
вступить в Орден. Такие вольнослушатели всегда появлялись, хотя и в
небольшом числе, ибо Педагогическое ведомство, естественно, никогда не
придавало значения подготовке учеников, которые по окончании элитной школы
собирались вернуться в родительский дом и в "мир". Между тем в стране было
несколько старых, снискавших перед Касталией во времена ее основания большие
заслуги патрицианских семей, где существовал не совсем и поныне ушедший
обычай отдавать сыновей, при наличии у них достаточных для этого
способностей, в элитные школы, чтобы они воспитывались там на положении
гостей; право на это в таких семьях стало традиционным. Подчиняясь в любом
отношении тем же правилам, что и прочие элитные ученики, эти вольнослушатели
составляли все же исключение в их среде -- хотя бы потому, что, в отличие от
них, не отрывались с каждым годом все больше от родины и семьи, а проводили
дома все каникулы и, сохраняя тамошние нравы и образ мыслей, оставались
среди однокашников гостями и чужими людьми. Их ждали родной дом, мирская
карьера, профессия и женитьба, и только считанные разы случалось так, что,
проникшись духом педагогической провинции, такой гость, с согласия семьи, в
конце концов оставался в Касталии и вступал в Орден. Зато многие известные в
истории нашей страны политики были в юности касталийскими вольнослушателями
и во времена, когда общественное мнение по тем или иным причинам критически
противостояло элитным школам и Ордену, энергично вступались за них.
Таким вольнослушателем и был Плинио Дезиньори, с которым встретился в
Вальдцеле его младший соученик Иозеф Кнехт. Это был юноша высокоодаренный,
особенно блиставший в речах и спорах, горячий, несколько беспокойный
человек, который доставлял заведующему Цбиндену немало хлопот, ибо, не
вызывая как ученик нареканий, он отнюдь не старался забыть свое
исключительное положение вольнослушателя и выделяться как можно меньше, а
открыто и запальчиво заявлял о своих некасталийских и мирских убеждениях.
Между этими двумя учениками не могло не возникнуть особых отношений: оба они
были высокоодаренными людьми, оба ощущали свое призвание, это роднило их,
хотя во всем остальном они были противоположны друг другу. Нужен был
необыкновенно проницательный и искусный педагог, чтобы понять суть возникшей
тут задачи и по правилам диалектики все время добиваться синтеза между
противоположностями и поверх их. У заведующего Цбиндена хватило бы на это
таланта и воли, он был не из тех учителей, которым гении мешают, но в данном
случае ему недоставало важнейшей предпосылки -- доверия обоих учеников.
Плинио, которому нравилась роль аутсайдера и революционера, был в отношении
заведующего всегда очень настороже; а с Кнехтом произошла, к сожалению,
упомянутая размолвка из-за его факультативных занятий, он тоже не стал бы
обращаться к Цбиндену за советом. Но существовал, к счастью, мастер музыки.
К нему-то и обратился Кнехт с просьбой о помощи и совете, и мудрый старый
музыкант, взявшись за это дело серьезно, повел игру мастерски, как мы
увидим. Благодаря вмешательству мастера опаснейший соблазн в жизни юного
Кнехта превратился в почетную задачу, и тот показал, что она ему по плечу.
Внутренняя история этой дружбы-вражды между Иозефом и Плинио, или этой
музыки с двумя темами, или этой диалектической игры между двумя душами, была
приблизительно такова.
Обратил на себя внимание партнера и привлек его к себе, разумеется,
сперва Дезиньори. Он был не только старше, он был не только красивым, пылким
и красноречивым юношей, прежде всего прочего он был кем-то "извне",
некасталийцем, кем-то из "мира", человеком, у которого есть отец и мать,
дяди, тетки, братья, сестры, кем-то, для кого Касталия со всеми ее законами,
традициями, идеалами -- лишь этап, отрезок пути, временное пристанище. Для
этой белой вороны Касталия не была миром, для него Вальдцель был школой, как
всякая другая, для него возвращение в "мир" не было позором и наказанием,
его ждал не Орден, его ждали карьера, брак, политика, словом, та "реальная
жизнь", о которой каждому касталийцу тайно хотелось узнать побольше, ибо
"мир" был для касталийца тем же, чем он когда-то был для покаянника и монаха
-- чем-то хоть и неполноценным, хоть и запретным, но тем не менее чем-то
таинственным, соблазнительным, завлекательным. А Плинио и не делал тайны из
своей принадлежности к "миру", он отнюдь не стыдился ее, он гордился ею. С
горячностью, наполовину еще ребяческой и наигранной, наполовину, однако, уже
сознательной и программной, он подчеркивал свою инородность и не упускал
случая противопоставить свои мирские понятия и нормы касталийским, показать,
что первые лучше, правильнее, естественней, человечней. Вовсю оперируя при
этом "природой" и "здравым смыслом", который он противопоставлял
начетническому, далекому от жизни духу школы, он не скупился на острые и
громкие слова, но у него хватало ума и вкуса не довольствоваться грубыми
провокациями и как-то соблюдать принятые в Вальдцеле формы дискуссии. Он
защищал "мир" и наивную жизнь от "надменно-схоластической духовности
Касталии", но показывал, что в состоянии делать это оружием противника; он
отнюдь не хотел быть человеком вне культуры, который вслепую топчет цветы в
саду духовности.
Не раз уже бывал Иозеф Кнехт молчаливым, но внимательным слушателем,
затерявшимся в группке учеников, в центре которой ораторствовал Дезиньори. С
любопытством, удивлением и страхом слушал он из уст этого оратора речи, где
уничтожающе критиковалось все, что пользовалось авторитетом и было священно
в Касталии, где все, во что он сам верил, подвергалось сомнению, ставилось
под вопрос или выставлялось смешным. Он замечал, правда, что далеко не все
слушатели принимали эти речи всерьез, иные слушали явно лишь для потехи, как
слушают какого-нибудь ярмарочного краснобая, часто ему доводилось слышать и
возражения, в которых нападки Плинио вышучивались или серьезно
опровергались. Но всегда вокруг этого Плинио собирались какие-нибудь
товарищи, всегда он бывал в центре и неизменно, независимо от наличия в
данный миг оппонента, излучал притягательную силу и как бы вводил в соблазн.
И то же, что испытывали другие, собираясь вокруг этого бойкого оратора и
слушая с удивлением или со смехом его тирады, испытывал и Иозеф; несмотря на
испуг, даже страх, который у него вызывали такие речи, он чувствовал, что
они как-то жутковато привлекают его, и не только потому, что они были
забавны, нет, они, казалось, и всерьез как-то касались его. Не то чтобы он в
душе соглашался со смелым оратором, но появлялись сомнения, о существовании
или возможности которых достаточно было лишь знать, чтобы страдать от них.
Сперва страдание это мучительным не было, были только задетость и
беспокойство, было чувство, в котором смешивались сильное влечение и
нечистая совесть.
Должен был прийти и действительно пришел час, когда Дезиньори заметил
среди своих слушателей одного, для кого его слова были не просто
увлекательным или предосудительным развлечением, не просто удовлетворением
потребности поспорить, -- молчаливого светловолосого мальчика, красивого и
изящного, но на вид несколько робкого, который действительно покраснел и
отвечал смущенно-односложно, когда он приветливо заговорил с ним. Этот
мальчик явно уже давно ходил за ним, подумал Плинио и решил теперь
вознаградить его дружеским жестом и покорить окончательно: он пригласил его
зайти к себе в комнату. Не так-то легко было подступиться к этому робкому и
застенчивому мальчику. К удивлению Плинио, оказалось, что тот избегал
разговора с ним и отвечать не хотел, а приглашения не принял; это уже задело
старшего, и с того дня он стал домогаться расположения молчаливого Иозефа,
сначала, пожалуй, только из самолюбия, потом всерьез, ибо почуял, что они
небезразличны один другому -- то ли как друзья, то ли как враги в будущем.
Снова и снова видел он, как появлялся Иозеф вблизи него, и чувствовал, как
тот сосредоточенно слушает, но снова и снова шел этот нелюдим на попятный,
как только он к нему подступался.
Такое поведение имело свои причины. Иозеф давно чувствовал, что в этом,
столь непохожем на него человеке его ждет что-то важное, быть может, что-то
прекрасное, какое-то прояснение, возможно даже, искушение и опасность, во
всяком сл