учае, что-то такое, что нужно преодолеть. О первых ростках сомнения
и критического духа, посеянных в нем речами Плинио, он рассказал своему
другу Ферромонте, но тот не обратил на это особого внимания, он объявил
Плинио зазнайкой и воображалой и тотчас же снова погрузился в свои
музыкальные упражнения. Какое-то чувство говорило Иозефу, что заведующий --
та инстанция, куда ему следовало бы податься со своими сомнениями и
тревогами; но после упомянутого маленького столкновения у него уже не было
сердечного и непредубежденного отношения к Цбиндену: он боялся, что тот не
поймет его, и еще больше боялся, что разговор о мятежнике Плинио заведующий
воспримет, чего доброго, как некий донос. В этой растерянности,
становившейся из-за попыток дружеского сближения со стороны Плинио все
мучительнее, он обратился наконец к своему покровителю и доброму гению с
очень длинным письмом, которое до нас дошло. Там среди прочего он писал:
"Мне еще неясно, единомышленника или только собеседника надеется обрести во
мне Плинио. Надеюсь на второе, ведь заставить меня стать на его точку зрения
значило бы подбить меня на измену и погубить мою жизнь, которая уже
неотделима от Касталии, у меня нет за ее пределами ни родителей, ни друзей,
к которым я мог бы вернуться, если бы у меня действительно возникло такое
желание. Но даже если непочтительные речи Плинио не имеют целью кого-либо
переубедить или на кого-либо повлиять, они все равно смущают меня. Буду с
Вами, глубокоуважаемый мастер, совсем откровенен; в образе мыслей Плинио
есть что-то, на что я не могу просто ответить "нет", он взывает к какому-то
голосу во мне, порой очень склонному признать его правоту. Возможно, это
голос природы, и он резко противоречит моему воспитанию и привычному у нас
взгляду на вещи. Если Плинио называет наших учителей и наставников кастой
жрецов, а нас, учеников, -- их покорной, кастрированной паствой, то это,
конечно, грубость и преувеличение, но какая-то доля правды в его словах
все-таки, может быть, есть, иначе ведь они меня так не тревожили бы. Плинио
говорит порой удивительные и обескураживающие вещи. Например, что игра в
бисер -- это возврат к фельетонной эпохе, безответственное баловство с
буквами, на которые мы разложили языки разных искусств и наук; что она
состоит из сплошных ассоциаций и играет сплошными аналогиями. Или что
доказательством малоценности всего нашего духовного склада служит наше
смиренное бесплодие. Мы, например, анализируем, говорит он, законы и технику
всех стилей и эпох музыки, а сами никакой новой музыки не создаем. Мы читаем
и комментируем, говорит он, Пиндара или Гёте, но сами стыдимся писать стихи.
Это упреки, смеяться над которыми я не могу. А они еще не самые страшные, не
те, что ранят меня больше всего. Страшно бывает, когда он, например,
говорит, что мы, касталийцы, ведем жизнь комнатных певчих птиц, не
зарабатывая себе на хлеб, не зная жизненных трудностей и борьбы, не имея и
не желая иметь ни малейшего понятия о той части человечества, на чьем труде
и на чьей нищете основано наше роскошное существование". Заключалось письмо
такими словами: "Я, может быть, злоупотребил Вашей дружеской добротой,
Reverendissime (Досточтимый (лат.)), и я готов к тому, что Вы меня
отчитаете. Отчитайте меня, накажите, я буду только благодарен. Но в совете я
крайне нуждаюсь. Теперешнее состояние я могу еще некоторое время выдержать.
Но выйти из него к чему-то настоящему и плодотворному я не могу, для этого я
слишком слаб и неопытен, и, что, может быть, хуже всего, не могу довериться
господину заведующему, разве что Вы мне прикажете. Поэтому я и обременил Вас
тем, что меня очень тревожит".
Для нас было бы чрезвычайно ценно располагать и письменным, черным по
белому, ответом мастера на этот призыв о помощи. Но ответ его последовал
устно. Вскоре после кнехтовского письма magi-ster musicae сам прибыл в
Вальдцель, чтобы руководить экзаменом по музыке, и в дни пребывания там
проявил большую заботу о своем молодом друге. Мы знаем об этом из позднейших
рассказов Кнехта. Поблажки мастер ему не дал. Он начал с того, что тщательно
проверил школьные отметки Кнехта и особенно его факультативные занятия и,
найдя их слишком односторонними, согласился с вальдцельским заведующим и
настоял на том, чтобы Кнехт признал это перед заведующим. Насчет отношения
Кнехта к Дезиньори он дал точные указания и не уехал, пока и этот вопрос не
был обсужден с заведующим Цбинденом. Следствием всего этого было не только
поразительное, незабываемое для всех присутствовавших состязание между
Дезиньори и Кнехтом, но и совершенно новые отношения между Кнехтом и
заведующим. Отношения эти не стали задушевными и таинственными, как с
мастером музыки, но прояснились и утратили напряженность.
Роль, выпавшая теперь Кнехту, определила его жизнь на долгое время. Ему
было разрешено принять дружбу Дезиньори, открыть себя его влиянию и его
атакам без вмешательства или опеки со стороны учителей. Задача же,
поставленная перед ним его ментором, состояла в том, чтобы защитить Касталию
от ее критиков и поднять столкновение взглядов на самый высокий уровень; это
значило среди прочего, что Иозефу следовало хорошенько усвоить и ясно
представлять себе основы царившего в Касталии и Ордене порядка. Словесные
битвы между двумя друзьями-противниками стали вскоре знамениты, от охотников
их послушать отбоя не было. Агрессивный и иронический тон Дезиньори стал
тоньше, его формулировки -- строже и ответственнее, его критика --
объективнее. До сих пор Плинио имел преимущества в этой борьбе; он был
пришельцем из "мира", владел его опытом, его методами, его тактикой
нападения, даже долей его непоколебимости, из разговоров со взрослыми дома
он знал все, что "мир" мог сказать против Касталии. Теперь реплики Кнехта
вынуждали его понять, что, довольно хорошо, лучше любого касталийца, зная
"мир", он вовсе не знал Касталию и ее дух так же хорошо, как те, кто был
здесь у себя дома и для кого Касталия была отечеством и судьбой. Он стал
понимать, а постепенно и признавать, что он здесь гость, а не коренной
житель и что не только в "миру", но и здесь, в педагогической провинции,
существуют вековой опыт и само собой разумеющиеся вещи, что и здесь есть
своя традиция, даже "природа", которую он знал лишь отчасти и которая теперь
через своего представителя Иозефа Кнехта заявляла о своем праве на уважение.
Кнехт же, чтобы справиться со своей ролью апологета, вынужден был путем
учения, медитации и самодисциплины все яснее и проникновеннее усваивать и
осознавать то, что он защищал. В красноречии превосходство оставалось за
Дезиньори -- кроме природных пылкости и честолюбия, ему помогала тут
какая-то светская сноровка, он умел, даже проигрывая, думать о слушателях и
обеспечивать себе достойное или хотя бы остроумное отступление, тогда как
Кнехт, если противник загонял его в угол, мог сказать, например: "Об этом
мне еще нужно будет подумать, Плинио. Подожди несколько дней, я тебе об этом
напомню".
Хотя их отношения приобрели достойную форму и для участников и
слушателей диспутов стали даже неотъемлемым элементом тогдашней
вальдцельской школьной жизни, для самого Кнехта эта коллизия не упростилась.
Высокая мера доверия, оказанного ему, и ответственность, возложенная на
него, помогали ему справляться с задачей, и то, что выполнял он ее без
видимого вреда для себя, свидетельствует о силе и доброкачественности его
натуры. Но втайне ему приходилось много страдать. Питая приязнь к Плинио, он
питал ее не только к этому обаятельному, остроумному, красноречивому,
знающему свет однокашнику, но в не меньшей мере и к тому неведомому "миру",
который представлял его друг и противник, миру, который он, Кнехт, узнавал
или чувствовал в его облике, словах, жестах, так называемому реальному миру,
где были нежные матери и дети, голодающие и приюты для бедных, газеты и
предвыборная борьба, тому примитивному и в то же время хитроумному миру,
куда возвращался на каждые каникулы Плинио, чтобы навестить родителей,
сестер и братьев, ухаживать за девушками, присутствовать на собраниях
рабочих или быть гостем в фешенебельных клубах, тогда как Кнехт оставался в
Касталии, ходил в походы и плавал с товарищами, разучивал ричеркары
Фробергера или читал Гегеля.
Для Иозефа не подлежало сомнению, что его место -- в Касталии и он по
праву ведет касталийскую жизнь, жизнь без семьи, без каких-либо сказочных
развлечений, жизнь без газет, но жизнь без нужды и без голода, -- кстати
сказать, и Плинио, так настойчиво коривший элитных учеников за то, что они
живут трутнями, никогда до сих пор не голодал и не зарабатывал себе на хлеб
сам. Нет, мир Плинио не был лучше и правильнее. Но он был, он существовал на
свете, существовал, как Кнехт знал из всемирной истории, всегда и всегда был
похож на сегодняшний, и многие народы никакого другого мира не знали,
понятия не имели ни об элитных школах, ни о педагогической провинции, ни об
Ордене, ни о мастерах, ни об игре в бисер. Подавляющее большинство людей на
всей земле жило иначе, чем жили в Касталии, проще, примитивнее, опаснее,
незащищеннее, беспорядочнее. И этот примитивный мир был дан каждому от
рождения, что-то от него ты чувствовал в собственном сердце, какое-то
любопытство к нему, какую-то тоску о нем, какое-то сочувствие ему. Быть к
нему справедливым, сохранить за ним какое-то право гражданства в собственном
сердце, но все-таки не вернуться в него -- вот в чем состояла задача. Ибо
рядом с ним и над ним существовал второй мир, касталийский, духовный, мир
искусственный, более упорядоченный, более защищенный, но нуждавшийся в
постоянном надзоре и упражнении, мир иерархии. Служить ему, не пороча тот,
другой мир и уж подавно не презирая его, но и не поглядывая на него со
смутными желаниями или тоской, -- вот как, по-видимому, было правильно. Ведь
маленький касталийский мир служил другому, большому миру, он давал ему
учителей, книги, методы, он заботился о чистоте его духовной деятельности и
нравственности, и он, как школа и как убежище, был открыт тому небольшому
числу людей, которым назначено было, казалось, посвятить свою жизнь духу и
истине. Почему же двум этим мирам не дано было жить в гармонии и братстве
рядом друг с другом и друг в друге, почему нельзя было пестовать и соединять
в себе оба?
Один из редких приездов мастера музыки пришелся однажды на ту пору,
когда утомленный и изнуренный своей задачей Иозеф с трудом сохранял душевное
равновесие. Мастер мог понять это по некоторым намекам юноши, но гораздо
яснее почувствовал это по его усталому виду, по его беспокойным глазам и
какой-то несобранности. Он задал несколько пытливых вопросов, заметил
уклончивость и скованность ученика, перестал спрашивать и, серьезно
встревожившись, пригласил Кнехта в класс, якобы чтобы показать ему одно
маленькое музыкальное открытие. Велев ему принести и настроить клавикорды,
он втянул Кнехта в рассуждения о возникновении сонатной формы, благодаря
чему ученик в какой-то мере забыл о своих заботах и, увлекшись, стал
ненапряженно и благодарно слушать его слова и его игру. Магистр терпеливо и
неторопливо приводил его в то состояние готовности и восприимчивости,
отсутствием которого был огорчен. И когда это удалось, когда мастер,
закончив беседу, сыграл в заключение одну из сонат Габриели (Габриели --
итальянские композиторы; Андреи (1520 -- 1586) и его племянник Джованни (ок.
1557 -- 1612), представители венецианской полифонической школы. Органисты
собора Сан-Марко в Венеции. -- Прим. перев.), он встал и, медленно
прохаживаясь по маленькой комнате, заговорил:
-- Много лет назад эта соната одно время очень занимала меня. Это было
еще в студенческие годы, еще до того, как меня назначили учителем, а позднее
мастером музыки. У меня было тогда честолюбивое желание представить историю
сонаты в новом разрезе, но вдруг пришла пора, когда я не только застрял на
месте, но и все больше стал сомневаться в том, что все эти
историко-музыковедческие исследования вообще представляют какую-то ценность,
что они действительно нечто большее, чем пустая забава для праздных людей,
мишурный, умственный, искусственный заменитель настоящей, живой жизни.
Словом, я должен был пережить один из тех кризисов, когда всякое учение,
всякое умственное усилие, всякая умственность вообще становятся для нас
сомнительны и обесцениваются и когда мы готовы позавидовать любому
крестьянину, работающему на пашне, любой гуляющей вечерком парочке, даже
любой птице, поющей на ветке, любой цикаде, звенящей в летней траве, ибо нам
кажется, что они живут самой естественной, самой полной и счастливой жизнью,
а об их нуждах, о трудностях, опасностях и страданиях мы ведь ничего не
знаем. Короче, я, можно сказать, потерял равновесие, состояние это было
малоприятное, даже довольно-таки тяжкое. Я придумывал самые удивительные
способы бегства и освобождения, я подумывал о том, чтобы уйти в мир
музыкантом и играть на свадьбах, и если бы, как то бывает в старых романах,
появился иностранный вербовщик и предложил мне надеть военную форму и
отправиться с любым войском на любую войну, я бы пошел. Словом, все было
так, как часто бывает в таких случаях: я потерял себя настолько, что уже не
мог справиться с этим сам и нуждался в помощи.
Он на мгновение остановился и молча усмехнулся. Затем продолжал:
-- Конечно, у меня был ученый наставник, как полагается, и, конечно,
было бы разумно и правильно с ним посоветоваться, это была просто моя
обязанность. Но уж так ведется, Иозеф: когда ты в трудном положении, когда
ты сбился с пути и больше всего нуждаешься в том, чтобы тебя поправили,
именно тогда тебе меньше всего хочется вернуться на прежний путь и поправить
дело обычным способом. Мой наставник был недоволен моим последним отчетом за
четверть, отчет вызвал у него серьезные нарекания, но я думал, что нахожусь
на пути к новым открытиям или взглядам, и немного обиделся на него за его
замечания. Словом, мне не хотелось идти к нему, не хотелось каяться и
признать, что он прав. Своим товарищам я тоже не хотел довериться, но
поблизости был один оригинал, которого я знал только в лицо и понаслышке,
один санскритолог по прозвищу "Йог". И вот в минуту, когда мое состояние
стало для меня почти нестерпимым, я пошел к этому человеку, чья одинокая и
несколько странная фигура вызывала у меня усмешки и тайное восхищение. Я
пришел в его келью, хотел обратиться к нему, но застал его погруженным в
себя, в ритуальной индийской позе, пробиться к нему нельзя было, он витал,
тихо улыбаясь, в каком-то совершенно другом мире, и мне ничего не осталось,
как остановиться у двери и подождать, когда он очнется. Ждать пришлось очень
долго, час и еще два часа, я наконец устал и опустился на пол; я сидел там,
прислонившись к стене, и все ждал. Наконец я увидел, как он понемногу
просыпается, он шевельнул головой, расправил плечи, медленно развел
скрещенные ноги, и, когда он уже вставал, взгляд его упал на меня. "Что тебе
нужно?" -- спросил он. Я поднялся и, не подумав, не зная толком, что говорю,
сказал: "Это из-за сонат Андреа Габриели". Он окончательно встал, усадил
меня на свой единственный стул, сам сел на край стола и спросил: "Габриели?
Что же он натворил своими сонатами?" Я стал рассказывать ему, что со мной
случилось, исповедоваться в своих сомнениях. Со скрупулезностью,
показавшейся мне педантичной, он принялся расспрашивать о моей жизни, о
занятиях творчеством Габриели и сонатой, он хотел знать, когда я встаю, как
долго читаю, много ли музицирую, в какие часы ем и ложусь спать. Я
доверился, даже навязался ему, поэтому я обязан был терпеть его вопросы и
отвечать на них, но они смущали меня, они все безжалостнее входили в
подробности, анализировалась вся моя умственная и нравственная жизнь за
последние недели и месяцы. Затем он вдруг замолчал, этот Йог, и, когда я так
и не понял, в чем дело, пожал плечами и сказал: "Неужели ты сам не видишь,
где твоя ошибка?" Нет, я не видел. И тут он поразительно точно перечислил
все, что у меня выспросил, вплоть до первых признаков утомления, отвращения
и умственного застоя, и доказал мне, что такое могло случиться только с тем,
кто слишком свободно и бездумно предавался занятиям, и что утраченный
контроль над собой и своими силами мне давно пора было восстановить с чужой
помощью. Если уж я позволил себе отказаться от регулярных упражнений в
медитации, то мне следовало, доказал он мне, по крайней мере при первых же
скверных симптомах, вспомнить об этом упущении и восполнить его. И он был
совершенно прав. Я не только давно уже забросил медитацию из-за нехватки
времени, всегдашней лени и чрезмерной рассеянности, из-за чрезмерного
усердия в занятиях и возбуждения, но мало-помалу перестал даже сознавать
греховность этого постоянного манкирования -- и вот теперь, когда я дошел
почти до полного отчаяния, мне должен был напомнить об этом кто-то другой! И
потом мне действительно стоило очень большого труда подтянуться -- я должен
был возвратиться к школьным, самым начальным упражнениям в медитации, чтобы
постепенно восстановить хотя бы способность сосредоточиваться и погружаться
в себя.
Магистр закончил свою прогулку по комнате легким вздохом и такими
словами:
-- Вот что было тогда со мной, и говорить об этом мне и сегодня немного
стыдно. Но так и есть, Иозеф: чем большего мы требуем от себя или чем
большего требует от нас та или иная задача, тем чаще должны мы черпать силы
в медитации, во все новом и новом примирении ума и души. И -- я мог бы
привести немало примеров тому -- чем сильнее захватывает нас какая-нибудь
задача, то волнуя и возбуждая нас, то утомляя и подавляя, тем чаще забываем
мы об этом источнике сил, как порой, целиком уйдя в умственный труд,
забываем о своем теле и об уходе за ним. Все действительно великие деятели
мировой истории либо умели размышлять, либо безотчетно знали путь туда, куда
нас ведет медитация. Все другие, даже самые талантливые и сильные, терпели в
конце концов крах, потому что их задача, или их честолюбивая мечта,
овладевала ими, превращала их в одержимых до такой степени, что они теряли
способность отрываться и отмежевываться от злобы дня. Ну да ты это знаешь,
этому учат ведь при первых же упражнениях. Это непреложная истина. Насколько
она непреложна, видишь только тогда, когда вдруг собьешься с пути.
Этот рассказ так подействовал на Иозефа, что он почувствовал грозившую
ему опасность и усердно занялся упражнениями. Глубокое впечатление произвело
на него то, что мастер впервые приоткрыл ему свою совсем частную жизнь, свою
студенческую юность; Кнехту впервые стало ясно, что и полубог, мастер, тоже
был когда-то молодым и сбивался с пути. Он с благодарностью чувствовал,
какое доверие оказал ему многочтимый своим признанием. Можно было
заблуждаться, делать ошибки, нарушать предписания, но можно было все-таки
справиться с этим, найти свою дорогу и в конце концов стать мастером. Он
преодолел кризис.
В те два-три вальдцельских года, что длилась дружба между Плинио и
Иозефом, школа относилась к этой воинственной дружбе как к драме, в которой
каждый, от заведующего до самого младшего ученика, так или иначе участвовал.
Два мира, два принципа воплотились в Кнехте и Дезиньори, каждый возвышал
другого, любой диспут становился торжественным и представительным
состязанием, касавшимся всех. И если каждая поездка домой на каникулы,
каждое прикосновение к родной почве давали новые силы Плинио, то Иозеф
черпал новые силы в каждом размышлении, в каждой прочитанной книге, в каждом
упражнении на сосредоточение мыслей, в каждой встрече с магистром музыки,
все более сживаясь с ролью представителя и адвоката Касталии. Некогда, еще
ребенком, он пережил свое первое призвание. Теперь он узнал второе, и эти
годы выковали, вычеканили из него совершенного касталийца. Давно пройдя
начальный курс игры в бисер, он теперь уже, на каникулах и под контролем
какого-нибудь руководителя игр, начал набрасывать собственные партии. И
здесь он открыл один из самых обильных источников радости и внутренней
разрядки; со времени его ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с
Карло Ферромонте ничто не было для него так благотворно, ничто так не
освежало его, не укрепляло, не наполняло силой и счастьем, как эти первые
проникновения в звездный мир игры в бисер.
Именно к этим годам относятся те стихи юного Иозефа Кнехта, что
сохранились в списке, сделанном Ферромонте; возможно, что стихов было
больше, чем дошло до нас, и надо полагать, что и эти стихотворения, самые
ранние из которых возникли еще до знакомства Кнехта с Игрой, тоже помогли
ему выполнить свою роль и пережить те критические годы. Любой читатель
обнаружит в этих частью искусных, частью же явно наскоро набросанных стихах
следы глубокого потрясения и кризиса, через который прошел тогда Кнехт под
влиянием Плинио. Во многих строчках звучит глубокое беспокойство,
принципиальное сомнение в себе и смысле своего существования, и только в
стихотворении "Игра в бисер" слышна наконец, кажется, смиренная
самоотверженность. Кстати сказать, известной уступкой миру Плинио,
определенным бунтом против каких-то внутрикасталийских законов был уже сам
факт, что он писал эти стихи и даже показывал их, случалось, товарищам. Ведь
если Касталия вообще отказалась от создания произведений искусства (даже
музыкальное творчество знают и терпят там лишь в форме стилистически строгих
упражнений по композиции), то стихотворство считалось и вовсе уже
невозможным, смешным и предосудительным занятием. Игрой, следовательно,
досужей забавой эти стихи назвать никак нельзя: нужен был сильный напор,
чтобы началось это творчество, и требовалось какое-то упрямое мужество,
чтобы написать эти строки и за них отвечать.
Есть сведения, что и Плинио Дезиньори претерпел под влиянием своего
противника заметную эволюцию, причем не только в том смысле, что
облагородились его методы боя. В ходе дружеских и воинственных бесед тех
школьных лет он видел, как его партнер, неукоснительно развиваясь,
превращался в образцового касталийца, в лице его друга перед ним все
явственнее и живее представал дух этой провинции, и если он, Плинио, до
известной степени заразил и взбудоражил Кнехта атмосферой своего мира, то и
сам он дышал касталийским воздухом и поддавался его очарованию и влиянию.
Однажды на последнем году своего пребывания в школе, после двухчасового
диспута об идеалах монашества и их опасностях, проведенного ими в
присутствии старшего класса Игры, он пригласил Иозефа прогуляться и во время
этой прогулки сделал ему одно признание, которое мы приводим по письму
Ферромонте:
-- Я, конечно, давно знаю, Иозеф, что ты вовсе не правоверный игрок и
не касталийский святой, чью роль ты так великолепно играешь. Каждый из нас
занимает, борясь, уязвимую позицию, ведь каждый знает, что то, против чего
он борется, имеет право на существование и свои бесспорные достоинства. Ты
стоишь на стороне культуры духа, я -- на стороне естественной жизни. В нашей
борьбе ты научился распознавать опасности естественной жизни и брать их на
прицел; твоя обязанность -- показывать, как естественная, наивная жизнь без
духовной дисциплины непременно становится пучиной порока, ведет к животному
состоянию и еще дальше вспять. А я обязан снова и снова напоминать о том,
как рискованна, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, которая зиждется на
чистом духе. Прекрасно, каждый защищает то, в первенство чего он верит, ты
-- дух, я -- природу. Но не обижайся, иногда мне кажется, будто ты и впрямь
наивно принимаешь меня за какого-то врага вашей касталийской жизни, за
человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры, в сущности, ерунда,
хотя он почему-либо и участвует в них до поры до времени. Ах, дорогой мой,
как же ты ошибаешься, если действительно так думаешь! Признаюсь тебе, я
испытываю совершенно дурацкую любовь к вашей иерархии, она меня часто
восхищает и манит, как само счастье. Признаюсь тебе также, что несколько
месяцев назад, гостя дома у родителей, я провел нелегкий разговор с отцом и
добился от него разрешения остаться касталийцем и вступить в Орден -- на тот
случай, если, закончив школу, я этого пожелаю и так решу; и я был счастлив,
когда он наконец дал свое согласие. Так вот, я не воспользуюсь им, это я с
недавних пор знаю. О нет, охота у меня не пропала! Но я все яснее и яснее
вижу: для меня, если бы я остался у вас, это означало бы бегство, пристойное
бегство, может быть, даже благородное, но все-таки бегство. Я вернусь и буду
мирянином. Но мирянином, который останется благодарен вашей Касталии,
который будет и впредь делать многие ваши упражнения и каждый год
участвовать в торжествах большой Игры.
С глубоким волнением поведал Кнехт это признание своему другу
Ферромонте. И тот в упомянутом письме прибавляет к этому рассказу такие
слова: "Для меня, музыканта, это признание Плинио, к которому я не всегда
бывал справедлив, было как бы музыкальным событием. На моих глазах
противоположность "мир и дух", или противоположность "Плинио и Иозеф",
выросла из борьбы двух непримиримых принципов в некий концерт".
Когда Плинио закончил свой четырехлетний курс и должен был вернуться
домой, он принес заведующему письмо отца, приглашавшего к себе на каникулы
Иозефа Кнехта. Это было нечто необычное. Отпуска для поездок и пребывания
вне педагогической провинции практиковались, правда, прежде всего с
познавательной целью, не так уж редко, но все же они были исключениями и
предоставлялись лишь старшим и хорошо зарекомендовавшим себя студентам, но
никак не ученикам. Тем не менее заведующий Цбинден счел это приглашение,
поскольку пришло оно из такого почтенного дома и от такого уважаемого
человека, достаточно важным, чтобы не отклонять его самочинно, а передать в
комитет Педагогического ведомства, которое вскоре ответило лаконичным
отказом. Друзьям пришлось попрощаться друг с другом.
-- Позднее мы попытаемся пригласить тебя снова, -- сказал Плинио, --
когда-нибудь, глядишь, и удастся. Ты должен познакомиться с моим домом и с
моими родными и убедиться, что мы тоже люди, а не какой-то там светский
сброд и дельцы. Мне будет тебя очень недоставать. А ты, Иозеф, постарайся
скорее возвыситься в этой мудреной Касталии; тебе очень к лицу быть звеном в
иерархии, но больше, по-моему, начальником, чем слугой, несмотря на твою
фамилию. Я предсказываю тебе великое будущее, ты когда-нибудь станешь
магистром и войдешь в число самых сиятельных.
Иозеф грустно посмотрел на него.
-- Что ж, смейся! -- сказал он, борясь с волнением прощания. -- Я не
так честолюбив, как ты, и если я когда-нибудь достигну какого-нибудь чина,
ты к тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром, профессором
или членом Федерального совета. Не поминай злом нас и Касталию, Плинио, не
забывай нас совсем! У вас ведь там тоже есть, наверно, люди, чьи знания о
Касталии не ограничиваются избитыми анекдотами о нас.
Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. В последний вальдцельский
год Иозефа вокруг него стало очень тихо, его утомительное пребывание на виду
в роли как бы общественного лица вдруг кончилось, Касталия больше не
нуждалась в защитнике. Свое свободное время он отдавал в этот год главным
образом игре в бисер, все больше его привлекавшей. Тетрадка относящихся к
той поре записей о значении и теории Игры начинается фразой: "Вся
совокупность жизни, как физической, так и духовной, представляет собой некое
динамическое явление, из которого игра в бисер выхватывает, по сути, лишь
эстетическую сторону, и выхватывает преимущественно в виде каких-то
ритмических процессов".
--------
СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ
Иозефу Кнехту было теперь года двадцать четыре. С уходом из Вальдцеля
кончилась его школьная пора и начались годы свободного изучения наук; если
не считать мирных эшгольцских лет, они были, пожалуй, самыми радостными и
счастливыми в его жизни. И правда, всегда, снова и снова, есть что-то
чудесное и трогательно прекрасное в вольности, с какой отдается желанию
открывать и завоевывать юноша, впервые движущийся без школьного гнета к
бесконечным горизонтам духа, еще не терявший никаких иллюзий, еще не
сомневавшийся ни в собственной способности к бесконечной самоотдаче, ни в
безграничности духовного мира. Как раз для талантов кнехтовского типа,
которых не заставляет рано сосредоточиться на каком-то специальном предмете
какая-то одна способность, талантов, по сути своей устремленных к
целостности, к синтезу и универсальности, эта весна свободы в занятиях
нередко бывает порой огромного счастья, чуть ли не опьянения; без
предшествовавшей дисциплины элитной школы, без душевной гигиены упражнений в
медитации и без мягкого контроля Педагогического ведомства эта свобода
представляла бы для таких талантов большую опасность и была бы для многих
роковой, какой и становилась для несметного множества высоких дарований во
времена, когда еще не существовало нашего нынешнего уклада, в докасталийские
века. В высших учебных заведениях той доисторической поры в иные времена
было просто полным-полно фаустовских натур, несшихся на всех парусах в
открытое море наук и академической свободы и терпевших всяческие
кораблекрушения из-за необузданного дилетантства; сам Фауст -- классический
пример гениального дилетантства и его трагизма. В Касталии же духовная
свобода студентов бесконечно шире, чем она бывала когда-либо в университетах
прежних эпох, ибо возможности для занятий у нас гораздо богаче, кроме того,
в Касталии ни на кого не влияют и не давят никакие материальные соображения,
честолюбие, трусливость, бедность родителей, виды на заработок и карьеру и
так далее. В академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях
педагогической провинции все студенты по своему происхождению и по своим
видам на будущее равноправны; ступень в иерархии определяется только
задатками и качествами ума и характера учащихся. Зато большинства свобод,
соблазнов и опасностей материального и духовного свойства, жертвой которых в
мирских университетах оказываются многие одаренные люди, в Касталии не
существует; и здесь хватает еще всяких опасностей, всякого демонизма и
ослеплений -- где человеческое бытие свободно от них? -- но все-таки от
многих возможностей сбиться с пути, разочароваться и погибнуть касталийский
студент застрахован. С ним не может случиться такого, что он запьет, что
растратит свои молодые годы на бахвальство или заговорщицкую деятельность,
как иные поколения студентов в древности, не может он в один прекрасный день
сделать открытие, что школьный аттестат зрелости выдали ему по ошибке, не
может обнаружить уже студентом невосполнимые пробелы в начальном
образовании; от этих непорядков касталийский уклад его защищает. Опасность
расточить себя на женщин или на спортивные излишества тоже не очень-то
велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает ни брака с его
соблазнами и опасностями, ни ханжества прошедших эпох, либо принуждавшего
студента к половому воздержанию, либо толкавшего его к более или менее
продажным или распутным особам. Поскольку брака для касталийцев не
существует, не существует и нацеленной на брак морали любви. Поскольку для
касталийцев не существует денег и почти не существует собственности,
продажной любви тоже не существует. В педагогической провинции дочери
местных жителей обычно выходят замуж не слишком рано, и в годы до брака
студент или ученый кажется им особенно подходящим любовником; он не
интересуется происхождением и состоянием возлюбленной, привык считать
умственные способности по меньшей мере равными житейским, обладает, как
правило, фантазией и юмором и должен, поскольку денег у него нет, платить
самоотверженностью больше других. В Касталии возлюбленная студента не
задается вопросом: женится ли он на мне? Нет, он не женится на ней. Правда,
бывало и такое -- нет-нет да случалось, хотя и редко, что элитный студент
возвращался путем женитьбы в широкий мир, отказываясь от Касталии и от
принадлежности к Ордену. Но в истории школ и Ордена эти несколько случаев
отступничества играют роль не более чем курьезов.
Степень свободы и самоопределения во всех областях знания и научных
исследований, предоставляемая элитному ученику после окончания
подготовительной школы, действительно очень высока. Ограничивается эта
свобода, если способности и интересы студента с самого начала не сужают ее,
только его обязанностью представлять каждое полугодие план занятий,
выполнение которого мягко контролирует Ведомство. Для разносторонне
одаренных людей с разносторонними интересами -- а Кнехт принадлежал к ним --
есть в первых студенческих годах благодаря этой очень широкой свободе что-то
на редкость заманчивое и восхитительное. Именно этим студентам с
разносторонними интересами, если они вовсе уж не разбалтываются, Ведомство
предоставляет почти райскую свободу; учащийся может знакомиться с любыми
науками, сочетать самые разные области занятий, влюбляться в шесть или
восемь наук одновременно или с самого начала держаться узкого выбора; кроме
соблюдения общих, действующих в Провинции и Ордене правил морали, от него не
требуют ничего, кроме -- раз в год -- свидетельства о прослушанных им
лекциях, о прочитанных книгах и о его работе в тех или иных институтах.
Более тщательная проверка его успехов начинается лишь тогда, когда он
становится слушателем специальных курсов и семинаров, в том числе курсов и
семинаров Игры и консерватории; здесь, правда, само собой разумеется, каждый
студент должен держать официальные экзамены и выполнять задания руководителя
семинара. Но никто не тащит его силой на эти курсы, ему вольно семестрами и
годами сидеть себе в библиотеках да слушать лекции. Эти студенты, долго не
связывающие себя какой-то отдельной областью знания, тем самым откладывают,
спору нет, свое вступление в Орден, но их странствия по всевозможным наукам
и видам занятий встречают самое терпимое отношение, даже поощряются. Помимо
нравственного поведения, от них не требуют ничего, кроме того, чтобы каждый
год они представляли так называемое "жизнеописание". Этому старинному
обычаю, над которым часто подтрунивают, обязаны мы тремя жизнеописаниями,
сочиненными Кнехтом в студенческие годы. В отличие от возникших в Вальдцеле
стихов, речь тут идет, стало быть, не о добровольном и неофициальном, даже
тайном и более или менее запретном виде литературной деятельности, а о
нормальном и официальном. Уже в древнейшие времена педагогической провинции
вошло в обычай требовать от младших, то есть еще не принятых в Орден,
студентов подачи от поры до поры особого вида сочинения, или стилистического
упражнения, так называемого жизнеописания, то есть вымышленной, перенесенной
в любое прошлое автобиографии. Задачей учащегося было перенестись в
обстановку и культуру, в духовный климат какой-нибудь прошедшей эпохи и
придумать себе подходящую жизнь в ней; в зависимости от времени и моды
предпочтение отдавалось то императорскому Риму, то Франции XVII или Италии
XV века, то перикловским Афинам или моцартовской Австрии, а у филологов
стало обычаем писать романы своей жизни языком и стилем той страны и того
времени, где происходило их действие; получались порой весьма виртуозные
жизнеописания в канцелярском стиле папского Рима XII -- XIII веков, на
монашеской латыни, на итальянском языке "Ста новелл" (Памятник итальянской
литературы XIII -- XIV веков. -Прим. перев.), на французском Монтеня, на
барочном немецком Лебедя Боберфельдского (Прозвище немецкого поэта Мартина
Опица (1597 -- 1639) - Прим. перев). В этой свободной и шутливой форме
продолжал жить здесь остаток древней азиатской веры в возрождение и
переселение душ; для всех учителей и учеников была привычна мысль, что
теперешней их жизни предшествовали прежние жизни -- в другом теле, в другие
времена, при других условиях. Это было, конечно, не верой в строгом смысле и
подавно не учением; это было упражнением, игрой фантазии, попыткой
представить себе собственное "я" в измененных ситуациях и окружении. При
этом, так же, как на многих семинарах по критике стиля, а часто и при игре в
бисер, упражнялись в осторожном проникновении в культуры, эпохи и страны
прошлого, учились смотреть на себя как на маску, как на временное обличье
некоей энтелехии. Обычай сочинять такие жизнеописания имел свою прелесть и
свои преимущества, иначе он вряд ли бы сохранялся так долго. Кстати сказать,
не так уж и мало было студентов, более или менее веривших не только в идею
перевоплощения, но и в правдивость своих собственных выдуманных
жизнеописаний. Ведь эти воображаемые прошлые жизни были, как правило,
конечно, не только стилистическими упражнениями и историческими
исследованиями, но и картинами желаемого, воображаемыми автопортретами:
авторы большинства жизнеописаний наделяли себя тем костюмом и тем
характером, предстать и осуществиться в котором было их желанием и идеалом.
К тому же эти жизнеописания -- неплохая педагогическая находка -- были
законной отдушиной для поэтических устремлений юного возраста. Хотя
настоящее, серьезное поэтическое творчество на протяжении нескольких
поколений осуждалось и заменялось отчасти науками, отчасти игрой в бисер,
тяга молодости к художественной изобразительности все же не унималась; в
жизнеописаниях, нередко разраставшихся до маленьких романов, она находила
дозволенное поле деятельности. Иной автор делал при этом и первые шаги в
область самопознания. Кстати, часто случалось -- и у преподавателей это
обычно встречало доброжелательное понимание, -- что студенты пользовались
своими жизнеописаниями для выражения критических и революционных суждений о
нынешнем мире и о Касталии. Кроме того, именно в тот период, когда студент
пользовался наибольшей свободой и не подлежал строгому контролю, эти
сочинения бывали для преподавателей очень интересны, ибо давали часто
поразительно ясную информацию о нравственном состоянии авторов.
От Иозефа Кнехта осталось три таких жизнеописания, мы приведем их
дословно, считая их самой, может быть, ценной частью нашей книги. Написал ли
он только эти три биографии, не пропало ли какое-нибудь жизнеописание -- на
этот счет возможны разные предположения. С определенностью мы знаем только,
что после подачи его третьего, "индийского" жизнеописания канцелярия
Педагогического ведомства настоятельно рекомендовала Кнехту перенести
очередную биографию в какую-нибудь исторически более близкую и богаче
документированную эпоху, а также больше заботиться об исторических деталях.
Из рассказов и писем мы знаем, что после этого он действительно стал
собирать материал для биографии, приуроченной к XVIII веку. В ней он хотел
предстать швабским богословом, позднее сменившим церковную службу на музыку,
учившимся у Иоганна Альбрехта Бенгеля, дружившим с Этингером и некоторое
время гостившим в секте Цинцендорфа (Бенгель, Иоганн Альбрехт (1687 -- 1752)
-- немецкий религиозный деятель и ученый пиетистского направления Этингер,
Фридрих Кристиан (1702 -- 1782) -- немецкий теолог-мистик пиетистского
направления. Цинцендорф, Николаус Людвиг (1700 -- 1760) -- немецкий
пиетистский теолог и поэт. -- Прим. перев.). Мы знаем, что тогда он прочел,
делая выписки, массу старой, частью побочной литературы о структуре церкви,
о пиетизме и Цинцендорфе, о литургии и церковной музыке Мы