знаем также, что
в фигуру прелата-мага Этингера он был поистине влюблен, к фигуре магистра
Бенгеля питал настоящую любовь и глубокое уважение -- он специально заказал
фотографию с его портрета и одно время держал ее на письменном столе -- и
честно старался отдать должное Цинцендорфу, который его в равной мере
интересовал и отталкивал от себя. В результате он бросил эту работу,
довольный тем, чему в ходе ее научился, но заявил, что не способен сделать
из этого жизнеописание, ибо слишком увлекся частными вопросами и собиранием
подробностей Это заявление дает нам полное право видеть в тех трех
доведенных до конца биографиях скорее исповеди благородной и поэтической
натуры, нежели работы ученого, о чем упоминаем отнюдь не в обиду им.
Для Кнехта к свободе самостоятельно выбирающего предмет занятий ученика
прибавилась еще одна свобода и вольность. Ведь раньше он был не только
воспитанником, как все, не только подчинялся строгой учебной дисциплине,
жесткому режиму дня, не только находился под контролем и пристальным
наблюдением учителей и терпел все трудности, выпадающие на долю элитного
ученика. Наряду со всем этим и помимо этого на нем из-за его отношений с
Плинио висела роль, лежала ответственность, которая, с одной стороны,
предельно возбуждала его душу и ум, с другой -- угнетала их, роль активная и
представительская, ответственность, в сущности, не по силам и не по годам,
которую он, подвергаясь часто опасности, выдерживал только благодаря избытку
силы воли и таланта и с которой без мощной подмоги издалека, без мастера
музыки, вообще бы не справился. На исходе его необычных вальдцельских лет мы
видим Кнехта, примерно двадцатичетырехлетнего, правда, не по возрасту зрелым
и несколько переутомленным, но, как ни удивительно, без признаков каких-либо
вредных последствий. Но скольких сил стоила ему, до чего изводила его эта
обременительная роль, мы, даже при отсутствии прямых свидетельств, можем
судить по тому, как воспользовался он в первые годы, выйдя из-под надзора
школ, завоеванной и, конечно, часто вожделенной свободой. Кнехт, стоявший в
последнюю пору своего ученичества на таком видном месте и в какой-то мере
уже принадлежавший общественности, сразу же и полностью от нее отстранился;
когда пытаешься проследить тогдашнюю его жизнь, кажется, что больше всего
ему хотелось стать невидимкой, любое окружение, любое общество было ему
обременительно, любая форма существования была для него недостаточно
уединенной. На длинные и пылкие письма Дезиньори он сперва отвечал коротко и
без охоты, а потом и вовсе перестал отвечать. Знаменитый ученик Кнехт исчез
и не показывался; только в Вальдцеле продолжала цвести его слава, постепенно
превращаясь в легенду.
По названным причинам он в начале студенческих лет избегал Вальдцеля,
что и вызвало временный отказ от старших и высших курсов игры в бисер. Тем
не менее -- хотя поверхностный наблюдатель мог бы отметить тогда
поразительно небрежное отношение Кнехта к Игре -- мы знаем, что весь
капризный на вид и бессвязный, во всяком случае, довольно необычный ход его
свободных занятий находился тогда, наоборот, под влиянием Игры и привел
снова к ней и к служению ей. Мы остановимся на этом подробнее, ибо черта эта
характерна; свободой занятий Иозеф Кнехт воспользовался самым поразительным,
самым своенравным образом, воспользовался потрясающе, юношески-гениально. В
свои вальдцельские годы он, как то было принято, прошел официальное введение
в Игру и повторительный курс; затем, в течение последнего учебного года, уже
тогда слывя в кругу друзей хорошим игроком, он с такой увлеченностью
поддался притягательной силе игры игр, что, закончив еще один курс, был еще
учеником принят в число игроков второй ступени, а это отличие довольно
редкое.
Одному из товарищей по официальному повторительному курсу, своему другу
и впоследствии помощнику Фрицу Тегуляриусу, он несколько лет спустя описал
один случай, не только решивший, что ему суждено стать умельцем Игры, но и
сильно повлиявший на ход его занятий. Письмо сохранилось, вот это место:
"Позволь мне напомнить тебе один день и одну игру той поры, когда мы оба,
состоя в одной группе, так усердно трудились над планами своих первых
партий. Наш руководитель дал нам несколько отправных точек и предложил на
выбор множество тем; мы как раз бились над каверзным переходом от
астрономии, математики и физики к языкознанию и историческим наукам, а
руководитель наш был великий мастер ставить нам, ретивым новичкам, ловушки и
заманивать нас на скользкий путь недопустимых абстракций и аналогий, он
подсовывал нам всякий занятный этимологический и компаративистский вздор и
забавлялся, если кто-нибудь из нас попадался на удочку. Мы до изнеможения
считали долготы греческих слогов, чтобы потом сразу потерять почву под
ногами, когда нас вдруг ставили перед возможностью, даже необходимостью
тонического, а не метрического скандирования, и так далее. Он делал свое
дело по форме блестяще и вполне корректно, хотя и в манере, которая была мне
неприятна. Он заводил нас в тупики и подбивал на ошибочные спекуляции, спору
нет, с доброй целью показать нам возможные опасности, но немного и с тем,
чтобы высмеять нас, глупых мальчишек, и как раз самым ретивым влить побольше
скепсиса в их восторги. Однако именно при нем и во время одного из его
замысловатых розыгрышей, когда мы на ощупь и робко пытались набросать
какую-нибудь более или менее приемлемую партию, меня вдруг поразили и до
глубины души потрясли смысл и величие нашей Игры. Анатомируя какую-то
связанную с историей языка проблему, мы как бы видели вблизи высший взлет и
расцвет языка, мы проходили с ним за несколько минут путь, на который ему
потребовались века, и меня ошеломило это зрелище бренности: вот у нас на
глазах достигает расцвета такой сложный, старый, почтенный, медленно
строившийся многими поколениями организм, и в расцвете этом есть уже зародыш
упадка, и вся эта разумная постройка начинает оседать, портиться, рушиться,
-- и одновременно я с радостным ужасом вдруг остро ощутил, что все-таки
упадок и смерть этого языка не прошли втуне, что его юность, его расцвет,
его гибель сохранились в нашей памяти, в знании о нем и о его истории и что
в знаках и формулах науки, а также в тайных кодах Игры он продолжает жить и
может быть восстановлен в любое время. Я вдруг понял, что в языке или хотя
бы в духе Игры все имеет действительно значение всеобщее, что каждый символ
и каждая комбинация символов ведут не туда-то или туда-то, не к отдельным
примерам, экспериментам и доказательствам, а к центру, к тайне и нутру мира,
к изначальному знанию. Каждый переход от минора к мажору в сонате, каждая
эволюция мифа или культа, каждая классическая художническая формулировка,
понял я в истинно медитативном озарении того мига, -- это не что иное, как
прямой путь внутрь тайны мира, где между раскачиваниями взад и вперед, между
вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян вечно вершится святое
дело. К тому времени я перевидал уже немало хорошо построенных и хорошо
проведенных партий и не раз уже испытывал великий подъем и радость открытий;
но до того случая я снова и снова склонен был сомневаться в ценности и
важности самой Игры. Ведь, в конце концов, всякая хорошо решенная
математическая задача доставляет умственное наслаждение, всякая хорошая
музыка, когда слушаешь и уж подавно когда играешь ее, возвышает и наполняет
величием душу, а всякое сосредоточенное размышление успокаивает сердце и
делает его созвучным вселенной; но ведь именно поэтому, может быть, игра в
бисер, говорили мне мои сомнения, -- это только формальное искусство,
остроумная техника, ловкая комбинация, и тогда лучше не играть в эту игру, а
заниматься чистой математикой и хорошей музыкой. А теперь до меня впервые
дошел внутренний голос самой Игры, ее смысл, голос этот достиг и пронял
меня, и с того часа я верю, что наша царственная Игра -- это действительно
lingua sacra, священный и божественный язык. Ты, конечно, вспомнишь, ведь ты
сам заметил тогда, что во мне произошла перемена и меня достиг некий зов.
Сравнить его я могу лишь с тем незабываемым зовом, что преобразил и возвысил
мое сердце и мою жизнь, когда меня, мальчика, проэкзаменовал и призвал в
Касталию магистр музыки. Ты все заметил, я тогда прекрасно это почувствовал,
хотя ты и не проронил ни слова; не будем об этом ничего больше говорить и
сегодня. Но у меня есть просьба к тебе, и, чтобы объяснить ее, я должен
сказать тебе то, чего никто не знает, и пусть не знает, а именно: что
теперешняя разбросанность моих занятий -- не каприз, что в основе ее лежит,
напротив, вполне определенный план. Ты помнишь, хотя бы в общих чертах, то
упражнение в игре, которое мы тогда, учась на третьем курсе, строили с
помощью руководителя, то, в ходе которого я услыхал этот голос и
почувствовал, что призван стать lusor'ом. Так вот, эту учебную партию -- она
начиналась ритмическим анализом темы фуги, а в середине было изречение,
приписываемое Кун-цзы (или Конфуцию, китайскому философу VI V вв до н. э.-
Прим. перев.), -- всю эту партию, от начала и до конца, я теперь изучаю, то
есть пробиваюсь через каждый ее пассаж, переводя его с языка Игры обратно на
язык подлинника, язык математики, орнаментики, китайский, греческий и т.д. Я
хочу хоть раз в жизни профессионально изучить и воспроизвести все содержание
одной партии; с первой частью я уже покончил, и понадобилось мне на это два
года. Уйдет, конечно, еще немало лет. Но раз уж у нас в Касталии существует
знаменитая свобода занятий, я хочу воспользоваться ею именно так. Доводы
против этого мне известны. Большинство наших учи гелей сказало бы: мы веками
придумывали и совершенствовали игру в бисер как универсальный язык и метод
для выражения и приведений к общей мере всех интеллектуальных и
художественных ценностей и понятий. А теперь появляешься ты и хочешь
проверить, верно ли это! У тебя уйдет на это вся жизнь, и ты в этом
раскаешься. Так вот, вся жизнь на это у меня не уйдет, и надеюсь, что
раскаиваться мне тоже не придется. А теперь просьба: поскольку ты сейчас
работаешь в архиве Игры, а мне по особым причинам хотелось бы еще довольно
долго не показываться в Вальдцеле, прошу тебя время от времени отвечать на
мои вопросы, то есть сообщать мне в несокращенной форме официальные коды и
знаки тех или иных тем, хранящихся в архиве. Рассчитываю на тебя и на то,
что буду в твоем распоряжении, если смогу оказать тебе какие-либо ответные
услуги".
Пожалуй, здесь следует привести и другое место из писем Кнехта,
относящееся к игре в бисер, хотя соответствующее письмо, адресованное
мастеру музыки, было написано минимум год или два года спустя. "Я полагаю,
-- пишет Кнехт своему покровителю, -- что можно довольно хорошо, даже
виртуозно играть в бисер, быть даже, чего доброго, способным magister Ludi,
не догадываясь об истинной тайне Игры и ее конечном смысле. Возможно даже,
что именно тот, кто догадывается или знает о них, делается, став умельцем
игры в бисер или ее руководителем, опаснее для Игры, чем не догадывающиеся и
не знающие. Ведь внутренняя сторона Игры, ее эзотерика, метит, как всякая
эзотерика, в единство всего на свете, в те глубины, где самодовлеюще царит
лишь вечное дыхание, вечная череда вдохов и выдохов. Кто до конца внутренне
пережил смысл Игры, тот уже, в сущности, не игрок, он отрешен от
многообразия, и ему не в радость изобретать, конструировать и комбинировать,
ибо ему знакома совсем другая услада и радость. Поскольку мне кажется, что я
близок к смыслу Игры, для меня и для других будет лучше, если я не сделаю ее
своей профессией, а целиком отдамся музыке".
Мастер музыки, обычно очень скупой на письма, был явно встревожен этим
признанием и ответил на него дружеским предостережением: "Хорошо, что ты
хоть не требуешь от мастера Игры, чтобы он был "эзотериком" в твоем
понимании, ибо надеюсь, что ты сказал это без иронии. Тот мастер Игры или
учитель, который пекся бы прежде всего о близости к "сокровенному смыслу",
был бы очень плохим учителем. Я, например, признаться, за всю жизнь не
сказал своим ученикам ни слова о "смысле" музыки; если он есть, то он во мне
не нуждается. Зато я всегда придавал большое значение тому, чтобы мои
ученики хорошенько считали восьмые и шестнадцатые. Будешь ли ты учителем,
ученым или музыкантом, благоговей перед "смыслом", но не думай, что его
можно преподать. Из-за своих потуг преподать "смысл" философы истории
загубили половину мировой истории, положили начало фельетонной эпохе и
повинны в потоках пролитой крови. И если бы я должен был знакомить учеников,
например, с Гомером или с греческими трагиками, я не пытался бы внушать им,
что поэзия -- это проявление божественного начала, а постарался бы открыть
им доступ к поэзии через точное знание ее языковых и ритмических средств.
Дело учителя и ученого -- изучать такие средства, беречь традиции, соблюдать
чистоту методов, а не вызывать и не форсировать те неописуемые ощущения,
которые достаются в удел избранным, кстати сказать, страдальцам и жертвам".
Больше нигде в кнехтовской корреспонденции тех лет, и вообще-то,
кажется, небольшой или частично пропавшей, ни игра в бисер, ни ее
"эзотерическая" концепция не упоминаются; в большей и лучше всего
сохранившейся части этой переписки -- письмах к Ферромонте и от него -- речь
идет, во всяком случае, почти исключительно о проблемах музыки и ее
стилистического анализа.
Таким образом, в странном зигзаге, котором шли занятия Кнехта, зигзаге,
который был не чем иным, как точным воспроизведением и многолетним разбором
одной-единственной партии, проявлялись, мы видим, очень определенные воля и
смысл. Чтобы усвоить содержание одной этой партии, которую они когда-то,
учениками, сочинили для упражнения за несколько дней и прочесть которую на
языке Игры можно было за четверть часа, он тратил год за годом, сидя в
аудиториях и библиотеках, изучая Фробергера и Алессандро Скарлатти, фуги и
сонатную форму, повторяя математику, уча китайский язык, штудируя систему
хладниевых фигур (Скарлатти, Алессандро (1660 -- 1725) -- итальянский
композитор, родоначальник и крупнейший представитель неаполитанской оперной
школы. Хладниевы фигуры, ".ли фигуры Хладны -- названы по имени немецкого
физика, основателя экспериментальной акустики, Эрнста Флоренса Фридриха
Хладни (1756 -- 1827), который исследовал формы колебания различных тел. --
Прим. перев.) и фойстелевскую теорию соответствия между гаммой цветов и
музыкальными тональностями. Спрашивается, почему он выбрал этот трудный,
своенравный и прежде всего одинокий путь, ведь его конечной целью (вне
Касталии сказали бы: избранной профессией) была, несомненно, игра в бисер.
Поступи он. поначалу практикантом и без обязательств, в какой-нибудь
институт vicus lusorum, поселка игроков в Вальдцеле, все относящиеся к Игре
специальные штудии были бы ему облегчены, он в любую минуту мог бы получить
совет и справку по всем частным вопросам, а кроме того, отдавался бы своему
делу среди товарищей и сподвижников, вместо того чтобы мучиться одному и
часто как бы в добровольном изгнании. Что ж, он шел своим путем. Он,
полагаем мы, избегал появляться в Вальдцеле, не только чтобы вытравить из
памяти у себя и у других роль, которую он играл там учеником, но и чтобы
снова не оказаться в сходной роли среди игроков. Ибо, предчувствуя с тех пор
что-то вроде судьбы, что-то вроде предназначения руководить и
представительствовать, он всячески старался перехитрить эту навязывавшуюся
ему судьбу. Он заранее чувствовал ответственность, чувствовал ее уже теперь
перед вальдцельскими однокашниками, которые им восторгались и которых он
избегал, и особенно перед Тегуляриусом, инстинктивно зная, что тот пойдет за
него в огонь и воду. Поэтому он искал укромности и покоя, а эта судьба гнала
его вперед и на люди. Так примерно мы представляем себе его тогдашнее
внутреннее состояние. Но была еще одна важная причина, отпугивавшая Кнехта
от обычного курса высших учебных заведений Игры и делавшая его аутсайдером,
а именно -- неутолимая пытливость, лежавшая в основе его давних сомнений в
Игре. Еще бы, он изведал, почувствовал на вкус, что в Игру действительно
можно играть в высшем и священном смысле, но он видел также, что большинство
игроков и учеников, да и часть руководителей и учителей были игроками вовсе
не в этом высоком, священном смысле, что в языке Игры они видели не lingua
sacra, а просто остроумный вид стенографии и что на Игру они смотрели как на
интересную или забавную специальность, как на интеллектуальный спорт или
соревнование честолюбий. Больше того, он, как показывает его письмо к
мастеру музыки, догадывался уже, что качество игрока не всегда, может быть,
определяется поисками конечного смысла, что Игра нуждается и в популярности,
будучи и техникой, и наукой, и общественным установлением. Словом, были
сомнения, был разлад, Игра стала жизненно важным вопросом, стала на время
величайшей проблемой его жизни, и он отнюдь не хотел, чтобы доброжелательные
духовные пастыри облегчали ему борьбу или, снисходительно улыбаясь,
преуменьшали ее значение и отвлекали его от нее.
Конечно, из десятков тысяч уже сыгранных и из миллионов возможных
партий он мог бы взять в основу своих занятий любую. Зная это, он выбрал тот
случайный план партии, составленный им вместе с товарищами по курсу. Это
была игра, за которой он впервые проникся смыслом всех игр в бисер и понял,
что призван стать игроком. Запись той партии, сделанную им по общепринятой
стенографической системе, он носил с собой в эти годы постоянно. Знаками,
кодами, шифрами и аббревиатурами языка Игры здесь были записаны формула
астрономической математики, принцип построения старинной сонаты, изречение
Кун-цзы и так далее. Читатель, не знающий языка Игры, может представить себе
такую запись несколько похожей на запись шахматной партии, только значение
фигур и возможностей их взаимоотношений и взаимовоздействия тут во много раз
больше, и каждой фигуре, каждой позиции, каждому ходу надо придать
фактическое содержание, символически обозначенное именно этим ходом, этой
конфигурацией, и так далее. Задачей Кнехта в студенческие годы было не
только подробнейше изучить содержавшийся в записи партии материал, все
упомянутые там принципы, произведения и системы, не только пройти в ходе
учения путь через разные культуры, науки, языки, искусства, века; еще он
ставил перед собой задачу, никому из его учителей неведомую: тщательно
проверить на этих объектах сами системы и выразительные возможности
искусства игры в бисер.
Результат, забегая вперед, был таков: он обнаружил кое-где пробелы,
кое-где недостатки, но в целом наша Игра выдержала, видимо, его придирчивое
испытание, иначе он в конце концов не вернулся бы к ней.
Если бы мы писали очерк по истории культуры, то иные места и иные
сцены, связанные со студенческими годами Кнехта, конечно, стоило бы описать
особо. Он предпочитал, насколько это бывало осуществимо, такие места, где
можно было работать одному или вместе с очень немногими, и к некоторым из
этих мест сохранял благодарную привязанность. Часто бывал он в Монтепорте,
то как гость мастера музыки, то как участник семинара по истории музыки.
Дважды видим мы его в Гирсланде, резиденции правления Ордена. участником
"большого упражнения", двенадцатидневного поста с медитацией. С особой
радостью, даже нежностью рассказывал он позднее своим близким о Бамбуковой
Роще, прелестной обители, где он изучал "Ицзин" ("Ицзин" ("Книга перемен")
-- памятник китайской литературы I тысячелетия до н. э. -- Прим. перев.).
Здесь он не только познал и пережил нечто решающе важное, здесь, по
какому-то наитию, ведомый каким-то дивным предчувствием, он нашел также
единственное в своем роде окружение и необыкновенного человека, так
называемого Старшего Брата, создателя и жителя китайской обители Бамбуковая
Роща. Нам кажется целесообразным описать несколько подробней этот
замечательный эпизод его студенческих лет.
Изучение китайского языка и классики Кнехт начал в знаменитом
восточноазиатском училище, уже много поколений входившем в Санкт-Урбан,
школьный поселок филологов-классиков. Быстро преуспев там в чтении и письме,
подружившись с некоторыми работавшими там китайцами и выучив наизусть
несколько песен из "Шицзин" ("Шицзин" ("Книга песен") -- памятник китайской
литературы. Содержит 305 песен и стихов, созданных в XI -- VI вв. до н. э.,
отбор и редакция приписываются Конфуцию. -- Прим. перев.), он на втором году
своего пребывания в училище начал все больше интересоваться "Ицзин", "Книгой
перемен". Китайцы хоть и давали по его настоянию всякие справки, но не могли
прочесть вводный курс, и когда Кнехт стал то и дело повторять свою просьбу,
чтобы ему нашли учителя для основательных занятий "Ицзин", ему рассказали о
Старшем Брате и его отшельничестве. Заметив, что своим интересом к "Книге
перемен" он, Кнехт, задевает область, от которой в училище отмахиваются, он
стал осторожней в расспросах, а когда потом попытался разузнать что-либо о
легендарном Старшем Брате, от него, Кнехта, не ускользнуло, что этот
отшельник пользуется, правда, известным уважением, даже славой, но славой
скорее чудаковатого чужака, чем ученого. Почувствовав, что тут никто ему не
поможет, он как можно скорее закончил какую-то начатую семинарскую работу и
удалился. Пешком отправился он в места, где заложил некогда свою Бамбуковую
Рощу этот таинственный отшельник, то ли мудрец и учитель, то ли дурак.
Узнать о нем он сумел приблизительно следующее: двадцать пять лет назад этот
человек был самым многообещающим студентом китайского отделения, казалось,
что он рожден для этих занятий, что они -- его призвание, он превосходил
лучших учителей, будь то китайцы по рождению или европейцы, в технике письма
кисточкой и расшифровки древних рукописей, но как-то странно выделялся
усердием, с каким старался стать китайцем и по внешности. При обращении к
вышестоящим, от руководителя семинара до магистров, он, в отличие от всех
студентов, упорно не пользовался ни званием, ни, как то полагалось,
местоимением второго лица множественного числа, а называл всех "мой старший
брат", что наконец и пристало как кличка к нему самому. Особенно тщательно
занимался он гадальной игрой книги "Ицзин", мастерски владея традиционным
стеблем тысячелистника Наряду с древними комментариями к этой гадальной
книге любимым его сочинением была книга Чжуан-цзы (Чжуан-цзы (около 369 --
286 гг до н. э.) -- древнекитайский философ, его трактат "Чжуан-цзы",
написанный в форме притч, новелл и диалогов, направлен против конфуцианства.
-- Прим. перев.). Видимо, уже тогда на китайском отделении училища
чувствовался тот рационалистический и скорее антимистический, как бы строго
конфуцианский дух, который ощутил и Кнехт, ибо однажды Старший Брат покинул
этот институт, где его рады были бы оставить как специалиста, и отправился в
путь, взяв с собой кисточку, коробочку с тушью и две-три книги. Достигнув
юга страны, он гостил то там, то тут у членов Ордена, искал и нашел
подходящее место для задуманного им уединенного жилья, получил после упорных
письменных и устных прошений как от мирских властей, так и от Ордена право
поселиться на этой земле и возделывать ее и с тех пор жил там идиллической
жизнью в строго древнекитайском вкусе, то высмеиваемый как чудак, то
почитаемый как какой-то святой, в ладу с собою и с миром, проводя дни в
размышлении и за переписыванием старинных свитков, если не был занят уходом
за бамбуковой рощей, защищавшей его любовно разбитый китайский садик от
северного ветра.
Туда-то и держал путь Иозеф Кнехт, часто делая передышки и восхищаясь
далью, воздушно засиневшей перед ним с юга, за перевалами, любуясь
солнечными террасами виноградников, бурыми каменными уступами, по которым
шмыгали ящерицы, степенными каштановыми рощами -- всей этой пряной смесью
юга с высокогорьем Было далеко за полдень, когда он достиг Бамбуковой Рощи;
войдя в нее, он с удивлением увидел китайский домик посреди диковинного
сада, в деревянном желобе журчал родник, вода, сбегая по гальке стока,
наполняла поблизости сложенный из камней и обросший по щелям густой зеленью
бассейн, где в тихой, прозрачной воде плавали золотые рыбки. Мирно и тихо
колыхались флаги бамбука над стройными, крепкими шестами, газон пестрел
каменными плитами с надписями в классическом стиле. Худощавый человек,
одетый в серо-желтое полотно, в очках на выжидательно глядевших голубых
глазах, поднялся от клумбы, над которой сидел на корточках, медленно подошел
к посетителю, не хмуро, но с той несколько неуклюжей робостью, что
свойственна иногда людям замкнутым. и вопросительно посмотрел на Кнехта,
ожидая, что тот скажет. Кнехт не без смущения произнес китайскую фразу,
приготовленную им для приветствия:
-- Молодой ученик осмеливается засвидетельствовать свое почтение
Старшему Брату.
-- Благовоспитанный гость -- в радость, -- сказал Старший Брат, -- я
всегда готов угостить молодого коллегу чашкой чая и приятно побеседовать с
ним, найдется для него и ночлег, если это ему угодно.
Кнехт сделал "котао" -- низкий китайский поклон -- и поблагодарил, его
провели в домик и угостили чаем, затем ему были показаны сад, камни с
надписями, водоем, золотые рыбки, чей возраст был ему назван. До ужина
сидели они под колышущимся бамбуком, обменивались любезностями, стихами
песен и изречениями классиков, смотрели на цветы и наслаждались розовыми
сумерками, гаснувшими над линией гор. Потом они вернулись в дом, Старший
Брат достал хлеб и фрукты, испек на крошечном очаге по превосходной лепешке
для себя и для гостя, и, когда они поели, студент был спрошен о цели его
визита, спрошен по-немецки, и гость по-немецки же рассказал, как попал сюда
и чего хочет -- а именно остаться здесь на то время, на какое Старший Брат
разрешит быть его учеником.
-- Мы поговорим об этом завтра, -- сказал отшельник и предложил гостю
постель. Утром Кнехт сел у воды с золотыми рыбками и стал глядеть вниз, в
маленький прохладный мир темноты и света и волшебно играющих красок, где в
зеленоватой синеве и чернильной темени покачивались золотые тела и время от
времени, как раз тогда, когда весь мир казался заколдованным, попавшим под
чары дремоты, навеки уснувшим, вдруг каким-то мягким, плавным и все-таки
пугающим движением метали в сонную темноту хрустальные и золотые молнии. Он
глядел вниз, все глубже и глубже погружаясь в себя, больше мечтая, чем
созерцая, и не заметил, как Старший Брат тихо вышел из дома, остановился и
долго смотрел на погруженного в себя гостя. Когда Кнехт наконец очнулся и
поднялся, того уже не было рядом, но вскоре из дома донесся его приглашавший
к чаю голос. Они обменялись короткими приветствиями, стали пить чай, сидели
и слушали звеневшую в утренней тишине струйку родника, мелодию вечности.
Затем отшельник встал, принялся хлопотать в несимметрично построенной
комнате, изредка поглядывая на Кнехта вприщур, и вдруг спросил:
-- Ты готов обугься и уйти отсюда?
Кнехт помедлил, потом сказал:
-- Если надо, готов.
-- А если окажется, что ты здесь ненадолго останешься, готов ли ты
слушаться и вести себя так же тихо, как золотая рыбка? Студент снова отвечал
утвердительно.
-- Это хорошо, -- сказал Старший Брат. -- Сейчас я раскину палочки и
спрошу оракулов.
Кнехт сидел и, держась тихо, "как золотая рыбка", глядел с
благоговением и любопытством, а тот извлек из деревянного, похожего на
колчан кубка горсть палочек; это были стебли тысячелистника, он внимательно
пересчитал их, сунул часть обратно в сосуд, отложил один стебель, разделил
остальные на две равные горстки, оставил одну в левой руке, чуткими
кончиками пальцев правой вынул несколько палочек из другой горстки,
пересчитал их, отложил в сторону, после чего осталось совсем мало стеблей,
которые он и зажал двумя пальцами левой руки. Уменьшив таким образом по
ритуальному счет у одну горсть до нескольких стеблей, он проделал эту же
процедуру с другой. Отсчитанные стебли он отложил, снова перебрал, одну за
другой, обе горсти, пересчитал, зажимая двумя пальцами, оставшееся, и все
это пальцы его проделывали с привычным проворством, это походило на тайную,
подчиненную строгим правилам и после тысячи упражнений виртуозно сыгранную
игру, где главное -- ловкость. После того как он сыграл несколько раз,
осталось три горстки, из числа их стеблей он вывел знак, который и нанес на
листок бумаги остроконечной кисточкой. Теперь весь этот сложный процесс
начался сначала, палочки были разделены на две равные горстки, их снова
считали, откладывали, зажимали между пальцами, пока наконец опять не
осталось три горстки, в результате чего появился второй знак. Приплясывая, с
тихим сухим стуком ударялись стебли друг о друга, меняли места, разлучались,
ложились по новому счету, палочки двигались ритмически, с таинственной
уверенностью. В завершение каждого тура рука записывала очередной знак, и
наконец положительные и отрицательные знаки выстроились друг над другом
шестью рядами. Стебли были собраны и тщательно уложены в сосуд, маг сидел
теперь на полу на камышовой циновке и долго молча разглядывал листок с
итогом своего гаданья.
-- Это знак Мон, -- сказал он. -- Название этого знака "глупость
молодости". Вверху гора, внизу вода, вверху Дзен, внизу Кан. У подножья горы
бьет родник, символ молодости. А ответ такой:
Глупость молодости добивается успеха
Не я ищу молодого глупца
Молодой глупец ищет меня
При первом гадании я отвечу
Спрашивать много раз -- это назойливость
Если он будет назойлив, отвечать не стану
Упорство на пользу
Кнехт не дышал, так было напряжено его внимание. В наступившей тишине
он непроизвольно вздохнул с облегчением. Спрашивать он не осмелился. Но
полагал, что понял: пришел молодой глупец, ему разрешено остаться. Он был
все еще заворожен тонкой игрой двигавшихся, как марионетки, пальцев и
палочек, за которой так долго следил и которая, хотя смысла ее нельзя было
угадать, казалась такой убедительно осмысленной, а результат ее взял уже над
ним власть. Оракул высказался, решив дело в его пользу.
Мы не стали бы так подробно описывать этот эпизод, если бы сам Кнехт не
рассказывал его часто и не без удовольствия друзьям и ученикам. Возвращаемся
к нашему объективному изложению событий. Кнехт провел в Бамбуковой Роще
несколько месяцев и научился орудовать стеблями тысячелистника почти с таким
же совершенством, как его учитель. Тот ежедневно по часу упражнялся с ним в
счете палочек, знакомил его с грамматикой и символикой гадального языка,
заставлял его упражняться в писании и заучивании наизусть шестидесяти
четырех знаков, читал ему старые комментарии, рассказывал в особенно удачные
дни какую-нибудь из историй "Чжуан-цзы". Еще ученик научился возделывать
сад, мыть кисточки, растирать тушь, готовить суп и чай, собирать хворост,
следить за погодой и пользоваться китайским календарем. Однако редкие его
попытки вовлечь в их скупые беседы также игру в бисер и музыку были
совершенно напрасны. То они встречали как бы глухоту, то пресекались
снисходительной улыбкой или каким-нибудь изречением вроде: "Густые тучи,
дождя не жди" или "Благородный беспорочен". Но когда Кнехт выписал из
Монтепорта маленькие клавикорды и стал играть на них по часу в день, это
возражений не вызвало Однажды Кнехт признался учителю, что хочет умудриться
включить в Игру систему "Ицзин". Старший Брат рассмеялся.
-- Что ж, попробуй! -- воскликнул он. -- Посмотришь сам. Вместить в мир
бамбуковую рощицу можно. Но удастся ли садовнику вместить весь мир в свою
бамбуковую рощу, это, по-моему, сомнительно.
Довольно об этом. Упомянем только, что через несколько лет, когда Кнехт
стал уже очень уважаемым лицом в Вальдцеле, он пригласил Старшего Брата
прочесть там какой-то курс, но тот не ответил.
Впоследствии Иозеф Кнехт называл месяцы, прожитые им в Бамбуковой Роще,
не только особенно счастливой порой, но часто и "началом своего
пробуждения", ибо с той поры в его высказываниях часто встречается образ
пробуждения -- в сходном, хотя и не совсем том же смысле, какой он прежде
вкладывал в образ призвания. "Пробуждение", надо думать, должно означать
какое-то познание самого себя и своего места в касталийском и человеческом
мире, но нам кажется, что акцент все больше смещался к самопознанию -- в том
смысле, что с "началом пробуждения" Кнехт все больше приближался к пониманию
своего особого, беспримерного положения и назначения, а понятия и категории
устоявшейся общей и специально касталийской иерархии становились для него
все более относительными.
Пребыванием в Бамбуковой Роще занятия китаистикой далеко не кончились,
они продолжались и потом, причем особенно бился Кнехт над изучением древней
китайской музыки. У старых китайских авторов он везде натыкался на похвалы
музыке как одной из первооснов всяческого порядка, всяческой нравственности,
красоты и здоровья, а Кнехту такой широкий и нравственный подход к музыке
был благодаря мастеру музыки, который мог служить прямо-таки его
олицетворением, издавна хорошо знаком. Никогда не отказываясь от общего
плана своих занятий, известного нам из того письма Фрицу Тегуляриусу, он
широко и энергично наступал там, где угадывал что-то существенное для себя,
то есть где путь "пробуждения", на который он вступил, вел его, как ему
казалось, вперед. Один из положительных результатов его обучения у Старшего
Брата состоял в том, что с тех пор он преодолел свой страх перед Вальдцелем,
он теперь ежегодно участвовал там в каком-нибудь высшем курсе и, неожиданно
для себя став лицом, на которое в vicus lusorum смотрели с интересом и
уважением, принадлежал к тому центральному и самому чувствительному органу
всей сферы Игры, к той безымянной группе заслуженных игроков, в чьих руках
всегда, в сущности, находится судьба или по меньшей мере направление и стиль
Игры. Собираясь главным образом в нескольких уединенных, тихих комнатах
архива, эта группа игроков, где попадались, но отнюдь не преобладали
служащие игорных учреждений, занималась критическим разбором партий,
боролась за включение в Игру того или иного нового материала или за его
невключение, вела дебаты в пользу или против каких-то постоянно менявшихся
вкусов, связанных с формой, с внешними приемами, со спортивным элементом
Игры; каждый здешний завсегдатай был виртуозом Игры, каждый как нельзя лучше
знал таланты и особые свойства каждого, это напоминало кулуары какого-нибудь
министерства или какой-нибудь аристократический клуб, где встречаются и
знакомятся друг с другом властители и авторитеты завтрашнего и
послезавтрашнего дня. Здесь царил приглушенный, изысканный тон, здесь все
были честолюбивы, не показывая этого, внимательны и критичны донельзя. В
этой элите молодежи из vicus lusorum многие в Касталии, да и кое-кто за ее
пределами, видели последний расцвет касталийской традиции, верх
обособленно-аристократической духовности, и не один юноша годами честолюбиво
мечтал о том, чтобы когда-нибудь войти в этот круг. Для других этот отборный
круг претендентов на высшие посты в иерархии Игры был, наоборот, чем-то
ненавистным и растленным, кликой заносчивых бездельников, остроумных
шалунов-гениев, не знающих жизни и действительности, претенциозной и по сути
паразитической компанией зазнаек и карьеристов, чье призвание и чей смысл
жизни -- баловство, бесплодное самоупоение духа.
Кнехт к обеим оценкам относился спокойно; ему было безразлично,
превозносит ли его студенческая молва как оригинала или поносит как выскочку
и карьериста. Важны были ему только его занятия, целиком теперь связанные с
областью Игры. Важен был ему, кроме этого, только, может быть, один вопрос:
действительно ли Игра -- самое высшее, что есть в Касталии, и стоит ли
отдавать ей жизнь. Ведь с проникновением во все более сокровенные тайны
законов Игры и ее возможностей, по мере того как он осваивался в запутанных
закоулках архива и сложного внутреннего мира игровой символики, его сомнения
вовсе не умолкали, он уже знал по своему опыту, что вера и сомнение
неразрывны, что они обуславливают друг друга, как вдох и выдох, и с его
успехами во всех областях микрокосма Игры росла, конечно, и его зоркость,
его чувствительность ко всем проблематичным ее сторонам. На какое-то время
идиллия в Бамбуковой Роще, может быть, успокоила его или сбила с толку,
пример Старшего Брата показал ему, что выходы из всех этих проблем как-никак
существовали; можно было, например, сделаться, как он, китайцем, замкнуться
за оградой сада и довольствоваться скромным, но не таким уж плохим видом
совершенства. Можно было также, пожалуй, стать пифагорейцем или монахом и
схоластом -- но это был паллиатив, лишь для немногих возможный и
позволительный отказ от универсальности, отказ от сегодняшнего и завтрашнего
дня ради чего-то совершенного, но прошедшего, это был утонченный вид
бегства, и Кнехт вовремя почувствовал, что это не его путь. Но каков был его
путь? Кроме больших способностей к музыке и к игре в бисер, он чувствовал в
себе и другие силы, какую-то внутреннюю независимость, какое-то высокое
своенравие, которое, правда, вовсе не запрещало и не мешало ему служить, но
все-таки требовало, чтобы он служил лишь самому высшему владыке. И эта сила,
эта независимость, это своенравие были не только чертой его душевного
склада, они были действенно обращены не только внутрь, но и наружу. Уже в
школьные годы, особенно в период своего соперничества с Плинио Дезиньори,
Иозеф Кнехт часто замечал, что многие ровесники, а еще больше младшие
однокашники не только любят его и ищут дружбы с ним, но склонны подчиняться
ему, просить у него совета, поддаваться его влиянию, и это ощущение с тех
пор не раз повторялось. У него была очень приятная сторона, у этого
ощущения, оно льстило честолюбию и укрепляло чувство собственного
достоинства. Но была у него и совсем другая сторона, мрачная, ужасная, ибо
даже в склонности смотреть на этих жаждавших совета, руководства и примера
однокашников свысока, видеть их слабость, недостаток у них упорства и
достоинства, а уж тем более в появлявшемся иной раз тайном желании сделать
их (хотя бы мысленно) покорными рабами было что-то запретное и мерзкое.
Кроме того, во время соперничества с Плинио он изведал, какой
ответственностью, каким напряжением и какой внутренней нагрузкой надо
платить за всякое блестящее и почетное положение; он знал также, как бывает
обременен мастер музыки своей ролью. Было прекрасно и чем-то соблазнительно
обладать властью над людьми и блистать перед другими, но было в этом также
что-то демоническое и опасное, и мировая история состояла ведь из
непрерывного ряда властителей, вождей, заправил и главнокомандующих,
которые, за крайне редкими исключениями, славно начинали и плохо кончали,
ибо все они, хотя бы на словах, стремились к власти ради доброго дела, а
потом власть опьяняла их и сводила с ума, и они любили ее ради нее самой.
Ту, дарованную ему природой власть следовало освятить и сделать полезной,
поставив ее на службу иерархии; это было ему всегда совершенно ясно. Но где
находилось то место, на котором его силы могли бы сослужить свою службу
наилучшим, наиболее плодотворным образом? Способность привлекать к себе
других, особенно младших, и оказывать на них большее или меньшее влияние
представляла бы ценность для офицера или политика, но здесь, в Касталии, ей
не было приложения, здесь эти способности могли пригодиться, собственно,
только учителю и воспитателю,