лстый рот, -- у меня нет никаких
прав, даже права поддержать ваше назначение.
Они помолчали.
-- Но если в отношении двух лет стажа речь идет только об обычае, --
сказал Дельмон неуверенно, -- нельзя ли...
-- Его нарушить? -- сказал с улыбкой Рансе. -- Как вы, однако, скоры,
мой дорогой Дельмон! Разрешите мне заметить, что в вас нет административной
жилки. Чтобы существовать, каждый организм нуждается в правилах, будь то
писаные законы или просто обычаи. Куда мы придем, если будем постоянно
ставить все под сомнение? Не можем же мы существовать в состоянии
непрерывного протеста. Это было бы смерти подобно.
Дельмон опустил глаза и положил ногу на ногу. "Протест" подвернулся ему
на язык не случайно. Молчание затягивалось, он взглянул на Рансе. Тот
неподвижно сидел за своим столом, уставясь в бумаги. Вид у него был
самоуверенный и благодушный -- феодал в своем уделе. Даже доброта была как
бы частью его господской власти -- он мог позволить себе и эту роскошь. Все
принадлежало ему: бумаги, стол, кабинет, отделение.
Дельмон встал. Как всегда, получая отказ, он ощущал неловкость за
отказавшего, не за себя.
-- Ну что ж, -- сказал он, -- мне остается только попросить извинения
за то, что я злоупотребил вашим временем.
-- Ну что вы, нисколько, -- сказал Рансе, в свою очередь вставая. --
Поверьте, я крайне огорчен, что в этом году не могу ничего для вас сделать.
Тем более, -- добавил он, дотронувшись на секунду до руки Дельмона, -- что я
весьма удовлетворен вашей работой в отделении. Как по количеству, -- он
отворил дверь, -- так и по качеству. -- Он отступил в сторону, пропуская
Дельмона.
Дельмон ровным шагом подошел к лифту, нажал кнопку. В голове у него
была полная пустота.
На первом этаже, минуту поколебавшись, он направился в кафетерий, нужно
выпить чего-нибудь горячего. Его мучило ощущение полного краха, он боролся с
этим чувством, и мучительней всего была именно эта борьба. Глупо, ведь, в
сущности, он ничего не потерял. Штатный преподаватель -- это же не степень,
просто более прочное место. Гарантия, что, если он через шесть лет не
закончит своей диссертации, его не отправят преподавать в лицей. В конце
концов плевать мне на это. Через четыре года я закончу диссертацию, и
неплохую. Дельмон негромко, но с яростью повторил: "Плевать мне на это" -- и
направился быстрым шагом к кафетерию, внезапно ощутив, что ему до боли
трудно дышать и что ладони его влажны от пота.
Перед входом в кафетерий он заметил Лагардет, болтавшую с одним из
ассистентов. Гибкая, как вьюнок, Лагардет любезничала, грозя в любую минуту
оплести своего собеседника.
Дельмон встретился с ней взглядом и задержался.
-- Ну как, -- сказал он, выдавливая из себя улыбку, -- добились ли вы
своего от Рансе?
Лагардет поправила зеленый с золотом шарф и посмотрела на Дельмона
своими нежными очами:
-- Конечно, -- сказала она грудным голосом. -- Все прошло как по маслу.
III
Декан Граппен -- среднего роста, широкоплечий, с крупным лицом,
седеющими вьющимися волосами, усталым взглядом голубых глаз за стеклами
очков -- толкнул стеклянную дверь третьего этажа административной башни. Он
был (вместе с Полем Рикером и Софи Лаффит) одним из тех трех профессоров
Сорбонны, которые отряхнули в 64 году со своих ног прах Alma mater, уверовав
в будущее нового факультета, пусть он и утопал пока в грязи промышленного
предместья.
По другую сторону стеклянной двери, в просторном вестибюле с двумя
огромными, во всю ширину стены, окнами, одно против другого, у своего
крохотного столика с телефоном, расположенного с точным стратегическим
расчетом у самого прохода, который вел к кабинету шефа, сидел служитель,
бездельничающий, но бдящий. Он тупо глядел серым от скуки взглядом на пустые
бирюзовые кресла, дремавшие на светло-сером бобрике. Он уже полил, соблюдая
все предосторожности, гигантский, невероятно разросшийся и раскинувший за
его спиной свои нежно-зеленые кружева папоротник, который вносил в
безмолвное существование служителя ощущение покоя, и теперь ждал, положив
перед собой блокнот с записью встреч, назначенных деканом. Его обязанности
состояли в том, чтобы ждать -- ждать молча, глядя ничего не выражающими
глазами на посетителей, но в данную минуту было еще слишком рано, и
бирюзовые кресла тоже ждали своей ежедневной порции ягодиц, нетерпеливых,
требовательных или парализованных почтительным трепетом. Стеклянная дверь
отворилась, служитель повернулся с профессиональной бдительностью, это был
декан, он встал! "Здравствуйте". -- "Здравствуйте", -- сказал декан,
протягивая ему рассеянную и демократическую руку. Усталый взгляд за стеклами
очков остановился на огромном ветвящемся папоротнике -- он благоденствует,
пусть хоть он благоденствует среди всей этой бесконечной неразберихи.
Повернувшись на каблуках и оттягивая до последней возможности момент, когда
он войдет в свой кабинет, Граппен приблизился к окну, выходившему на корпус
В, на сверкающий бассейн, торжественно открытый в январе Миссофом, на
отвратительные грязно-желтые кирпичные ангары, остатки немецкой оккупации.
Перед ним у окна на столике под красное дерево гордо возвышался покрытый
прозрачным пластиковым колпаком макет Нантерского филологического факультета
в его завершенном виде. Макет стоял здесь с 1964 года, отделанный до
последнего окошечка, -- военные ангары были пророчески снесены, газоны
ухожены, деревья, достигшие полного роста (они до сих пор не были посажены),
подстрижены, -- чудом отгороженный своим стерилизующим пластиковым колпаком
от серости окружающих стандартных жилых массивов, железнодорожных путей и
бидонвилей, избавленный от грязи, шума, стройки, от студентов-революционеров
-- этим-то и объяснялся его безмятежный вид: по сути дела, студентов в нем
вообще не было, не было ни университетского общежития, также оставшегося
вместе со своими неразрешимыми проблемами за пределами целлофанового
колпака, ни даже, как это ни невероятно, -- библиотеки. Теперь, через четыре
года после открытия Фака, его строения выбирались из грязи, точно укоряя
строителей, -- просто неслыханно, никогда еще не было университета,
спроектированного без книгохранилища. Беспорядок начался с проекта.
Декан Граппен обернулся к служителю и каким-то деревянным голосом
бросил:
-- Позвоните электрикам и спросите их, почему они упорно оставляют без
света мою уборную. -- Он говорил отрывисто, с бесконечной усталостью и сухой
иронией в голосе. В уборной нет даже выключателя, абсурдная архитектурная
заумь, поклонение электрическому телеуправлению, якобы более экономичному, а
я вынужден мыть руки в темноте.
-- Да, господин декан, -- сказал служитель без всякой уверенности; он
уже пытался говорить с электриками, но они только кормили его обещаниями,
проявляя непонятную враждебность к освещению деканского клозета, а может
быть, это освещение вообще не было предусмотрено проектом? Граппен быстрым
шагом вошел в свой кабинет, на столе лежала гора почты, он сел, ощущая свое
бессилие. Как далек уже тот первый, лучший, самый приятный, самый полезный
год в Нантере: две тысячи студентов, пятнадцать профессоров, шестьдесят
ассистентов -- некая единица, поддающаяся управлению. Что-то создавалось,
творилось, двигалось вперед. В ноябре 67-го, три года спустя, от этого
ничего не осталось: двенадцать тысяч студентов, зал Ученого совета, не
вмещающий уже всех профессоров, две сотни ассистентов, из которых я не знаю
и половины, массовое предприятие, машина, слишком громоздкая, чтобы она
могла работать четко. Подлинные проблемы от меня ускользают, я захлебываюсь
в текучке, я вынужден администрировать, не имея непосредственных контактов,
утратив конкретное представление о том, что происходит. Нантер
сорбоннизируется, и так быстро, так быстро, что это просто пугает...
Декан заметил, что машинально отодвигает от себя правой рукой груду
писем, ждавших ответа, этот символ сизифова труда. Мелочи, парализующий
бумажный поток, текучка, человеческие проблемы, утонувшие в проблемах
административных, двенадцать тысяч студентов, такой массой вообще невозможно
управлять, а тут еще революционный хмель, который ее баламутит; он увидел
вновь, как его окружает в холле башни ревущая толпа, потрясающая плакатами и
ножками разнесенных в щепу скамей, толпа, охваченная яростным духом
разрушения и поношения. "Легавый! Наци!" -- "Наци", должен сказать, мне
особенно пришлось по вкусу. Министерство, которое мечется между суровостью и
снисходительностью, я сам, располагающий "властью, неопределенной по самой
своей сути" (Кто это сказал? Не Монтень ли?), правящий, но не имеющий
средств управлять, и это чувство беспомощности, безоружности перед бунтом. В
сущности, этот бунт с каждым днем набирает силы, становится организованней,
охватывает все более широкий круг, сейчас уже нельзя говорить об отдельных
группках. Какая ошибка, что общежитие разместили тут же на территории
Факультета, среди этой индустриальной пустыни, вокруг нет ничего живого,
никаких отвлекающих контактов с городской средой. Все, что кипит и бродит в
общежитии, тотчас перекидывается на Факультет; они совершенно зарвались,
перешли все границы, они хотят парализовать весь механизм, ни больше ни
меньше, срывают лекции, фрондируют, дерзят профессорам, оккупируют
аудитории. А теперь -- их последняя находка, этот грандиозный план, это
последнее слово саморазрушительной ярости -- декларированное во всеуслышание
намерение сорвать июньскую экзаменационную сессию. Декан сплел пальцы и с
силой сжал руки, поглядел, не видя, на два пустых кресла, стоявшие у его
стола, и подумал: нет, так дальше невозможно, нужно что-то предпринять,
этого допустить нельзя.
IV
Студенты Левассера гурьбой вошли вслед за ним в маленькую аудиторию.
Яркий свет падал через широкое окно, занимавшее всю длинную стену
прямоугольника и выходившее на бескрайнюю индустриальную равнину, которая
тянулась до большой петли Сены. Сама Сена видна не была, но. возможно, о ее
близости свидетельствовала стена темных деревьев на горизонте.
Железнодорожных путей тоже видно не было, однако время от времени слышались
гудки паровозов. Жаклин Кавайон села в шестом ряду, рядом с ней было
свободное место, и она улыбнулась Менестрелю, который вошел с
раздосадованным видом, зажав под мышкой свои конспекты и книгу (портфели
были у студентов не в чести, а папки, считалось, приличествовали только
девочкам). Но он положил свои вещи во втором ряду, у прохода. Он хотел по
окончании семинара выскочить первым, чтобы захватить место в читалке. Сняв
твидовый пиджак, он аккуратно повесил его на спинку стула и бросил взгляд на
соседку слева, блондинку с длинными, прямыми и блестящими волосами,
свисавшими вдоль щек, однако она, надежно защищенная своим волосяным
занавесом, не обернулась и не ответила на его взгляд. Менестрель недовольно
подумал, до чего они умеют быть высокомерными, эти девчонки. Даже вот
Даниель Торонто только что. Вошел Бушют, сонный и круглый, осторожно неся
перед собой картонный стаканчик. Он сел в шестой ряд около Жаклин Кавайон,
которая едва ответила на его приветствие: она не любила Бушюта, от него
пахло потом, немытыми ногами, и вид у него всегда был какой-то снулый. Когда
он повернулся в ее сторону, она скользнула по нему быстрым взглядом. Под
зрачком у Бушюта оставалась широкая полоса белка, потому и казалось, что он
вечно дремлет. Зато тяжелое верхнее веко было опущено так низко, что
скрывало часть радужной оболочки.
Поставив локти на стол, Жаклин пригладила длинными белыми руками свои
черные волосы по обе стороны прямого пробора. Она причесывалась на
славянский манер, чтобы выгодно подчеркнуть свои глаза; да, ничего не
скажешь, о них я забочусь, выставляю напоказ, они того стоят. Жаль, что лицо
у меня круглое, мне хотелось бы быть похожей на Людмилу Черину (она втянула
щеки), но, как я ни морю себя голодом, ничего не могу поделать с этой грудью
и бедрами, со всей этой идиотской женственностью. Господи, сделай, чтоб я
стала плоской, чтоб у меня запали щеки, чтобы у меня был чахоточный вид. Она
оглядела свое платье, черное, прямое, много выше колен; оно мне нравится,
оно худит, я похожа на принца Гамлета, помню, когда я принесла его, мама
воздела свои короткие ручки и принялась квохтать, как чокнутая: "Боже мой!
Какой ужас! Мини-юбка и вдобавок черная! Но почему черная? Словно ты в
трауре!" Нужно было ей сказать: да, мама, я ношу траур, я ношу траур, как
Гамлет, траур по умному отцу, который мог бы у меня быть вместо этого
старого маразматика, развалившегося в кресле со своим пузом, своей трубкой,
своей лысиной и своей "Автогазетой"...
Я живу в вечном страхе, что буду похожа на собственных родителей. Пана
-- тот хоть молчит. Но мама только и знает, что чирикать и кудахтать,
мечется по всей квартире, воздевая ручки, ее так и распирает от нездорового
жира и словесного недержания, зануда, вечно пристает, fussy, суетлива, как
говорят англичане, и ничтожна. Ах. как хорошо, что я, наконец, набралась
мужества и бросила их, переселилась в общагу, вообще-то, они ничего, мои
предки, но угнетают, сковывают, допрашивают. Так и будешь старой девой век
вековать, живя с папочкой и мамочкой, или выйдешь замуж, как мама, в
тридцать лет! "Я была вознаграждена за все, доченька, за все мое долгое
ожидание. Ты подумай только, человек с дипломом Политехнического, разве есть
что-нибудь выше". Господи, бедная мама, Какая же ты дура! Столько шуму из-за
какой-то ерунды. С ума сойдешь от этих стариков. По-моему, заниматься
любовью надо, как воду пьешь. Ее черные блестящие глаза остановились на
спине Менестреля -- какие красивые волосы и какими жадными глазами он
смотрит на эту плакучую иву слева от себя, у него вид жеребенка, отбившегося
от стада. Кстати, достаточно ли он опытен? Надо все же, чтобы хоть один из
двух что-нибудь соображал, потому что я, с моим идиотским воспитанием, с
этим, заранее продуманным неведением, в котором меня держали, запретами и
предрассудками, с мамиными кудах-тах-тах и катехизисом монахинь, -- я в
итоге ровным счетом ничего не знаю, нуль. В каком мире я жила, бог мой!
Левассер поднял правую руку, наступила относительная тишина, и Даниель
Торонто начала говорить.
Менестрель забыл свою обиду. Даниель, бледная, еле слышным голосом
читала, запинаясь, свой текст, уткнув глаза в бумажку. В аудитории
зашептались. Кто-то крикнул: "Громче!" Менестрель зашипел: "Т-с-с" -- и
недовольно оглянулся. Левассер мягко сказал:
-- Мадемуазель, вас не слышно, постарайтесь говорить громче.
Даниель остановилась и вдруг умолкла, казалось, она сейчас упадет в
обморок, потом понемногу краски вернулись на ее лицо, и она заговорила
снова, гораздо громче, но торопливо, слишком торопливо, невыразительным,
механическим, безжизненным голосом, не отрывая глаз от своего конспекта, ни
разу даже не взглянув на слушателей. Менестрель снял колпачок с ручки и стал
записывать. В то же мгновение его соседка махнула головой вправо, откинув на
затылок завесу белокурых волос, и быстрым взглядом оглядела Менестреля.
Когда он поднял голову, порядок был уже восстановлен, непроницаемый занавес
снова опущен, так что виден был только профиль, старательно склоненный над
роскошной тетрадью для записей. Менестрель положил самописку: невозможно,
она говорит слишком быстро, половины не уловить, внимание его рассеялось, и
он посмотрел на профа.
Левассер слыл сухарем, однако по отношению к Даниель он держался более
чем корректно, он был внимателен, не выражал ни недовольства, ни нетерпения.
В сущности, о профе можно судить еще до того, как он откроет рот, по манере,
с какой он слушает студента, плавающего Перед ним. Есть профы важные, сидят,
точно в суде председательствуют. Дурно воспитанный проф разваливается в
своем кресле, зевая от скуки, глядит в потолок и ковыряет в носу.
Проф-комедиант не перестает улыбаться с тонким видом, гримасничает,
поднимает брови. Проф-псих и крикун то и дело что-то яростно записывает, но
потом почти не говорит, не обобщает. Существует даже проф-охальник, который
разглядывает сидящую с ним рядом студентку, точно она продажная девка или он
сам -- сеньор, располагающий правом первой ночи; ходит даже слух, что
Бальза, на юрфаке, забавлялся во время доклада одной девочки тем, что
открывал и закрывал молнию у нее на юбке, а она не смела протестовать,
боясь, что он провалит ее на июньской сессии.
Когда разбор текста был окончен, Левассер разрешил Даниель Торонто
вернуться на свое место. Он слегка покритиковал ее. Анализ неплохо построен,
план вполне приемлем, в том, что она говорила, немало верного. Жаль, однако,
что она читала по бумажке. Тут Левассер резким движением вытянул один за
другим манжеты своей сорочки, этот жест соответствовал у него жесту
рабочего, засучивающего рукава; теперь он приступает к делу и будет говорить
сам. Перо Менестреля опустилось на лист бумаги в клеточку и замерло в жадной
неподвижности. В аудитории наступила тишина, отдалились и стали неслышными
звуки шагов в коридоре, только тени проходивших скользили по матовым стеклам
дверей. Левассер заговорил. Он хорошо знал Руссо, проштудировал и разнес на
карточки критические работы о нем, был убежден в том, что говорил, --
ненавижу всю эту пустопорожнюю литературоведческую болтовню и жаргон
эстетической критики, дайте мне в руки текст, я его мигом раскушу и выжму из
него весь сок.
Накануне Левассер прорепетировал свой анализ текста перед магнитофоном,
чтобы на занятии не заглядывать в конспект и видеть слушателей. И теперь,
говоря, он испытывал живейшее удовольствие. Отличная работа, план крепко
сбит, переходы остроумны, не оставлено ни одного темного угла и закоулка,
есть даже небольшие открытия -- впрочем, в литературной критике никогда
нельзя быть ни в чем уверенным -- Левассер мысленно брал слово "открытия" в
кавычки. И главное, ему удалось вступить в контакт со своими студентами, на
повороте одной фразы точно что-то замкнулось, и внезапно тишина стала
активной, обострилось внимание, оживились взгляды.
Менестрель записывал подробно, ему это нравилось, возникало ощущение,
что двигаешься вперед. Левассер говорил вещи, о которых Менестрель думал и
сам, но не додумывал до конца, не облекал в такую форму. Взгляд Левассера
обежал аудиторию. Он сделал короткую паузу и сказал:
-- Существует мнение, что Жан-Жак Руссо ошибался и считал, что госпожа
де Варанс холодна, потому что сам был недостаточно пылок. Следует относиться
с осторожностью к такого рода толкованиям. Следует относиться с
осторожностью также и к тому толкованию событий, которое дает сам Жан-Жак.
Разве не очевидно, что он слишком настойчиво подчеркивает как отсутствие
домогательств со своей стороны, так и холодность госпожи де Варанс? Если
Жан-Жак совершенно не ощущал влечения, а госпожа де Варане была совершенно
бесчувственна, возникает вопрос, каким же чудом они стали любовниками?
Послышался смех, Менестрель торопливо записал: "Если Р. -- отсут.
влеч., а В. -- фриг., акт -- чуду".
Жаклин Кавайон рассмеялась и посмотрела на Левассера. Он, в сущности,
недурен, довольно высок, всегда тщательно одет, взгляд живой, любит девочек,
нередко после лекций отвозит в своей машине какую-нибудь студентку в Париж.
Может быть и стоило бы, не сегодня, конечно; ему по меньшей мере сорок, но
я, в сущности, ничего не имею против стариков, напротив, усталое лицо,
морщины у глаз, седеющие виски, все это придает какую-то значительность,
внушает доверие, думаю, я обожала бы сидеть на коленях у мужчин таких лет, а
он ласкал бы меня, вертел, словно куколку, снисходительно глядя своими
глазами в морщинках. Бушют наклонился и, спрятавшись за спину сидевшего
перед ним студента, поднес картонный стаканчик к губам, выпил остатки кофе;
все эти рассуждения о Варанс и Руссо его не трогали -- гипотезы, догадки,
ничего определенного. У Бушюта была склонность к строгим выводам, точным
доказательствам. К несчастью, у него не было математических способностей.
Смиряясь, он подумал: мои дарования не совпадают с моими склонностями, с
грустью поглядел на пустой стаканчик, прикрыл наполовину глаза и
почувствовал, что не прочь вздремнуть.
-- Не дадим усыпить нашу бдительность, -- продолжал Левассер. -- Стоит
сказать "я", ложь тут как тут. Стоит заговорить о себе, начинаются
истолкования. Стоит приступить к исповеди, вторгается вымысел. (Левассер был
весьма доволен тремя последними фразами, но, произнося их, намеренно
запинался, как бы подыскивая нужное слово, чтобы они не выглядели чересчур
гладкими.) В действительности Жан-Жак боится. Он сохранил нежную
привязанность к госпоже де Варанс, уважение к ней, он хотел бы внушить это
уважение и нам. И он боится, что это ему не удастся, потому что, в конце
концов, взглянем фактам в лицо. Перед нами молодая дама, слывущая
добродетельной, которая под собственной крышей одаряет благосклонностью в
равной мере садовника и приемного сына. Не подумаем ли мы о ней дурно? "Нет,
я вас умоляю, -- говорит Жан-Жак, -- не судите сурово "маменьку", видимость
обманчива. На самом деле у нее был "ледяной темперамент", она отдалась мне
из чувства долга". Фарисейство? (Левассер сделал паузу.) Нет. Шедевр
недобросовестности, вдохновленной нежностью. Руссо отлично сознает,
насколько неблаговидно поведение госпожи де Варанс, но, вспоминая о ней
через столько лет с волнением и благодарностью, он готов сказать, что она
фригидна, только бы не признать ее распутной.
У Даниель Торонто стоял комок в горле, щеки пылали, она старательно
конспектировала, чувствуя себя совершенно разбитой, точно ее публично
высекли. На устном я провалюсь как пить дать. Здесь у нее еще были записи, а
на экзамене придется после пятнадцатиминутной подготовки говорить с глазу на
глаз с профом, она слова из себя не выдавит. Она приложила руку ко лбу,
прикрывая глаза, у нее выступили слезы, наглость, пресловутая еврейская
наглость, хоть бы чуточку ее досталось на мою долю.
-- Это подводит меня, -- сказал Левассер, -- к вопросу о стиле.
Менестрель раздраженно положил самописку на стол. Перрен уже посвятил
целую лекцию стилю Руссо. Просто зло берет, никакой координации между общим
курсом профа и семинаром ассистента. Он опустил глаза на свои заметки. Через
минуту строчки расплылись. Менестрель-Руссо прогуливался под зеленой сенью
из Эрмитажа в Обон под руку с прекрасной госпожой Удето. Он срывал платочек,
прикрывающий грудь, осыпал ее поцелуями. Менестрель далеко не во всем
походил на Руссо, он тоже был гениален, но отнюдь не так смешон. Он,
например, совершенно не нуждался в катетере, чтобы помочиться, умел
танцевать, отлично владел оружием и, имея дело о особами прекрасного пола,
не ограничивался тем, что проливал слезы, припав к их коленям. Итак, он
увлекает госпожу Удето в рощу, срывает платье с фижмами и тут же на траве
упивается блаженством. Однако вдруг, откуда ни возьмись, появляется Гримм,
глядит своими мутными выпученными глазами на обнаженную Удето и вместо того,
чтобы удалиться, как положено человеку благородному, позволяет себе грубо ее
лорнировать, не произнося при этом ни слова. Нет, это уж слишком, Менестрель
выхватывает шпагу.
-- Не можешь ли ты дать мне свои конспекты последнего семинара? --
сказала Жаклин Кавайон.
Менестрель вдруг увидел стену, на которую были слепо устремлены его
глаза, Левассера, застегивающего у стола портфель, услышал гул, означавший,
что семинар окончен, поднял голову и посмотрел на Жаклин. Она тотчас
улыбнулась ему, ее плотное, тяжеловатое тело было неподвижно, но черные
сверкающие глаза обволокли его теплым светом -- так бескрылая самка светляка
приманивает во мраке крылатого самца. Жаклин стояла перед ним, опершись
бедром о край его стола, и так как Менестрель все еще сидел, ее глаза,
продолговатые, как полумесяцы, изливали на него сверху вниз волны мягкого
света. Время от времени она хлопала черными ресницами, длинными и густыми,
прикрывая и открывая, подобно маяку, пучок лучей, направленный в его сторону
с невероятной интенсивностью биологического призыва. Менестрель, как
завороженный, глядел в блестящие зрачки. Он не мог выговорить ни слова, он
еще не опомнился от своего свидания с госпожой Удето, и вдруг его, взмокшего
и трепещущего, поймал этот взгляд, который был как бы продолжением той
встречи. Через минуту ему удалось отвести глаза, он проглотил слюну и сказал
беззвучным голосом:
-- У меня нет их с собой, я принесу тебе завтра на лекцию Перрена.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Менестрель уже час сидел в читалке над анализом старофранцузского
текста, заданным Лезеном. Первое разочарование: немецкие книги, которые
рекомендовал Лезен, оказались на руках. У кого? У самого Лезена, разумеется.
Профы и ассистенты, готовясь к своим лекциям, снимают все сливки, а
студентам ни фига не остается. Менестрель располагал всего двумя справочными
изданиями -- маленьким этимологическим сборником какого-то Стапперса, без
года издания, но наверняка очень старым, поскольку он достался Менестрелю от
отца, и не менее устаревшим словарем Грансэнь д'Отрива, который он купил сам
на набережной и который был напечатан на какой-то желтоватой шершавой
клозетной бумаге. Любопытно, что для изучения старофранцузского приходится
прибегать к немецким пособиям. Менестрель выпрямился, сделал глубокий вдох,
расправил плечи и оглядел соседей. Справа парень -- незнакомый, слева
девочка -- тоже незнакомая; единственный, кого я здесь знаю, -- Бушют;
никогда не сажусь с ним рядом, принимая во внимание, как выражается Сартр,
"крепкий дух причинного места". Или это ноги у него так воняют? Он тут, в
четырех метрах от меня, делает вид, что работает, а на самом деле дрыхнет
над каким-то критическим исследованием. Менестрель посмотрел на девочку
слева, сидит надутая, унылая, со скучающим видом. Если уж ей все так
обрыдло, какого хрена она тут торчит. Он вновь склонился над своим текстом.
Следующее слово было "bacheler", Менестрель подчеркнул его одной чертой
и полез в Отрива. "Bacheler" (XI в.) или "bachelier" (XIV в.). 1. Молодой
человек благородного происхождения, ожидающий посвящения в рыцари. 2.
Оруженосец. 3. Юный и отважный. Этимология не ясна, от вульг. лат.
"baccalaris". Ну и дела, не ясна, почему не ясна? Господин Грансэнь д'Отрив,
вы зарываетесь. Менестрель полез в Стапперса: "bachelier" от кельт. "bach",
ну, ну, один производит слово от вульгарной латыни, другой -- от кельтского.
Пойдем дальше. От кельтского "bach" -- маленький, юный, Ст. фр. "bacel,
bacheile" -- молодая девушка, служанка, "baceller", гл. заниматься любовью,
приступить к учению. Одно значение отлично укладывается в другое. Для
"bachelle" -- "baceller" и в самом деле значит приступить к ученью.
Менестрель беззвучно рассмеялся, сунул руку в карман за платком и
наткнулся на письмо матери, полученное еще утром, но до сих пор не
распечатанное. Хорошее настроение мигом испарилось. Он положил письмо на
Грансэнь д'Отрива и несколько минут глядел на конверт, потом раскрыл, не
вынимая большого листа голубой бумаги, сложенного вчетверо. Всего один лист,
зато исписан до краев убористым почерком. Экономит на всем, даже на почерке,
от нее широты не жди, ставлю свой последний сантим, что второй час в читалке
она мне испортит. И нечего себя обманывать, сам факт, что она не отвечала
так долго, уже ответ. Он посмотрел на адрес. Ну и почерк! Высокие, прямые,
узкие буквы. Подпись "Менестрель" заканчивалась росчерком, который обвивался
вокруг нее наподобие лассо. Можно подумать, что в последний момент она
решительно отвергла самую возможность существования каких-либо других
Менестрелей, кроме нее самой. Поступаться своим достоянием ей вообще не
свойственно. Достаточно взглянуть на это "М" в "Менестреле". Настоящая
крепость это "М". Прильнешь к материнской груди -- зубы обломаешь об эти
зубцы. Ладно. Как бы то ни было, рабочее настроение уже испорчено. Он
медленно развернул письмо.
"Дорогое дитя,
Уверена, что тебя удивило мое молчание, поскольку у меня, как известно,
нет привычки не отвечать сразу на твои письма. Вместе с тем ты хорошо
знаешь, что всегда можешь рассчитывать на меня, и я не понимаю, почему ты
счел необходимым прислать мне второе письмо, как бы упрекая меня за
молчание. Тебе следовало бы понимать, что, когда влачишь одинокую вдовью
жизнь, коротая зиму наедине со своими мыслями в этом огромном, плохо
натопленном сарае, душа не лежит к писанию. У нас с Рождества стоят холода,
боли мои, конечно, возобновились и не дают мне передышки. Не говоря уж о
том, что центральное отопление не обогревает дома. Сколько я ни извожу дров
в каминах, все тщетно -- температура в маленькой гостиной не подымается выше
19 градусов. Приходится натягивать свитер на свитер, вид у меня ужасающий,
как у старой бабки. На дворе такой мороз, что я с моей невралгией не смею
даже высунуть нос наружу. К счастью, госпожа Морель любезно предложила
делать для меня покупки -- я ведь уже две недели без прислуги: Луиза бросила
меня среди зимы, вышла замуж, негодница, не соблаговолив даже дождаться
теплых дней, как я ее просила. Поистине можно сказать, за мои благодеяния
мне платят черной неблагодарностью.
Я очень огорчена за тебя, мое дорогое дитя, что ты до сих пор не
получил стипендии за первый триместр, хотя у нас уже март месяц. К
несчастью, помочь тебе не в моих возможностях. Я ссудила тебя 40000 старых
франков на первый триместр, надеясь, что ты сможешь вернуть мне их к
Рождеству, и была весьма разочарована, когда ты не смог этого сделать. Я
рассчитывала на эти деньги, чтобы починить за зиму ограду фруктового сада.
Тебе известно, что средства мои весьма ограниченны, и я экономлю на всем. У
меня, действительно, есть небольшие сбережения в банке, но, как я уже
объясняла тебе, они неприкосновенны: мне необходимо иметь про запас эту
сумму на случай болезни, чтобы оплатить пребывание в клинике.
Что я могу еще сказать тебе, дорогое дитя? Мне пятьдесят один год, у
меня слабое здоровье, а тебе двадцать -- пора тебе летать на собственных
крыльях, пора научиться самому выпутываться из трудностей. Я считаю, ты
должен написать жалобу по поводу стипендии.
Все это, как ты догадываешься, ложится на мои плечи дополнительным
бременем, от которого ты мог бы меня избавить, особенно сейчас. Прошлым
летом из-за того, что не было крепкой ограды, у меня оборвали груши, в
результате я потеряла серьезный источник дохода. Если все останется
по-прежнему, боюсь, та же история повторится этим летом.
Надеюсь, ты здоров и хорошо трудишься. Молюсь за тебя денно и нощно и
нежно целую тебя, мое дорогое дитя.
Жюли де Бельмон-Менестрель.
P. S. Я перебила два кресла в большой гостиной зелено-красным шелком,
который нашла у Бурсена. Это совершенно очаровательно, весь цвет нашей
округи побывал у меня, чтобы полюбоваться.
Была у меня Гизлен. У нее все лицо покрыто вспухшими красно-лиловыми
пятнами. Она чудовищна. Ты бы не узнал свою красивую Тетелен".
Менестрель положил на стол голубой листок; с окаменевшим лицом,
полуприкрыв веки, он уставился на письмо невидящими глазами. Ну что ж, она
молится за него, и то хлеб. Он вдруг заметил, что вцепился обеими руками в
край стола, и разжал пальцы. Сосчитать нетрудно: 9000 франков 1
-- комната в общаге. 140 франков -- обед в кафетерии, 100 франков --
завтрак, всего в месяц на еду около 11000 франков. 9000+11000=20000 франков,
примерно моя месячная стипендия. Сверх того, нужно заплатить за стирку, плюс
одежда, транспорт, сигареты, газеты, книги, ну и -- хотя бы изредка --
стаканчик кофе в баре. Экономя на всем, можно уложиться в 35000. Даже заняв
у матери 40000 на ноябрь и декабрь, он, чтобы свести концы с концами,
вынужден был подрабатывать, то есть терять часы и часы, отнятые у занятий, а
теперь, раз стипендия запаздывает, а мать отказала, придется тратить на это
в три раза больше времени, браться за любую дурацкую работу в Париже. Не
говоря уж о времени, которое уходит на дорогу, об усталости, невыразимой
скуке. В первом триместре он разносил по домам югурт, заменял заболевшего
продавца у Эдера, сортировал квитанции на почтамте, давал уроки умственно
отсталой девочке, присматривал за детьми -- бэби-ситтинг. Хуже всего, что ни
одна из работ не была постоянной. Как правило, это негритянский труд, не
оформленный официально, -- вечно кого-то заменяешь. Каждые две недели, если
не чаще, приходится искать что-нибудь другое. Руки опускаются -- в не так
даже от тупости этих всех занятий (от сортировки квитанций, например, можно
было просто спятить), но потому, что то и дело оказываешься безработным и
беспрерывно вынужден подыскивать новую работу. Разумеется, обедать можно
через день, но от платы за комнату никуда не денешься. Через несколько дней
он найдет на двери своей каморки в общаге грозную бумажку. Так и мечешься,
не зная, что страшней: не найти работы и остаться без хлеба или провалить
конкурсные экзамены, так как не было времени заниматься. И вдобавок эти гады
в министерстве еще говорят о повышении платы за комнату до 42 тысяч, а за
обед в университетском ресте -- до 280!
1 Менестрель ведет счет в старых франках, после реформы 100
старых франков были приравнены к одному, "тяжелому", франку.
Менестрель поднялся, шепнул соседке:
-- Скажи, что место занято.
Та досадливо кивнула. Для пущей надежности он оставил пиджак на спинке
стула, вышел, сбежал по лестнице, которая вела на первый этаж, и широким
шагом направился к ближайшему из двух автоматов в центральной галерее. Они
были похожи на раковины. Над аппаратом был установлен огромный
перфорированный колпак в форме капюшона, куда засовывалась голова, --
считалось, что он ограждает от шума, который всегда стоял в галерее.
Менестрель набрал номер и бросил взгляд на свои часы -- 11.20: в это время,
если повезет, он может застать Демирмона дома, только бы его расписание в
лицее не изменилось. Упорные гудки "занято". Менестрель повесил трубку,
жетон зазвенел и тупо выкатился. Он стал расхаживать взад-вперед перед
раковиной.
Три года назад в лицее, в классе философии, после лекции о Канте,
Демирмон: "Менестрель, я хотел бы сказать вам два слова". Огромный, косая
сажень в плечах, седой нимб вокруг головы, привалился к радиатору в пустой
классной комнате и глядит ему в глаза своими голубыми живыми внимательными
глазами, утонувшими в неправдоподобной густой сетке морщин и складок:
"Менестрель, что-то у вас неладно. Вы отсутствуете неделю и возвращаетесь
бледный, угнетенный, вы не сосредоточены, это бросается в глаза, ваша
последняя работа никуда не годится. Что происходит?" Я покраснел и сказал:
"У меня умер отец, господин Демирмон". Молчание. "Вы были очень привязаны к
отцу?" -- "Да, господин Демирмон". Снова молчание. "Смерть отца меняет
что-либо в вашем положении?" -- "Да. Мать сказала мне, что после экзаменов
на бакалавра я больше не могу рассчитывать на ее поддержку". Он поглядел на
меня: "В вашем голосе слышится горечь. Вы считаете, что ваша мама могла бы
поступить иначе?" -- "Да, господин Демирмон. У моей матери прекрасные
фруктовые сады, около пяти гектаров груш, и она выжимает из них все, что
может". -- "Короче, -- продолжал Демирмон. -- вы считаете, что у госпожи
Менестрель больше денег, нежели она говорит вам или нежели она сообщает в
налоговое управление?" Я кивнул и про себя отметил, что первый раз он сказал
"ваша мама", а второй -- "госпожа Менестрель", и я зверски обрадовался, что
он так быстро все понял. "Что вы рассчитываете делать после экзамена?" Я
проглотил слюну и сказал: "Просить место надзирателя в интернате, чтобы
продолжать учение". -- "Так, так, так, -- сказал Демирмон, морщась все
заметнее с каждым "так". -- Есть ведь и другой выход. Останьтесь в будущем
году на подготовительном. Раз госпожа Менестрель вдова и, как известно
налоговому управлению, небогата, она сможет легко добиться для вас полной
интернатской стипендии. А если ей это удастся, то одно из двух: либо вы
поступите на улицу Ульм в Педагогический и вопрос будет решен, либо вы
попадете, на худой конец, в список кандидатов, и тогда вам обеспечена
стипендия на все время подготовки к диплому". Менестрель заложил руки за
спину. Уже три года прошло с тех пор. Всего несколько минут, несколько слов,
и он был снова в седле. Да и потом, сколько хорошего он мне сделал!
Менестрель посмотрел на часы, спрятал голову под колпак и снова набрал
номер.
-- Господин Демирмон? Это Менестрель.
-- А, Менестрель! Куда же вы пропали? Я вас совершенно не вижу.
-- У меня ужасные неприятности, господин Демирмон. Я до сих пор не
получил стипендии.
-- 22 марта, и вы еще не получили за второй триместр?
-- За первый, господин Демирмон.
-- Но это безобразие. Как же вы живете?
-- Ну, я подрабатываю то тут, то там, но поскольку на это все равно не
проживешь, занял в первом триместре у матери.
-- Так, так, так.
Пауза.
-- А сейчас, -- заговорил снова Демирмон, -- вам хотелось бы выпутаться
собственными силами?
Трудно было быстрее понять положение и сформулировать его мягче.
-- Да, господин Демирмон, -- сказал Менестрель с благодарностью. -- И я
как раз вспомнил, что вы мне говорили о каком-то бэби-ситтинге, очень
трудном, но хорошо оплачиваемом.
-- Это ведь было месяц назад; место, возможно, уже занято. Послушайте,
Менестрель, для очистки совести все-таки проверим. Сейчас двадцать пять
двенадцатого, я позвоню этой даме, а вы мне перезвоните без двадцати.
Менестрель услышал гудки и повесил трубку. В центральной галерее было
уже полно народу. Менестрель, на душе у которого полегчало, засунув руки в
карманы, направился к киоску Ашетта. При теперешнем состоянии его финансов
не могло быть и речи о том, чтобы потратить сорок сантимов на покупку
газеты, но он просмотрел заголовки и украдкой развернул вчерашний "Монд",
успев даже пробежать глазами статью, автор которой, ссылаясь на американские
источники, описывал умиротворение в сельских местностях Вьетнама. Он положил
"Монд" обратно на стопку и обошел киоск кругом, разглядывая заголовки. Без
двадцати пяти, пора вернуться к автомату. Разумеется, телефон был занят, и,
вдобавок, какой-то девицей. Менестрель кинулся бегом по галерее и вовремя
достиг второго автомата, на полголовы обойдя у финиша крупную гнедую кобылу
в белых сапожках. В Нантере телефонаж был специальностью девочек. Они вели
под перфорированными раковинами нескончаемые разговоры. Менестрель
обернулся, посмотрел на часы и сказал:
-- Если вы обещаете мне кончить разговор без двадцати, я вам уступлю
свою очередь.
Кобыла взглянула на него с оскорбленным видом.
-- Очень мило, вы уступаете мне трубку, выхватив ее у меня из-под носа.
Менестрель секунду молча смотрел на нее. Поразительны эти девочки,
никакого спортивного духа.
-- Послушайте, -- сказал он с ангельским терпением, -- мне совершенно
необходимо позвонить без двадцати двенадцать, это очень важно, поэтому
говорите, но не занимайте автомат целый час.
-- Я и не собираюсь, -- сказала кобыла высокомерно, устраиваясь под
колпаком, как у себя дома.
Менестрель оглядел ее с ног до головы: белые сапоги до середины икр,
мини-юбка цвета вялой листвы, пуловер того же тона и над всем этим длинная
светло-рыжая грива, собранная в конский хвост, которым она яростно
потрясала, болтая под колпаком. Взгляд Менестреля вернулся к исходной точке.
Он подумал, не заинтересоваться ли ему складочкой под колено