Боже кашлянул.
-- Не долго. Некоторых мое присутствие оскорбляло, да и с меня самого
было довольно, я ушел.
"Это значит,-- подумал со смешанным чувством Граппен, что он дал себя
выставить". Но вслух он слова Боже никак не прокомментировал. Только сказал
после паузы:
-- Мне звонили по поводу Н... Как он?
-- Врач только что вышел от меня, -- сказал Боже, -- цитирую: состояние
критическое, от прогнозов лучше воздержаться.
Наступило молчание. После январских событий ("Граппен -- наци"),
телефонной травли, тягостных треволнений и бессонных ночей Граппен ощущал
себя постаревшим, иссякшим. Он страдал не от какого-нибудь определенного
недуга, но от постоянного ощущения собственной изношенности, точно в течение
последних месяцев он извел десять лет жизни, истратил десятилетний запас
жизненных сил. С утра до вечера его преследовало чувство, что ему физически
не по силам эта работа -- работа, к которой он так энергично и уверенно
приступил всего четыре года назад. Никаких действительно тревожных симптомов
не было, но все чаще давила усталость и, главное, не покидало ощущение
собственной хрупкости, уязвимости, упадка сил, точно какие-то перебои в сети
ослабили напряжение тока и его не хватало, чтобы Граппен мог двигаться
вперед и продолжать жизнь.
-- Это ужасно, -- сказал он в трубку. -- Бедный Н..., надеюсь, он
выкарабкается, было бы, на самом деле, чудовищно умереть при таких
обстоятельствах, тем более, -- добавил он, как бы обороняясь, -- что он еще
не стар, не помню точно, но он нашего возраста, что-то между пятьюдесятью и
шестьюдесятью.
Боже на другом конце провода молчал, замечание Граппена было ему
неприятно, напоминало о собственных страхах. Потом он повторил тихо,
суховато:
-- Да, это было бы чудовищно, -- и тут же добавил своим обычным,
сильным голосом, четко артикулируя: -- Итак, я продолжаю, по возможности,
следить за тем, что происходит на восьмом этаже, сохраняю соприкосновение с
противником, как выражаются на военном языке. Я тебе позвоню, ну, скажем,
через час, а если будет что-нибудь новое -- раньше.
Он повесил трубку, взял сигарету из пачки и снова, после некоторого
колебания сунул ее обратно. Две недели назад, выступая по телевидению, Морис
Дрюон сказал: "Теперь, когда я прожил половину жизни". По окончании передачи
Боже встал со своего кресла и поискал в "Who's Who in France" 1
(неизменная любовь к точному факту) год рождения Дрюона, ага, вот -- 1918;
ему пятьдесят, следственно, "половина жизни" -- успокоительное смягчение,
литературщина и ложь. Пятьдесят лет -- это не половина, скорее две трети,
если только не надеешься дожить до ста -- надежда, конечно, приятная, но
статистически не слишком обоснованная. А когда я думаю о годах, мне всегда
приходит на ум, в известном смысле даже преследует меня, бальзаковский образ
шагреневой кожи. Помню, читая эту книгу, я переживал вместе с Рафаэлем
чувство ужаса, обнаружив, что талисман, символизирующий его существование,
съеживается при каждой желании. Но на деле, жизнь изнашивается не от
желаний, она иссякает, даже если ничего не желать. Тридцать лет, сорок,
пятьдесят. И поразительно, что на каждом повороте время приобретает
трагическое ускорение. Хочется закричать: остановись, остановись, не беги
так стремительно! Вот уже две трети жизни позади! Боже встал, поглядел на
часы, прошелся по комнате, ну и ну, веселенькие у меня мысли, нечего
сказать! Не дешево мне дается это студенческое движение протеста! Он
чувствовал усталость, но в то же время сам не доверял этому ощущению.
Усталость, в сущности, нередко своего рода пассивное сопротивление все
возрастающему бремени ответственности. Пойду несколько минут послушаю
музыку, это мне будет полезно. Он улыбнулся. Как выражается один из
персонажей Сартра, я не развлекаюсь, а "отвлекаюсь".
1 Кто есть кто во Франции (англ.).
II
В аудитории Б-2 -- огромной, на три четверти заполненной и выглядевшей
как настоящий театральный зал, -- ассистент Дельмон выбрал место на
ближайшей к правой двустворчатой двери скамье, чтобы выйти, никого не
тревожа, если концерт ему прискучит. Он не был меломаном, но всегда
интересовался музыкой, подходя к ней осторожно и опасаясь неискренних
восторгов. Последняя вещь первого отделения ему понравилась, и он решил
остаться на второе, но в антракте вместе с шумом и разговорами в его
сознание, уже не занятое музыкой, вновь вторглась сумятица забот:
столкновение с Рансе, перспектива вылететь из Нантера без всякой
уверенности, что он будет подобран Сорбонной, и, главное, диссертация,
которой не видно конца, которую он тянет уже десять лет, поскольку у него
все не было возможности вплотную засесть за нее, все его время сжирали
ассистентские обязанности, семь часов семинарских занятий, проверка
студенческих работ, все более и более трудоемкая, транспорт да еще
всевозможные административные нагрузки, навязываемые Рансе. Работать над
диссертацией фактически удавалось только в летние каникулы, а нужно ведь и
жить когда-нибудь, да и не такая уж это легкая жизнь, когда у тебя жена,
двое ребят и всего 2500 франков в месяц. Ох, не щедро платят преподавателю
без степени! Даже с десятилетним стажем. И кому только нужны эти
литературоведческие диссертации. Нигде, кроме Франции, от тебя не требуют
этого громоздкого кирпича -- от 500 до 1000 страниц, -- монументального и
всеобъемлющего, своего рода "шедевра", который требовался в Средние века от
подмастерья для вступления в цех, этакого "opus magnum", поглощающего
четверть жизни, где, чтобы исчерпать тему, ты должен исчерпать себя (Дельмон
отметил про себя точность этой формулировки). И при этом над тобой
воздвигнута пирамида бонз, тебя душит монархический гнет заведующего
отделением. Странно, я так и не могу понять до конца, сожалею я о том, что
толкнул Рансе, или радуюсь этому, есть в этом акте некая двусмысленность
("двусмысленность" -- было одним из излюбленных словечек Дельмона). Я сделал
это не преднамеренно, но и не случайно, собственный жест сначала удивил меня
самого, а потом привел в восторг. Значит, в моем поступке все же прорвалась
жажда раскрепощения. Любопытно, что она долго и бессознательно накапливалась
во мне, а вырвалась наружу в общем как следствие моего соприкосновения со
студенческим бунтом: мы, конечно, ближе к студентам, чем профы, и по
возрасту, и по положению, главное, мы, как и они, страдаем от произвола
вышестоящих и точно так же лишены права голоса, отстранены от руководства
Фа-ком. Это, в сущности, и сближает нас -- наше в равной мере подчиненное
положение по сравнению с переходящими всякие границы привилегиями бонз.
Дельмон вынул из кармана свой черный блокнотик, шариковую ручку и
записал: "диссертация = opus magnum, в котором, исчерпывая тему,
исчерпываешь себя". На той же страничке его торопливым почерком были
записаны определения недотроги и кокетки, сформулированные днем в клубе. Он
перечитал их и несколько утешился, хотя обиды и опасения его одолевали
по-прежнему.
-- На карточку! -- прозвучал за его спиной густой, как звук контрабаса,
голос. -- Только на карточку, не в блокнот! Каждый порядочный диссертант
должен помнить об этом! Записывайте на карточку! Карточка поддается
классификации, анализу, карточка занимает надлежащее место, комбинируется с
другими карточками! Нет серьезной работы без карточки!
Это был Даниель. Он сел позади Дельмона, выпятив широкую грудь,
расправив мощные плечи, наклонив вперед свою голову финансовой акулы с
длинным крючковатым носом, почти касавшимся подбородка, его голубые глаза,
устремленные на друга, светились сердечностью и умом.
-- Привет, -- сказал Дельмон. И добавил: -- То, что я записал, не имеет
отношения к диссертации. Это приватные размышления.
-- Ох, ох! -- сказал Даниель своим трубным голосом. -- Приватные
размышления! Как это опасно!
Дельмон чуть улыбнулся.
-- Я тоже склоняюсь к этой мысли. В особенности после сегодняшнего
утра.
Лоб Даниеля под черными, жесткими, мелко вьющимися волосами собрался в
складки.
-- Договоренность с известным лицом не была достигнута?
Дельмон проглотил слюну и отвернулся.
-- Отнюдь.
Собственный голос в сравнении с голосом друга показался ему визгливым и
слабым. Его восхищал в Даниеле этот трубный глас, размах плеч, кузнечные
мехи груди, мощная голова, шевелюра патриарха. Когда он был рядом с
Даниелем, в него точно переливалась частица этой силы, он ощущал себя не
таким узкоплечим, не таким хилым и лысеющим.
-- Я могу тебе рассказать все, тут нет никакого секрета,-- сказал
Дельмон, все же понижая голос. -- Я просил Его величество поддержать мою
кандидатуру на пост штатного преподавателя, а он отказал.
-- Скотина! -- возмущенно сказал Даниель. -- И как он преподнес свой
отказ?
-- Я здесь всего два года: стаж недостаточный.
-- Но я никогда не слышал, чтобы...
-- Подожди,-- сказал Дельмон, положив ладонь на руку Даниеля. --
Десятью минутами раньше он согласился поддержать Лагардет, хотя она
появилась в Нантере одновременно со мной.
-- Энзима выигрывает! -- воскликнул Даниель, воздевая руки. -- Энзима
ставит и выигрывает!
-- Ну, разумеется, -- сказал Дельмон, -- такова логика системы.
Монархия порождает придворного, власть бонз -- задолизов (это неплохо, надо
записать). У Лагардет, -- продолжал он уже с меньшей горечью, -- есть свой
расчет, как, увы, и у некоторых других среди нас. Она соглашается играть
сейчас холуйскую роль ради будущих привилегий профа.
Даниель рассмеялся:
-- К тому времени, как она станет профом, от этих привилегий могут
остаться только рожки да ножки. Знаешь, что мне только что стало известно?
-- продолжал он, приближая к лицу Дельмона свой крючковатый нос и
выступающий подбородок. -- Студенты-гошисты захватили административную башню
и уже в течение двух часов оккупируют зал Ученого совета!
-- Не может быть! -- сказал Дельмон и закатился восторженным смехом.
Лицо его оживилось, вдруг помолодело, глаза засверкали.
-- Не может быть! -- прокудахтал он сквозь смех, расправивший его узкую
грудь. И вдруг взвизгнул: -- Да не может быть!
Даниель тоже смеялся глубоким грудным смехом, показывая зубы,
почерневшие от табака. Они сообщнически переглядывались, фыркали,
переполненные безудержным ликованием, не находившим полного выхода даже в
смехе. Ассистентов на Ученый совет факультета не допускали, бонзы решали
административные проблемы и кадровые вопросы в своем узком кругу. На
факультетские конференции, разбиравшие педагогические проблемы, ассистенты
имели право посылать своих представителей. Поскольку конференции, как
правило, проводились после Ученого совета, эти представители нередко бывали
вынуждены ждать перед запертыми дверьми, пока закончатся тайные переговоры
профессоров. Ожидание длилось нескончаемо долго, конференция начиналась
много позже назначенного часа, так как Совет неизменно затягивался. Наконец
двустворчатая дверь отворялась, все кресла вокруг овального стола были
заняты бонзами, ассистенты рассаживались сзади, вдоль стен...
-- Это еще не все, -- сказал Даниель, выдвинув вперед мощную голову,
прищурив глаза и стараясь все-таки несколько приглушать свой трубный глас.
-- Там был Боже (произнося это имя, он еще больше понизил голос).
-- Где там?
-- В зале Совета, пошел послушать гошистов. Один бог знает, зачем ему
это было нужно, может, чтобы ущучить "заводил", но студенты его заметили и
тут же выставили!
-- Как? -- сказал Дельмон. -- Выдворили? Manu militari? 1 Не
может быть!
1 Силой? (лат.)
-- Нет, нет, до этого не дошло, -- с сожалением сказал Даниель. -- Они,
если угодно, просто указали ему на дверь. После реплик вроде "какого черта
здесь торчит этот старый хрен?"
-- Нет, это просто невероятно, -- сказал Дельмон, хихикая. -- Просто
невероятно!
-- Заметь, -- продолжал Даниель, -- против Боже лично я ничего не имею.
-- Да и я тоже! -- сказал Дельмон, не переставая смеяться.
-- Я ни разу с ним даже словом не перемолвился. Ты же понимаешь, я --
жалкое насекомое... Но все-таки заместитель декана, которого выставляют за
дверь Совета!..
Дельмон вдруг положил свою узкую бледную ладонь на мускулистую руку
Даниеля.
-- А вот и он, -- сказал он вполголоса.
Даниель обернулся. Боже только что вошел в правую двустворчатую дверь,
антракт кончался, и Боже двигался в потоке студентов, возвращавшихся в
аудиторию из центральной галереи, -- высокий, косая сажень в плечах, --
пожимая на ходу руки коллегам. Когда он повернул в проход, Дельмон увидел
его лицо, спокойное, уверенное, улыбающееся. Дельмон подумал: неплохо
держится -- все его веселье куда-то вдруг испарилось, и он почувствовал, что
им вновь овладевает уныние. В сущности, захват башни, оккупация зала Совета,
изгнание замдекана ни к чему не вели. Сатурналии, только и всего. Взрыв на
одну ночь, иллюзорное раскрепощение. Завтра все пойдет по-прежнему. Сила
останется в руках силы, а власть -- в руках власти. Университетских рансе
еще ждали счастливые денечки.
Боже отыскал место рядом с дородным и лысеющим господином
неопределенного возраста. Покрой костюма и лысина (волосы, зачесанные сзади
наперед, лучами прикрывали череп) его старили, но, судя по полному гладкому
лицу, ему было не больше тридцати. Когда Боже сел, незнакомец учтиво и
степенно поздоровался. В его манере держаться, в его движениях была какая-то
размеренность, самодовольство, точно в тридцать лет он уже приноравливался к
мимике того важного шестидесятилетнего старца, каким когда-нибудь станет.
Боже пожал ему руку и сказал несколько Неуверенным тоном:
-- Как дела? -- Где-то он видел этот череп с лучами волос, но где? Ах,
да, на факультетских конференциях, Может быть, штатный преподаватель? Он
часто берет слово и всегда высказывается, храня этот значительный,
преисполненный сознания собственного достоинства вид. Но что он преподает?
Как его зовут? Просто ужасно, на этом производственном комбинате никто
никого не знает.
-- Мои дела идут хорошо,-- сказал штатный преподаватель, четко
выговаривая каждый слог, -- как нельзя лучше, если учитывать существующие
обстоятельства, -- продолжал он похоронным тоном, покачивая головой.
Боже посмотрел на него. Значит, все уже известно. Независимые ряды уже
вступили во взаимодействие. Аудитория Б-2 уже не находилась в полном
неведении относительно того, что совершается в башне.
-- Не могу сказать, чтобы это меня радовало, -- сказал Боже. -- Куда
все это нас заведет? Что нас ждет? Анархия? Паралич?
Симпатия штатного преподавателя его ободрила. Хороший, видно, юноша,
уравновешенный, серьезный. Такой не станет предаваться безответственным
выходкам, подобно некоторым бешеным из НСПВШ, которые готовы перещеголять в
левизне самых оголтелых студентов.
В тот момент, когда дирижер стал постукивать палочкой по пюпитру,
требуя тишины от оркестрантов и тем самым косвенно также и от зала, в правом
проходе показалась дюжина нечесаных студентов в джинсах и свитерах. В группе
была всего одна девушка, бронзово-смуглая, с черными вьющимися волосами,
осенявшими нимбом ее лицо, с угольно-темными глазами и огромными
позолоченными кольцами в ушах. Ее ягодицы туго обтягивала мини-юбка, груди
торчали. Рта она не открывала, но по ее взглядам, по уверенной манере
держаться, по посадке плеч и крупа, по поворотам торса было видно, что
власть принадлежит ей -- она царица этого грозного жужжащего роя, который
кружит, точно не решаясь сесть, по проходу, меча во все стороны наглые
взгляды. Постукивание дирижерской палочки постепенно заглушило какофонию
настраиваемых инструментов, стало тихо. Девушка вертелась в центре роя, от
которого наконец отделился парень, высокий, белокурый, широкоплечий. Он
распростер руки, точно именно ему предстояло дирижировать оркестром, и
сказал громким голосом:
-- Товарищи, вам известно, что сегодня днем деголлевской полицией были
арестованы нантерские студенты. В ответ на эти аресты мы захватили
административную башню и решили не прекращать оккупацию зала Ученого совета,
пока не будут освобождены наши товарищи. Товарищи, настал момент проявить
солидарность по отношению к арестованным студентам. Не время развлекаться и
предаваться мелкобуржуазному потреблению культуры. Мы призываем вас
отправить этих музыкантов восвояси и примкнуть к нашей борьбе против
репрессивной власти.
Наступило замешательство. Дирижерская палочка застыла в воздухе вместе
с державшей ее рукой, зал, минуту назад сосредоточенно стихший, вдруг
заволновался и зашумел, как море; все что-то говорили, задавали друг другу
вопросы, оборачивались, привставали со своих скамей, стараясь разглядеть,
что происходит. В реакции зала ощущалось не колебание, не нерешительность,
но какая-то затаенная угроза, как в минуту предгрозового затишья,
предшествующего набегу гигантского вала, слышался глухой ропот нарастающего
гнева, и внезапно эта ярость вырвалась с неудержимой силой, со всех сторон
одновременно раздались крики:
-- Вон! Убирайтесь! Оставьте нас в покое! За дверь их! В задницу! --
Это совершенно подкосило нестойкий революционный рой: они взывали к
стихийному порыву масс, а массы оказались против них. Группа в беспорядке
отступила к выходу, сопровождаемая враждебными воплями, отвергнутая,
сломленная, изгнанная. На пороге двустворчатой двери высокий блондин
обернулся лицом к залу и крикнул: "Дураки несознательные!", но его голос
потонул в яростном гуле зала. Дверь захлопнулась, дирижер победоносно
застучал палочкой по пюпитру, волнение улеглось, наступила тишина. Боже
удовлетворенно переглянулся со своим лысым соседом. Он всегда был в этом
убежден: протестантов -- жалкая группка, ничтожное меньшинство, им никогда
не удастся увлечь за собой основную массу студентов. Боже скрестил руки и
откинулся широкой спиной на спинку скамьи. Как выразился этот тип?
"Мелкобуржуазное потребление культуры?" Что за люди, господи, что за люди!
Ты пришел на концерт -- значит, ты "реак"! Дирижерская палочка опустилась,
прозвучали первые аккорды, Боже послушно выбросил все из головы и, сохраняя
свою излюбленную позу, со скрещенными на груди руками, стал слушать музыку.
III
Поигрывая концами своих косичек, Жозетт Лашо все еще упивалась
изгнанием Боже. Вот здорово, выставили этого старикашку, вышвырнули его во
мрак внешнего мира. Она ликовала, блаженство разлилось по всему ее телу. Она
придавала поражению Боже огромное значение: это был конец тирании стариков.
Потому что старики по природе склонны подавлять молодых, даже папа, несмотря
на свои смачные солдатские шуточки, хохот в церкви и фокусы с мотоциклом.
Настоящей дружбы с ними быть не может! Два года, как он даже на заходит, не
пишет, не звонит, а Фременкур, о, я теперь знаю ему цену, этому Фременкуру!
Конечно, он мне выдал порцию человеческой приязни, немалую порцию, но
свысока, кончиками пальцев, а на самом деле и он тоже отверг меня, отбросил,
ну какой толк во всей этой болтовне у него в кабинете, толчение воды в
ступе, хождение вокруг да около, точно он не понял с самого начала: я жажду
настоящей привязанности. Но он, конечно, ничего не видел, ничего не слышал,
он витал в небесах, да, он мной интересовался, он меня анализировал, вот
что. И конечно, неизменно мил, терпелив, готов все понять, о, я его
ненавижу, ненавижу! И в сущности, в плане политическом при всей своей
прогрессивности он не лучше Граппена. Только анализирует, никогда не
действует; прав Симон, когда говорит, что в данном случае мы имеем дело с
объективным пособничеством господствующему классу, даже если Фременкур и
осуждает его на словах.
Я никогда не забуду, что сказал Симон: "О политической позиции судят по
поступкам, все остальное -- лабуда. Это вносит полную ясность, -- ты можешь
разбить всех людей на три категории: 1) Социалисты, центристы, голлисты,
короче говоря, реаки. 2) Пособники реаков, а именно: коммунисты,
прогрессисты, левые социалисты. 3) Подлинные революционеры, то есть такие
ребята, как мы, которые жгут американские флаги, взрывают американские
банки, бросают булыжники в "Америкен экспрес" или ведут политическую работу
на заводах, короче, что-то делают! Даже если это "что-то" на первый взгляд
выглядит бредом". Так и вижу Симона, когда он мне все это объясняет у меня в
комнате, -- сидит на столе, положив руку мне на плечо, ярко голубые глаза на
худом лице, костлявом, бородатом, о, я его обожаю, он похож на Жерара Филипа
в "Идиоте", до встречи с ним я никогда бы не поверила, что существуют такие
ребята, как Симон, он такой красивый, такой умный, прочел все на свете. И
так суров со мной, никакой снисходительности, скорее даже склонен меня
ругать! "Если мы с тобой спим, дурында, это еще не причина, чтобы ты не
слушала и не прочищала свои мозги, ты никогда не слушаешь, ты мечтаешь, ты
поглощена своей особой, ты, как водится у вас, девчонок, только и способна
думать, что о своей заднице да о веночках из флердоранжа вокруг нее". И это
правда, я в самом деле никогда не слушаю, разве что Кон-Бендита. Жозетт Лашо
отпустила свои косицы, насупилась, сложила пухлые руки на красивом
полированном столе и поглядела на оратора.
Это был тот самый тощий парень с судорожными жестами, который на нижнем
этаже требовал, чтобы оккупировали зал Совета. В его лице, в носе, в косящих
глазах был какой-то излом, казалось, ему все не нравится. Он даже улыбался
время от времени, но и улыбка у него была тоже кривая, точно он упрекал себя
в том, что смеет улыбаться в этом мире, где все идет наперекосяк.
-- Товарищи, -- сказал он, -- мы все единодушно проголосовали, за
оккупацию зала Совета в качестве репрессивной меры в ответ на деголлевские
репрессии, обрушившиеся на нантерских студентов. Как вы помните, внизу
выступали отдельные чересчур опасливые товарищи (он повел своим косым
взглядом в сторону того места, где только что сидел Кон-Бендит), которым не
по душе был риск забраться сюда, но большинство с ними не посчиталось, и вот
мы здесь, мы сделали то, что должны были сделать. Но теперь, -- продолжал
он, судорожно размахивая обеими руками, -- теперь, когда мы здесь, чем мы
занимаемся? -- Он говорил громко, но и голос у него был странный, не то
чтобы скопческий, потому что никакой визгливости в нем не было, но какой-то
бесцветный, лишенный настоящей силы, как ни старался парень придать ему
звучность. -- Чем мы занимаемся? -- повторил он с издевкой, как-то нескладно
вздымая руки к потолку. -- Восседаем тут на своих задницах и
разглагольствуем, как профы! Даже хуже, потому что их болтовня выливается в
решения, а мы можем так трепать языками, сидя в креслах, хоть всю ночь
напролет, в Нантере ровным счетом ничего не переменится (яростные протесты).
Ладно,-- сказал тощий,-- допустим. Допустим, что от этого что-то переменится
в плане символическом, но взгляните в лицо действительности, товарищи, все
ваши речи не ведут ни к чему конкретному, это именно так, -- продолжал он
повышая голос в ответ на негодующие крики, которыми его прервали, -- и я
поэтому предлагаю конкретную акцию. Нам всем отлично известно, что
администрация Нантера составила с помощью стукачей черные списки, так вот,
раз уж мы оккупировали башню, я предлагаю разыскать эти списки, которые
находятся в кабинете декана, и уничтожить их. (Аплодисменты и протесты.)
Вьетнамский студент Нунк (впрочем, он не был студентом и звали его не
Нунк, это прозвище дал ему в общаге какой-то латинист) полуприкрыл глаза и
зааплодировал. Он положил себе за правило действовать в этой среде именно
так. Он никогда не брал слова и всегда аплодировал самым крайним
предложениям. Отец Нунка, его дядя, да и сам Нунк (в то время еще подросток)
весьма скомпрометировали себя в Ханое сотрудничеством с французами во время
войны в Индокитае, и после Женевских соглашений Нунка пришлось
"репатриировать". Заботу о нем взяло на себя Министерство внутренних дел
Франции, которое направило его в Алжир, где он "неплохо поработал" в роли
"симпатизирующего" учителя. Он и в самом деле пользовался до конца
совершенно незаслуженной симпатией в националистических кругах, что
позволило ему остаться в Алжире и после Эвианских соглашений, до 1964 года,
когда он был снова "репатриирован" и стал студентом, несмотря на свой
возраст (ему к этому времени уже стукнуло тридцать пять, но в глазах
европейцев он все еще выглядел двадцатилетним: янтарная кожа, ни единой
морщинки, агатовые темные глаза, тонкий овал лица, изящные руки и ноги),
или, во всяком случае, жителем Нантерского студгородка, получающим неведомо
от кого большую стипендию, которая выплачивалась ему с 1965 по 1968 год,
хотя Нунк редко посещал лекции и никогда не сдавал экзаменов. Но свой
разносторонний опыт он и в самом деле продолжал обогащать, в юности вращался
он среди бойцов за национальную независимость в Ханое, потом в кругах
алжирского ФНО, теперь окунулся в среду студентов-гошистов.
В четырнадцать лет Нунку не пришлось выбирать свой лагерь, это сделали
за него отец и дядя. И если Нунк продолжал идти по тому же пути, то не
столько в силу собственных убеждений, сколько храня верность своим
нанимателям. Выполняя свои функции, Нунк выслушал такое множество речей, что
приобрел невосприимчивость к любой идеологии, однако это не замутило его
чувств. В Париже он, не испытывая никаких угрызений совести, ходил ради
собственного удовольствия на все фильмы, прославлявшие вьетнамских партизан.
Слезы выступали у него на глазах, когда он видел пейзажи своей родины, и он
страстно желал поражения американцам. По отношению к этим последним у него
не было никаких обязательств, они ему не платили. Впрочем, единственные
революционеры, к которым Нунк, функционер контрреволюции, испытывал
безграничное уважение, были его соотечественники. Никто не мог сравниться с
ними, никто не действовал так успешно. Что до студентов-гошистов в Нантере,
он считал их неплохими агитаторами, но не больше.
Именно поэтому, впрочем, за ними было трудно уследить. В их активности
была какая-то легковесность, какое-то импровизаторство, исключавшее всякую
возможность что-либо предвидеть, трудно было угадать, что они сделают в
следующую минуту. Например, сегодня. Началось все как будто хорошо. Никакого
насилия, никаких взломов, никаких разрушений. Нунк приготовился к мирному
вечеру революционного суесловия. И когда ушел Боже, Нунк очень хорошо понял,
что, несмотря на внешне оскорбительную сторону дела, тот удалился скорее
успокоенный и отнюдь не намерен призывать полицию. И вдруг, теперь, когда
все шло так хорошо, какой-то чокнутый ставит все под угрозу, призывая
взломать двери деканского кабинета, рыться в его бумагах, уничтожить
документы. Подобная непоследовательность ужаснула Нунка. Она в корне меняла
дело. Акция приобретала совершенно иной характер. Все становилось куда
серьезнее! От демонстрации чисто символического плана студенты без всякой
подготовки переходили к грабежу со взломом! У них просто каша в голове, у
этих гошистов. Они начисто лишены чувства революционной ответственности.
Нунк, разумеется, ничего не имел против кражи в политических целях, но
такого рода акции должны быть заранее продуманы, подготовлены и, главное, об
этом не кричат со всех крыш. Обсуждать публично, в присутствии ста
пятидесяти человек, стоит или нет совершать уголовное преступление, с точки
зрения тактики непростительный инфантилизм.
Дискуссия вокруг овального стола разгорелась с новой силой. Одни были
за, другие против, Нунк следил за дебатами с чувством нарастающего смятения.
Если случится худшее, кого предупредить? Нунк ни в какой мере не был
подчинен ни декану, ни его заместителю, которым вовсе не следовало даже
знать о его существовании. Что касается Министерства внутренних дел, то кого
найдешь там в этот час? В сущности, французы всегда заботились только о
собственном уюте и покое. Даже в Ханое, во время войны, после окончания
рабочего дня никого из них нельзя было разыскать. Нунк подумал о
поразительном отсутствии доблести у европейцев, о том, до какой степени они
лишены тонкости, в полном, впрочем, соответствии с их грубым физическим
обликом (особенно отталкивающим у женщин). Он подумал о своей жизни
изгнанника в Алжире и Франции, вот уже пятнадцать лет, и внезапно слезы
навернулись ему на глаза, он ссутулился в своем кресле, ему стало худо от
тоски и отвращения, ах, он отдал бы все, все, чтобы снова окунуться в тепло
ханойских улиц, неторопливо прогуливаться, вбирая в себя запахи, смотреть на
проходящих девушек, таких стройных, легких, что они, казалось, не идут,
танцуют.
Дениз Фаржо выпрямилась, устремила к председателю свое открытое лицо
мальчишки из Бельвиля под всклокоченной копной светлых волос, из-за которой
ее прозвали в Педагогическом училище Соломенной крышей. Она попросила слова,
размахивая рукой, чтобы привлечь внимание. Наконец председатель собрания ее
заметил и с достоинством сказал:
-- Товарищ, тебе предоставляется слово.
-- Я задам наивный вопрос, -- сказала Дениз Фаржо в относительной
тишине, последовавшей за словами председателя. -- Тут много говорят о черных
списках, но есть ли уверенность, что они действительно существуют? А если
такая уверенность есть, каким образом этот факт стал известен?
Ее прервал шквал яростных возгласов со всех концов зала. (Откуда она
взялась? Кто она такая, эта дура? Она ни хрена не поняла!) На Дениз
устремились возмущенные, насмешливые, презрительные взгляды. Жоме схватил ее
за рукав и заставил сесть.
-- Ты что, спятила? -- сказал он приглушенным голосом. -- Хочешь, чтобы
нас выставили?
-- Имею же я право высказать то, что думаю, -- сказала, не повышая
голоса, но внезапно обозлившись, Дениз.
Встал Давид Шульц и, выждав, пока его красивая смуглая морда, его рост,
его рваный свитер произведут должный эффект, произнес, сильно грассируя:
-- Здесь был задан вопрос, который некоторым показался несколько глупым
(смех), но я все же на него отвечу. (Нет! Нет!) Я все же на него отвечу, --
повторил Давид, повышая голос и слегка улыбаясь. -- Пусть не говорят, что,
когда нас прижали к стенке, мы отступили. (Смех.) И не забывайте, товарищи,
что здесь есть студенты, которых в прошлом году не было (говоря это, он
подумал о Брижитт, и где-то в глубине его сознания кольнула тревога), и они
нуждаются в информации. И вообще, уверены мы в себе или нет? Чего же нам
бояться объяснений?
Опять раздались протесты и, выжидая, пока они смолкнут, Давид сделал
паузу. Он смотрел на Дениз Фаржо, -- в сущности, она была вся как на ладони:
из рабочей семьи, хорошая девка, по уши влюблена в своего усатого
коммуниста, оба они политически заблуждались, но, с другой стороны, они были
пара что надо, у них были одни идеи, они были членами одной ячейки, они
шагали рука об руку. По правде говоря, мне нужна такая девушка, как эта.
Мещанки из моей социальной среды -- пустое место, все они католички,
невропатки, ничего не способны понять, даже к физическому наслаждению они не
способны. Брижитт должна была бы быть сейчас здесь, вместе со мной, а не
разыгрывать с Абделем даму-патронессу. Он с грустью подумал: ничего она со
мной не разделяет, ни борьбы, ни даже наслаждения.
-- Ну, рожай, что ли! -- крикнул кто-то.
Давид обвел своими дерзкими глазами аудиторию.
-- 29 марта 1967 года, -- сказал он своим насмешливым голосом, -- как
видишь, я рожаю, и с точностью! -- шестьдесят студентов, и я в том числе,
захватили один из девчачьих корпусов Нантера, борясь за свободу передвижения
по общаге и против одного из самых ханжеских буржуазных табу. (Крики
одобрения, вопли: "Это всем известно! Это древняя история!") В
противоположность тогдашним утверждениям прогнившей прессы все свершилось в
полном порядке, и девственная кровь не была пролита, к великому
разочарованию, безусловно, некоторых кликуш, которые при нашем появлении
заперли на замок двери своих комнат в надежде, что они будут взломаны силой,
я говорю о дверях. (Смех.) Но большинство девочек встретило нас с
распростертыми объятиями, и нас целую неделю пичкали чаем, бутербродами,
печеньем и блинчиками. (Крики: "Закругляйся!") Я закругляюсь, олух.
Продолжение вам известно: Граппен призвал своих фараонов, девчачий корпус
был окружен сотней толстопузых жандармов. (Смех.) Я с сожалением должен
сказать, что при виде этих "славных солдат" (де Голль dixit) y тридцати пяти
из нас засосало под ложечкой и посему они смылись, сдрейфив и напустив в
штаны. (Смех.) Но двадцать пять твердокаменных, и я в том числе, остались на
целую неделю в корпусе, и девочки, которым наше присутствие здорово
нравилось, кормили нас. Наконец, после долгих переговоров, проведенных на
началах полного равенства, с деканом, с одной стороны, а с другой -- с
жандармским капитаном, добродушным толстяком, который только и повторял: "Ну
будьте же хоть немного разумны, у меня ведь тоже есть дети" (продолжительный
смех), мы добились права покинуть корпус с военными почестями, то есть не
предъявляя студенческих билетов, не называя своих имен и получив заверения,
что к нам не будут применены никакие санкции. Однако во время пасхальных
каникул двадцать девять из нас получили письма, составленные с
восхитительным лицемерием. Цитирую: "Господин имя рек, вы нарушили параграф
такой-то внутреннего распорядка, вследствие чего вы исключаетесь из
Университета и теряете право пользоваться вашей комнатой в студенческом
городке. Учитывая, однако, все обстоятельства, эта санкция будет применена к
вам условно". Я уж не говорю, -- продолжал Давид голосом, звеневшим от
возмущения, -- о том, что это письмо было гнусным шантажом, поскольку смысл
его не оставлял сомнений: ну, теперь вы, ребятки, попались, только
попробуйте что-нибудь выкинуть, сразу вылетите вон. Шантаж, повторяю,
совершенно недопустимый. (Горячее одобрение.) Но, главное, товарищи, по
получении этого письма возникли некоторые вопросики. Когда двадцать пять
студентов вышли из девчачьего корпуса, они, как вы помните, своих имен не
назвали и тем не менее все двадцать пять, без единого исключения,
подверглись этой санкции. Чудеса, да и только! С другой стороны, из двадцати
девяти исключенных, четверо даже не принимали участия в захвате девчачьего
корпуса, но эти четверо были выбраны отнюдь не случайно, все четверо ребят
были известны своей политической активностью. Вывод: в общаге был стукач, он
составил список самых опасных ребят, он передал этот список репрессивной
власти. Я надеюсь, -- заключил он, -- что с достаточной ясностью осветил
этот вопрос перед студентами, которых здесь не было в прошлом году.
Он не садился, бросая тревожные взгляды на дверь. На протяжении всего
заседания Кон-Бендит то исчезал, то появлялся. К сожалению, в момент, когда
тощий сделал свое дурацкое предложение, Дани в зале не было, Давид послал
одного из чуваков разыскать Кон-Бендита, а сам пустился на эти исторические
экскурсы, чтобы выиграть время; с другой стороны, он действительно считал,
что все началось с того циркулярного письма двадцати девяти студентам.
Слова никто не просил, зал тонул в смутном гуле. Взгляд Давида
встретился со взглядом Дениз Фаржо. Он улыбнулся ей. Это ее поразило.
Красивый парень и, похоже, я ему показалась, этому типу. В сущности, она
вообще нравилась мальчикам, она это знала, и зря она так робка с Жоме, она
должна была бы подстегнуть себя и, набравшись храбрости, взять да и
пригласить его поехать вместе с ней в Шотландию на малолитражке.
Кучка ребят, сгрудившаяся в глубине зала около двери, вдруг
расступилась, Давид уловил движение еще до того, как увидел, чем оно
вызвано, потом между плечами толпившихся студентов мелькнула рыжая грива
Кон-Бендита, и наконец появился он сам, навалившись животом на стол. Он
испытующе оглядывал аудиторию проницательными голубыми глазами. Потом поднял
вверх свою короткую руку, при этом движении его серая рубаха, из тех, что
никогда не стирают, распахнулась на широкой пухлой груди.
-- Эй, председатель, у тебя просят слова, -- сказал Давид.
-- Тебе предоставляется слово, -- сказал председатель.
Все взгляды устремились на Кон-Бендита, воцарилась тишина. Кон-Бендит
переговаривался с только что вошедшей девочкой. Она была такая же маленькая,
такая же толстенькая, такая же рыжая и такая же грязная, как он. Дани обнял
ее за шею и разговаривал с ней, прижав к себе с нежным и в то же время
покровительственным видом. Казалось, он начисто забыл об аудитории или был
слишком занят чем-то настолько важным, что утратил всякий интерес к
происходящему. Зал зачарованно ждал, с терпеливой покорностью самки.
-- Я дал тебе слово, -- сказал наконец председатель.
-- И я беру его, -- сказал Кон-Бендит, скорчив в гримасе свое круглое
веснушчатое лицо.
Раздался смех. Невероятный тип, подумал Давид, он может заставить их
смеяться на пальчик! Взять хотя бы эту брюнетку с косичками, она так и ест
его глазами, если бы я не знал, что она недавно спуталась с этим длинным
дурнем эмэлом Симоном, я почти готов бы был поверить... Но нет, тут не в
этом даже дело, тут действует слава. Будь Кон-Бендит хоть толстой обезьяной,
сидящей на скале, они все равно собрались бы вокруг него -- и самки, и
самцы, и принялись бы выискивать блох, вылизывать, чистить, кстати (смешок),
чистка ему бы отнюдь не помешала.
-- Ты меня извинишь, товарищ председатель, -- сказал Кон-Бендит, и его
ряшка раскололась в широкой улыбке, -- мы тут с моей невестушкой как раз
договаривались о последних деталях религиозного обряда нашей свадьбы.
(Продолжительный хохот. Пышечка тоже закатывается; мысль, что Кон-Бендиту
может прийти в голову жениться на ней, кажется ей столь же смешной, как и
всем остальным.) Если я сообщаю вам об этом, товарищи, -- продолжал
Кон-Бендит, лукаво сверкая своими голубыми глазами, -- то для того только,
чтобы внести свою лепту в культ личности, поскольку ходят слухи, что среди
нас есть люди, желающие произвести меня в гениальные вожди и отцы народов.
(Смех.) Лишнее доказательство, что среди нас еще есть лбы, которые ни хрена
не тумкают в анархизме. До них все еще не дошло, что у меня просто глотка
луженая. Я высказываю свое мнение, и точка; если обсуждение показывает, что
большинство со мной не согласно, я подчиняюсь большинству, вы сами это
видели два часа назад. Так. О чем речь? Товарищ предлагает взломать дверь
декана и устроить обыск в его бумажках, чтобы найти черные списки. Если
здесь есть люди, которым хочется это сделать, я имею в виду, действительно
хочется (слово "хочется" он выделил как особое, почти священное),
пожалуйста, никто им не мешает, у нас нет групповой дисциплины, и я никогда
не выскажусь против проявления личной инициативы ("но", подумал Давид), но,
-- продолжал Кон-Бендит, -- лично я считаю подобную экспедицию совершенно
бесполезной, потому что, рассудите сами, товарищи, не станете же вы
утверждать, что эти черные списки имеются в единственном экземпляре и что
этот единственный экземпляр хранится именно в кабинете декана! Неужели вам
кажется вероятным, что Граппен оставил их у себя, оградив от нас жалкой
дверцей, которую любой мизинцем откроет! Право же, товарищи, вам отлично
известно, что с прошлого года администрация старательно работает над тем,
чтобы посеять среди технического персонала своего рода психоз! Даже
уполномоченным соци