руг другу на голову ведра холодных и нравоучительных виршей; и Орфей, "соловей в слезах"; и Эней, персонаж нечеткий, расплывчатый, как китайская тень на броском и несколько неуместном экране, -- все эти вергилиевы герои бесили дез Эссента. Он бы еще стерпел вздорную болтовню всех этих марионеток, стерпел бы и бесстыдные заимствования у Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция и даже просто кражу -- как показал Макробий, вторая песня "Энеиды" почти слово в слово списана из Писандра, -- словом, невыносимую пустоту многих, многих песен поэмы. Но более всего дез Эссента ужасала сама форма гекзаметров, звонких и гулких, как пустой бидон, меряющих литры стиха по всем правилам мелочной и скучной просодии; раздражала структура стихов, невнятных и чопорных, с реверансами грамматике, с непременной механической цезурой в середке и ударом дактиля о спондей в хвосте. И вергилиева метрика, перенятая у чеканного Катулла, но монотонная, без фантазии, без чувства, с массой лишних слов и пустот, длиннотами, с однообразными деланными концовками; и убогие вергилиевы эпитеты, взятые у Гомера, то и дело повторяющиеся и ничего не обозначающие и не изображающие, бесцветный и беззвучный, бедный словарь -- все это было для дез Эссента мукой мученической. Надо сказать, что, не особо почитая Вергилия и недолюбливая ясного и обильного Овидия, он безгранично и со всем жаром души ненавидел Горация с его слоновьим изяществом, щенячьим тявканьем и клоунскими ужимками. Что касается прозы, обилие глаголов, цветистый слог, запутанные фразы Гороха-Во-Рту дез Эссент тоже не особо жаловал. Бахвальство речей, патриотический пафос, напыщенность здравиц, удушающее нагромождение слов -- колыхание расплывшегося мяса и жира, не знающих реальности ребер и позвоночника; сплошной шлак длинных наречий в начале фразы, неизменные, одни и те же построения периодов -- грузных и плохо связанных синтаксически; и наконец, невыносимые, бесконечные тавтологии дез Эссента далеко не восхищали. Но и Цезарь со своим хваленым лаконизмом нравился ему не больше Цицерона, так как в этой крайности другого рода заключались сухость справочника, прижимистость, недопустимая и неподобающая. Короче говоря, не нашел он себе корма ни в этих писателях, ни в тех, кого предпочитают любители табели о рангах. Саллюстий, правда, все же не столь тускл, как прочие, Тит Ливий слишком чувствителен и высокопарен, Сенека претенциозен и бесцветен, Светоний вял и незрел. Тацит в своей нарочитой сжатости -- самый нервный, резкий, самый мускулистый из всех. А что до поэзии, то его нимало не трогали ни Ювенал, хотя им и была подкована основательно рифма, ни Персии, хотя тот и окружил себя таинственностью. Не ценил он ни Тибулла с Проперцием, ни Квинтилиана, ни обоих Плиниев, ни Стация, ни Марциала Билибильского, ни Теренция, ни даже Плавта. Плавт еще бы и ничего, неплох его язык -- сплошь неологизм, слова то сложные, то уменьшительные, но грубоватая соленость плавтовского комизма ужасна. Дез Эссент потянулся к латыни, лишь когда прочел Лукана. У Лукана она шире, выразительней, жизнерадостней; искусно сработанный, покрытый эмалью и осыпанный бриллиантами стих пленял дез Эссента, хотя, конечно, слишком богатая отделка и особенная стиховая звонкость не заслоняли пустоту мысли, не скрывали дутых достоинств "Фарсалии". Впрочем, навсегда он отложил в сторону Лукана, потому что по-настоящему полюбил Петрония. Петроний был и наблюдатель зоркий, и аналитик тонкий, и художник яркий. Спокойно, непредвзято, бесстрастно изображал он в "Сатириконе" римский быт, нравы эпохи. Постепенно подавая факт за фактом и добиваясь их полновесности, Петроний самым подробным образом описывает жизнь народа, его попойки и случки. Вот в гостинице смотритель требует списки вновь прибывших. Или в лупанаре гости кружат вокруг голых девиц с дощечками, описывающими их прелести, а в неприкрытые двери комнат видны любовные игры парочек. Или во дворцах, до безумия богатых и до бесстыдства роскошных, а также в лачугах -- лачуги и дворцы чередуются, -- в нищих притонах через складные кровати с клопами проходит все общество тех времен: грязные плуты, такие, как Аскилт и Евмолп, в погоне за удачей; старые шлюхи с неоправленными платьями, набеленные и нарумяненные; пухлые и кудрявые шестнадцатилетние Гитоны; бьющиеся в истерике женщины; искатели наследств, предлагающие своих девочек и мальчиков завещателям, -- все это на страницах романа льется по улицам многоголосым потоком, сходится в банях и, как в пантомиме, размахивая кулаками, дерется. Писано это необычайно ярко, точно, слогом, который впитал в себя все диалекты, заимствовал выражения из всех римских наречий, что нарушает нормы и условности так называемого "золотого века". У каждого персонажа свой язык: невежи и вольноотпущенники говорят на вульгарной уличной латыни; иностранцы -- на тарабарщине, смеси африканского и сирийско-греческого; безмозглые педанты вроде петрониева Агамемнона -- в витиевато-книжном духе. Росчерк пера -- и перед читателем живые лица: сидят за столом, мелют пьяный вздор, твердят, обратив свои кувшинные рыла к Трималхиону, старческие назидания и нелепые поговорки, а Трималхион ковыряет в зубах, предлагает гостям ночные горшки, сообщает им о состоянии своего кишечника, портит воздух, зовет и остальных не стесняться. И этот реалистический роман, кусок живого мяса, вырезанный из плоти римской жизни, это творение без изысков стиля и, что бы ни говорили ученые, без претензий на сатиру; эта повесть о приключениях содомитов, без интриги, без действия, но с тонким и точным описанием оттенков подобной любви и ее рабов; эта книга точного слова, где нет ни единого авторского комментария, ни намека на положительную или отрицательную оценку мыслей и поступков персонажей или пороков одряхлевшей цивилизации и давшей трещину империи, -- роман этот совершенно покорил дез Эссента. Самой фактурой языка, остротой наблюдений и искусством повествования он напомнил ему некоторые современные французские романы, которые он, в общем, любил. И, разумеется, он безумно жалел, что два петрониева шедевра, "Евстион" и "Альбуция", о которых упоминает Плансиад Фульгенций, навсегда утрачены. Однако дез Эссент-книголюб утешал дез Эссента-книгочея, когда с благоговением раскрывал великолепное издание "Сатирикона" in-octavo с выходными данными -- 1585 год, Ж. Дуза. Лейден. От Петрония дезэссентово собрание латинских авторов устремилось во 2-й век по Рождестве Христовом, миновало аморфный, неустановившийся и полный сорняков слог оратора Фронтона, миновало "Аттические ночи" его ученика и друга Авла Геллия, мыслителя прозорливого и пытливого, но по-писательски нудного и тягучего, и, осуществив несколько скачков и перебежек, остановилось на Апулее. У дез Эссента имелось первое издание Апулея, ин-фолио, отпечатанное в Риме в 1469 году. Африканцем дез Эссент наслаждался. Во-первых, в его "Метаморфозах" латынь достигла расцвета; в ней был источник всех диалектов, смешенье которых, как чистых, так и по-провинциальному замутненных, привело к созданию странного, экзотического и почти нового языка; маньеризмы и приметы латинского общества в римском уголке Африки породили свежие образования разговорной речи. Во-вторых, дез Эссента забавляла жизнерадостность автора, по-видимому, человека тучного; веселила его южная горячность. Он казался распутным гулякой рядом со своими современниками, христианскими апологетами. Например, псевдоклассик Минуций Феликс просто погружал в сон. Его "Октавий" вязко-маслянист и вдобавок утяжелен Цицероном, даже Тертуллианом. Тертуллиана же дез Эссент хранил скорее всего потому, что его издателем был Альд. Дез Эссент хотя и был начитан в богословии, но спорами христианских богословов с монтанистами и гностиками не интересовался. Ему, пожалуй, был любопытен стиль Тертуллиана, лаконичный, но неоднозначный, нравились противопоставления, игра слов, понятия, заимствованные у риторов и отцов церкви. Но все равно ни тертуллиановой "Апологетики", ни его "Трактата о терпении" дез Эссент больше в руки не брал. Разве что изредка перечитывал две-три странички из "De cultu feminarum", где Тертуллиан умоляет женщин не носить шелков и драгоценностей и запрещает им румяниться и белиться, ибо это искажает-де и приукрашивает природу. Подобные идеи были диаметрально противоположны его собственным, и чтение Тертуллиана вызывало у дез Эссента улыбку; кроме того, он считал, что тертуллианово епископство в Карфагене свидетельствует о некоей неотмирной мечтательности, и тянулся к нему скорее как к человеку, нежели как к писателю. Тертуллиан жил в беспокойное, полное бурь время при Каракалле, Макрине и поразительном верховном жреце из Эмеза Элагабале, но преспокойно писал свои проповеди, поучения, догматические сочинения и апологетические речи, когда до основания сотрясалась Римская империя, безумствовал Восток и все тонуло в языческих нечистотах. И совершенно хладнокровно проповедовал он плотское целомудрие, воздержание в еде и питье, строгость в одежде, в то время как Элагабал, увенчанный тиарой, на золотом песке и в серебряной пыли, занимался в обществе евнухов женским рукоделием, приказывал величать себя "Императрицей" и каждую ночь менял себе "Императора", выбирая на эту роль то брадобрея, то повара, то циркового наездника. Подобный контраст дез Эссента буквально притягивал. Однако и самая зрелая -- петрониева -- латынь несла на себе печать увядания и утраты формы. Пришли христианские писатели, появились новые мысли и слова, малоупотребительные конструкции, неизвестные глаголы, мудреные прилагательные и абстрактные существительные, в латыни редкие, Тертуллианом одним из первых введенные. Но уже после смерти Тертуллиана эта утрата чеканности, расплывчатость, к примеру, у его ученика св. Киприана, у Арнобия, у вязкого Лактанция едва ли удобоварима. Латынь выдерживается, как мясо дичи, но слабо, недостаточно, с Цицероновыми пряностями, весьма сомнительными. В этой латыни нет еще своей изюминки. Ее черед позже, в 4-м веке и, особенно, в последующие столетия. Духом христианства повеет на мерзкую плоть язычества, и она пойдет тленом, когда распадется старый мир и под натиском варваров рухнут империй, перемолотые в кровавых жерновах времени. Христианский поэт Коммодиан де Газа один-единственный представлял в его библиотеке 3-й век. Книга песен "Carmen apologeticum", написанная в 259 году,-- сборник поучений-акростихов и расхожих гекзаметров. В них не учитывалось количество ни зияний, ни ударений, зато непременно ставилась цезура, как в героических одах. А порой вводились рифмы, которые впоследствии церковная латынь будет употреблять сплошь и рядом. И эти стихи, напряженные, мрачные, полные элементарной нутряной силы, изобилующие разговорными выражениями и словами с не совсем ясным начальным смыслом, очень нравились дез Эссенту. И еще больше нравился, кстати, перезрелый, до одури душный слог писателей, наподобие историков Аммиана Марцеллина и Аврелия Виктора, сочинителя эпистол Симмаха и грамматика-комментатора Макробия. Они влекли его, пожалуй, даже больше, чем Клавдиан, Рутилий и Авзоний, стих которых был по-настоящему звучным, а язык роскошен и цветист. Эти поэты были подлинными мастерами своей эпохи. Умирающая империя кричала их голосом. Вот "Брачный центон" Авзо-ния, вот его многословная и пестрая "Мозелла"; вот гимны Риму Рутилия, анафемы монахам и иудеям, заметки о путешествии из Италии в Галлию, в которых удалось ему выразить ряд тонких мыслей и передать смутное отражение пейзажа в воде, мимолетность облаков, дымчатые венцы горных вершин. А вот Клавдиан, как бы видоизмененный Лукан. Его громкий поэтический рожок: лучше всего слышен в 4-м столетии. Клавдиан точными ударами выковывает звучные, звонкие гекзаметры, вместе с искрами рождая на свет яркие определения, направляя поэзию к звездам, в чем даже достигает определенного величия. В Западной империи все рушится, идет резня, льется кровь, раздаются беспрестанные угрозы варваров, под чьим натиском вот-вот уже рухнут двери, -- а Клавдиан вспоминает древность, воспевает похищение Прозерпины и огнями своей поэзии освещает погруженный во тьму мир. Язычество еще живо в поэте -- в его христианстве различимы последние языческие песни. Но вскоре вся словесность без остатка делается христианской. Это -- Павлин, ученик Авзония; испанский священник Ювенкий, стихами переложивший Евангелие; Викторин со своими "Покойниками"; святой Бурдигалезий, чьи пастухи Эгон и Букул оплакивают заболевшее стадо; и еще целая череда святых: Илэр де Пуатье, защитник Никейского символа веры, которого нарекли Афанасием Западным; Амвросий, сочинитель трудночитаемых проповедей, своего рода скучный Цицерон во Христе; Дамас, шлифовальщик эпиграмм; Иероним, переводчик Библии; противник его, Вигилантий Коммингский, осуждающий почитание святых, излишнюю веру в посты и чудеса, а также выступающий с опровержением безбрачия и целибата духовенства, на которое будут опираться впоследствии многие авторы. Наконец, 5-й, век, Августин, епископ Гиппонский. Августина дез Эссент знал как свои пять пальцев, ведь это был самый почитаемый церковью писатель, основатель христианского богословия и, по мнению католиков, самый высокий арбитр и авторитет. Однако дез Эссент уже никогда больше не брал его в руки, несмотря на то что в "Исповеди" воспевается отвращение к земной жизни, а в трактате "О Граде Божием", этот возвышенный и проникновенный утешитель, обещает взамен земных скорбей небесное ликование. Но нет, дез Эссент еще в пору своих занятий богословием уже сполна насытился его увещеваниями и плачем, его учением о предопределении и благодати, его борьбой с расколом. С большой охотой дез Эссент листал "Psychomachia" Пруденция, аллегорическую поэму, излюбленное чтение средневековья. С удовольствием заглядывал он и в Сидония Аполлинария, ибо любил его письма, которые изобиловали остротами, шутками, загадками, архаическим слогом. Дез Эссент частенько перечитывал его панегирики. Похвала языческим божествам у епископа была вычурной, но дез Эссент питал слабость к позерству, к двусмысленности и вообще к тому, как сей искусный мастер ухаживает за механизмом своей поэзии, то смазывая одни его части, то добавляя или убирая другие. Кроме Сидония обращался он и к панегиристу Меробальду, а также к Седулию, автору довольно слабой поэзии и некоторых важных для церковной службы гимнов. Читал дез Эссент и Мария Виктора, сочинившего "Поврежденность нравов", по-поэтически невнятный трактат, где вспыхивала смыслом то одна, то другая строка. Раскрывал ледяной "Евхаристикон" Павлиния Польского. Не забывал Ориентуса, епископа Аухского, автора "Мониторий", писанных дистихом проклятий в адрес женской распущенности и женской красоты, каковая есть погибель народам. Дез Эссент страстно любил латынь, хотя и разложилась она вконец, и пошла тленом, и распалась на части, сохранив нетленной разве что самую свою малость. Эта малость уцелела, ибо христианские авторы отцедили ее и поместили в питательную среду нового языка. Но вот настает вторая половина 5-го века, лихолетье, время мировых потрясений. Галлия сожжена варварами. Рим парализован, разграблен вестготами. Римские окраины, и восточная, и западная, истекают кровью и слабеют с каждым днем. Мир подвержен распаду. Императоров одного за другим убивают. Кровопролитие. По всей Европе не смолкает шум резни -- и вдруг чудовищный конский топот перекрывает вопли и стоны. На берегах Дуная появляются тысячи и тысячи всадников на низкорослых лошадях и в звериных шкурах. Страшные татары с большими головами, плоскими носами и безволосыми желтыми лицами в рубцах и шрамах заполонили южные провинции. Все исчезло в тучах пыли от конских копыт, в дыму пожаров. Настала тьма. Покоренные народы, содрогаясь, смотрели, как несется с громовым грохотом смерч. В Галлию, опустошив Европу, вторглись орды гуннов, и Аэций разгромил их на Ката-лунских полях. Но жестокой была сеча. Поля наводнились кровью и вспенились, как кровавое море. Двести тысяч трупов перегородили гуннам дорогу. И бешеный поток хлынул в сторону, грозой обрушился на Италию. Разоренные итальянские города запылали, как солома. Западная империя рухнула под ударами; и без того распадалась она от всеобщих слабоумия и разврата и вот теперь навек испустила дух. Казалось, близок конец света. Края, не тронутые Атиллой, опустошили голод и чума. И на руинах мироздания латынь словно погибла. Шло время. Варварские наречия стали упорядочиваться, крепнуть, складываться в новые языки. Поддерживаемая церковью латынь выжила в монастырях. Порою ею блистали -- но вяло и неярко -- поэты: Африкан Драконтий с "Гексамероном", Клавдий Маммерт с литургическими песнопениями, Авитус Венский; мелькали биографы, например Эннодий с жизнеописанием святого Епифания, почтенного, проницательного дипломата и внимательного доброго пастыря, или Эвгиппий, с рассказом о святом Северине, таинственном отшельнике и смиренном аскете, который явился безутешным народам, обезумевшим от страдания и страха, словно ангел милосердия. Наступает черед писателей, подобных Веранию Геводанскому, автору небольшого трактата о воздержании, или Аврелиану с Фарреолом, составителям церковных канонов; и, наконец, историкам, в их числе Ротерий Агдский, автор утраченной "Истории гуннов". Книг, представляющих позднейшие столетия, было в библиотеке дез Эссента немного. 6-й век не мог не олицетворять Фортунат, епископ из Пуатье. В его "Vexilla regis" и гимны, в ветхие старолатинские мехи которых словно было влито новое пахучее вино церкви, дез Эссент нет-нет да и заглядывал. Помимо Фортуната там еще были Боэций, Григорий Турский и Иорнандезий. Далее, 7-й и 8-й века: тут имелось несколько хроник на варварской латыни Фредегера и Павла Диакона и составленные в алфавитном порядке и построенные на повторении одной и той же рифмы песнопения в честь святого Комгилла, а также сборник Бангора, который дез Эссент изучал время от времени. Но в основном то были агиографии: слово монаха Ионы о святом Колумбане, повесть о блаженном Кутберте, составленная Бедой Достопочтенным по запискам безымянного монаха из Линдисфарна. Дез Эссент от скуки листал их иногда да перечитывал порой фрагменты житий святой Рустикулы и святой Родогунды. Первого сочинитель был Дефенсорий, монах из Лигюже, второго -- простодушная и скромная пуатийская монахиня Бодонивия. Но еще больше влекли дез Эссента англосаксонские латинские сочинения: трудные для понимания творения Адельма, Татвина, Евсевия, потомков Симфозия; особенно манили его акростихи святого Бонифация -- строфы-загадки, разгадка которых содержалась в первых буквах строк. Писатели последующих эпох дез Эссента уже не так привлекали; к увесистым томам каролингских латинистов, разных Алкуинов и Эгингардов, он был в общем равнодушен и вполне довольствовался, из всей латыни 9-го века, хрониками анонима из монастыря св. Галльса, сочинениями Фрекульфа, Региньона да поэмой об осаде Парижа, подписанной Аббо ле Курбе, и, наконец, дидактическим опусом "Хортулус" бенедиктинца Валафрида Страбо, причем, читая главу, которая воспевала тыкву, символ плодородия, дез Эссент так и покатывался со смеху. Изредка снимал он с полки и поэму Эрмольда Черного о Людовике Благочестивым -- героическую песню с ее правильными гекзаметрами, латинским булатом сурового и мрачного слога, закаленного в монастырской воде и сверкающего иногда искрой чувства. Порой проглядывал "De viribus herbarum" Мацера Флорида и воистину наслаждался описанием целебных свойств некоторых трав: к примеру, кирказон, прижатый с ломтем говядины к животу беременной, помогает родить младенца непременно мужеского пола; огуречник лекарственный, если окропить им гостиную, веселит гостей; толченый иссоп навсегда излечивает от эпилепсии; укроп, возложенный на грудь женщине, очищает ее воды и облегчает регулы. Латинское собрание на полках дез Эссента доходило до начала 10-го столетия. Исключение составляли: несколько случайных, разрозненных томов; плюс несколько современных изданий по каббале, медицине, ботанике или книги вообще без даты; плюс отдельные тома патрологии Миня, а именно -- сборники редких церковных поэм и антология второстепенных латинских поэтов Вернсдорфа; плюс еще Мерсий, учебник классической эротологии Форберга и устав с диаконалиями для духовников. Время от времени дез Эссент сдувал с них пыль, и только. Его библиотека латинских авторов ограничивалась 10-м веком. В то время были утрачены и меткость, и некая сложная простота латинского языка. Пошло философское и схоластическое пустословие, пошел отсчет средневековой схоластики. Латынь покрылась копотью хроник, летописей, утяжелилась свинцовым грузом картуляриев и потеряла монашескую робкую грацию, а также порой чарующую неуклюжесть, превратив остатки древней поэзии в подобие благочестивой амброзии. Пришел конец всему: и энергичным глаголам, и благоуханным существительным, и витиеватым, на манер украшений из первобытного скифского золота, прилагательным. Больше в библиотеке дез Эссента старых изданий не было. Скачок времени -- и эстафета веков прервалась. В свои права вступил век нынешний, и на полках воцарился современный французский язык. ГЛАВА IV Однажды под вечер у фонтенейского дома дез Эссента остановился экипаж. Но поскольку гости к дез Эссенту не наведывались, а почтальон, не имея для него ни писем, ни газет, ни журналов, дом обходил стороной, то слуги засомневались, стоит ли открывать. Но дверной колокольчик звонил настойчиво, и старики решились заглянуть в глазок. Увидели они господина, у которого буквально вся грудь, от шеи до пояса, была закрыта большим золотым щитом. Они пошли доложить хозяину. Дез Эссент обедал. -- Отлично, пусть войдет, -- сказал он, вспомнив, что когда-то дал свой адрес ювелиру по поводу одного заказа. Господин, войдя, поклонился и положил свой щит на пол. Щит шевельнулся, приподнялся, из-под него высунулась змеевидная черепашья головка, испугалась и спряталась обратно. Черепаху дез Эссенту вздумалось завести накануне отъезда из Парижа. Однажды, разглядывая серебристые переливы ворса на смолисто-желтом и густо-фиолетовом поле восточного ковра, дез Эссент подумал о том, как хорошо смотрелся бы на нем темный движущийся предмет, который бы подчеркивал живость узора. Загоревшись этой идеей, он без всякого плана вышел на улицу, дошел до Пале-Рояля, но вдруг, пораженный, остановился у витрины магазина Шеве и стукнул себя по лбу: за стеклом плавала в тазу огромная черепаха. Он тотчас сделал покупку. И позже, положив черепаху на ковер, уселся рядом и долго всматривался в нее. Нет, решительно, шоколадный, с оттенком сиены панцирь только грязнит расцветку и ничего в ней не подчеркивает. Серебро гаснет и становится шероховатым цинком, когда на его фоне перемещается резко очерченное темное пятно. Дез Эссент нервно грыз ногти и размышлял о том, как добиться согласия красок и воспрепятствовать какофонии цвета. В итоге он пришел к заключению, что оживлять расцветку посредством темного предмета -- дело совершенно лишнее. Цвета и без того чисты, свежи, ярки, не успели еще ни потускнеть, ни выцвести. Поэтому требуется ровно противоположное: необходимо смягчить тона, сделать их бледнее за счет ослепляющего глаз контраста -- золотого сияния и серебристой тусклости. При таком решении задача облегчалась. И дез Эссент решил позолотить черепаший панцирь. Когда через некоторое время мастер вернул черепаху, она походила на солнце и залила лучами ковер, а серебристое поле, побледнев, заискрилось, как громадный вестготский щит, покрытый в варварском вкусе золотыми змейками. Поначалу дез Эссент решил, что ничего лучше и быть не может. Но потом понял, что впечатление от гигантского украшения будет полным только тогда, когда в золото будут вставлены драгоценные камни. Он нашел в японском альбоме рисунок россыпи цветов на тонкой ветке и, отнеся книгу к ювелиру, обвел его в рамку, велев изумленному мастеру выточить лепестки из драгоценных камней, а затем, не меняя рисунка, вставйть их в черепаший панцирь. Оставалось произвести выбор камней. Бриллиант опошлился с тех пор, как им стали украшать свой мизинец торговцы; восточные изумруды и рубины подходят больше -- пылают, как пламя, да вот только похожи они на примелькавшиеся всем зеленые и красные омнибусные огни; а топазы, простые ли, дымчатые ли, -- дешевка, радость обывателя, хранятся в ящичках всех платяных шкафов; аметист как был, так благодаря церкви и остался епископским камнем: густ, серьезен, однако и он опошлился на мясистых мочках и жирных пальцах лавочниц, жаждущих задешево увеситься драгоценностями; и только сапфир, один-единственный, уберег свой синий блеск от дельцов и толстосумов. Токи его вод ясны и прохладны, он скромен и возвышенно благороден, как бы недоступен грязи. Но зажгутся лампы -- и, увы, прохладное сапфировое пламя гаснет, синяя вода уходит вглубь, засыпает и просыпается лишь с первыми проблесками рассвета. Нет, не годился ни один из камней. Все они были слишком окультурены, слишком известны. Дез Эссент покрутил в пальцах то один, то другой редкий минерал и отобрал несколько натуральных и искусственных камней, которые, собранные вместе, одновременно и околдовывали и тревожили. Букет он в результате составил следующим образом: на листья пошли сильные и четкие зеленые -- ярко-зеленый хризоберилл, зеленоватый перидот и оливковый оливин, на веточки же, по контрасту, -- гранаты: альмандин и фиолетово-красный уваровит, блестящий сухо, как налет в винных бочках. Для цветков, расположенных далеко от главного стебля, дез Эссент выбрал пепельно-голубые тона. Восточную бирюзу он, однако, отверг, потому что в бирюзовых кольцах и брошках, вперемежку с банальным жемчугом и кошмарными кораллами, любит красоваться простонародье. Бирюзу он взял западную, то есть, по сути дела, окаменевшую слоновую кость с примесью меди, а также голубизны зеленеющей, грязноватой, мутной и сернистой, словно с желчью. Цветы и лепестки в центре букета дез Эссент решил сделать из прозрачных минералов с блеском стеклянистым, болезненным, с дрожью резкой, горячечной. Это были цейлонский кошачий глаз, цимофан и сапфирин. От них и вправду исходило какое-то таинственное, порочное свечение, словно через силу вырывавшееся из ледяных и безжизненных глубин драгоценных камней. Кошачий глаз, зеленовато-серый, с концентрическими кругами, которые то расширялись, то сужались в зависимости от освещения. Цимофан с лазурной волной, которая где-то в далях переходит в молочную белизну. Сапфирин, фосфорной голубизны огоньки в шоколадно-коричневой гуще. Ювелир делал на бумаге пометки. "А края панциря?" -- спросил он дез Эссента. Края панциря дез Эссент хотел было уложить опалами и гидрофанами: очень уж хороши они были неверностью блеска, зыбкостью тонов и мутью огней, однако же слишком обманчивы и капризны. Опал, так тот сродни ревматику, и блеск его зависит от погоды, а гидрофан сияет только в воде, намочишь его -- лишь тогда и разгорится его серое пламя. Для окантовки дез Эссент выбрал камни так, чтобы их цвета чередовались: мексиканский красно-коричневый гиацинт -- сине-зеленый аквамарин -- винно-розовая шпинель -- красновато-рыжеватый индонезийский рубин. Блики по краям бросали отсвет на темный панцирь, но затмевались центральными огнями букета, которые в гирлянде из скромных боковых огоньков сияли еще более пышно. И вот теперь, замерев в углу, в полумраке столовой, черепаха засверкала всеми цветами радуги. Дез Эссент чувствовал себя совершенно счастливым. Он упивался этим разноцветным пламенем, поднимавшимся с золотого поля. Ему даже, вопреки обыкновению, захотелось есть, и он макал душистые гренки с маслом в чай -- превосходную смесь Ши-а-Фаюн и Мо-ю-тан, куда были добавлены листья ханского и желтого сортов. Их доставляли из русского Китая особые караваны. Как теперь, так и раньше он пил этот горячий нектар из настоящего китайского фарфора под названием "яичная скорлупа" -- действительно как скорлупа, прозрачных и тонких чашек. Ел дез Эссент только позолоченными серебряными ложками и вилками. Позолота, правда, местами сошла, и из-под нее проглядывало серебро, но от этого приборы казались по-старинному ненавязчивыми и на ощупь мягкими и приятными. Допив чай, дез Эссент вернулся к себе в кабинет и велел принести черепаху, которая упорно не желала ползать. Шел снег и в свете ламп, как трава, стелился за голубоватыми стеклами, а иней, подобно сахару, таял в бутылочно-зеленых, с золотистой крапинкой, квадратах окна. В доме царили тишина, покой и мрак. Дез Эссент погрузился в мечты. От камина волнами шел жар и наполнял комнату. Дез Эссент приоткрыл окно. Небо стало словно оборотной стороной горностаевой шкуры -- на этом черном геральдическом ложе белели пятнышки снега. Налетел ледяной ветер, закружил снежинки и спутал узор. Геральдический горностай обрел свое обычное лицо и стал белым, и на нем проступили черные пятнышки ночи. Дез Эссент закрыл окно. После каминного жара холод был резким и пронизывающим. Съежившись, дез Эссент подсел к огню. Чтобы согреться, ему захотелось что-нибудь выпить. Он прошел в столовую и открыл шкаф-поставец. Там на крошечных сандаловых подставках выстроился ряд бочонков с серебряными краниками. Называл он эту ликерную батарею своим губным органом. Особая соединительная трубка позволяла пользоваться всеми кранами одновременно. Стоило нажать некую незримую кнопку -- и скрытые под кранами стаканчики дружно наполнялись. И тогда "орган" оживал. Выступали клапаны с надписью "флейта", "рог", "челеста". Можно было приступать к делу. Дез Эссент брал на язык каплю напитка и, как бы исполняя внутреннюю симфонию, добивался тождества между вкусовым и звуковым ощущением! Дело в том, что, по мнению дез Эссента, все напитки вторят звучанию определенного инструмента. Сухой Кюрасао, к примеру, походит на бархатистый суховатый кларнет. Кюммель отдает гнусавостью гобоя. Мятный и анисовый ликеры подобны флейте -- и острые, и сладкие, и резкие, и мягкие; а вот, скажем, вишневка неистова, как труба. Джин и виски пронзают, как тромбон и корнет-а-пистон. Виноградная водка кажется оглушительной тубой, а хиосское раки и прочая огненная вода -- это кимвалы и бой барабанный! Дез Эссент считал, что аналогию можно было бы расширить и создать для услады дегустатора струнный квартет: во-первых, скрипка -- все равно что добрая старая водка, крепкая, но изысканная; во-вторых, альт и ром одинаковы по тембру и густоте звука; в-третьих, анисовая крепкая настойка -- настоящая виолончель, то душераздирающая и пронзительная, то нежная и тихая; и, наконец, в-четвертых, чистая старая можжевеловка столь же полновесна и солидна, как контрабас. Если же кто-то пожелает квинтет, то для этого потребуется еще и арфа -- дрожь серебристо-хрупкого стаккато перцовки. На этом аналогия не заканчивалась. Диапазон мелодии возлияния знал и свои оттенки. Достаточно было вспомнить, что бенедиктин -- это минор в мажоре напитков, которые в винных картах-партитурах снабжены пометой "шартрез зеленый". Познав все это, дез Эссент, благодаря долгим упражнениям, сделал свое небо местом исполнения беззвучных мелодий -- похоронных маршей, соло мяты или дуэта рома с аниcjвкой. Переложил он на винный язык даже знаменитые музыкальные сочинения, которые были неразлучны со своим автором и посредством сходства или отличия искусно приготовленных коктейлей передавали его мысли во всех их отличительных особенностях. Иной раз он и сам сочинял музыку. Черносмородинной наливкой исполнил с соловьиным посвистом и щелканием пастораль, а сладким шоколадным ликером спел знаменитые в прошлом романсы "Песня Эстеллы" и "Ах, матушка, узнай". Однако в этот вечер дез Эссенту не хотелось музицировать. И он извлек из органчика лишь одну ноту, взяв бокальчик, предварительно наполненный ирландским виски. Он снова сел в кресло и стал смаковать свой овсяно-ячменный сок с горьковатым дымком креозота. Знакомые вкус и запах пробудили воспоминания, давным-давно забытое. Подобно Фениксу, это впечатление возникло из небытия и вызвало то же самое ощущение, какое было у него во рту, когда -- давно уже -- хаживал он к зубным врачам. Дез Эссент вспомнил всех когда-либо виденных им дантистов, но, понемногу сосредоточившись, начал размышлять об одном из них, которого, благодаря давнему невероятному случаю, запомнил особенно. Было это три года назад. Однажды ночью у него нестерпимо разболелся зуб. От боли дез Эссент чуть не сошел с ума, бегал из угла в угол, делал примочки. Но зуб уже был запломбирован, и домашние средства здесь не годились. Помочь мог только врач. Дез Эссент в нетерпении ждал утра, решившись на любое лечение, лишь бы прекратилась боль. Держась за щеку, он раздумывал, как поступить. Все известные ему дантисты -- богатые люди, дельцы, с которыми не так-то просто иметь дело. Записываться к ним на прием нужно заранее. Но это невозможно, ждать я не в силах, думал он. И решил пойти к первому попавшемуся зубодеру, к одному из тех эскулапов с козьей ножкой, которые, может, и не мастера лечить кариес и заделывать дырки, но зато вырвут самый упрямый зуб в мгновение ока. Они берутся за дело ни свет ни заря, и прийти к ним можно без записи. Наконец пробило семь. Он выбежал из дома и, вспомнив об одном таком коновале и "народном целителе", который обитал на набережной, помчался по улице, кусая носовой платок и сдерживая слезы. Дом целителя было легко узнать по огромной черной вывеске с желтыми буквами "Доктор Гатонакс" и двум витринам, в которых были выставлены челюсти.-- розовые восковые десны с латунными крючками и фарфоровыми зубами. Дез Эссент добежал до дверей и весь в поту, задыхаясь, остановился, чудовищный страх охватил его, мороз пробежал по коже -- и зуб перестал болеть. Дез Эссент замер перед входом как истукан. Наконец он пересилил тревогу, вошел в темный подъезд и бросился по лестнице через несколько ступенек. На четвертом этаже на эмалированной табличке небесно-голубыми буквами была выведена та же фамилия, что и на вывеске. Дез Эссент позвонил, но, увидев на ступеньках кровавые плевки, изменил свое решение и собрался было дать деру, рассудив, что готов терпеть боль до гробовой доски. Но тут, пригвоздив его к месту, из-за двери раздался слышный на всех этажах душераздирающий вопль, дверь раскрылась, и какая-то старуха попросила дез Эссента войти. Дез Эссент овладел собой и был проведен в столовую. Открылась еще одна дверь, вышел могучий, как дуб, детина в рединготе и черных брюках и провел дез Эссента в соседнюю комнату. Остальное дез Эссенту помнилось плохо. Кажется, он сел в кресло лицом к окну, и, ткнув пальцем в сторону больного зуба, пробормотал: "Тут уже есть пломба... лечить, наверное, бесполезно". Детина остановил его объяснения, сунув ему в рот свой толстый указательный палец. Затем, чертыхаясь в усы -- закрученные кверху и нафабренные, -- взял со стола какой-то инструмент. И действо началось. Дез Эссент, вцепившись в ручки кресла, почувствовал на десне что-то холодное, и вдруг от дикой боли искры посыпались у него из глаз. Он забил ногами и стал блеять, как овца при заклании. Раздался треск. Зуб поддался и раскололся. Дез Эссенту почудилось, что ему отрывают голову и у него в черепе треснуло. Он обезумел от боли, закричал не своим голосом и попытался отпихнуть мучителя, но тот снова запустил ему руку в рот, точно хотел добраться до кишок, а затем резко отпрянул и, приподняв дез Эссента за челюсть в воздух, с силой опустил обратно в кресло. И остался стоять на фоне окна, держа в руке щипцы и дуя на зажатый в них синеватый, со свисавшей красной каплей зуб! Едва живой, дез Эссент до краев залил кровью плевательницу и жестом остановил старуху, которая собиралась завернуть зуб в газетку и дать дез Эссенту на память. Отвергнув дар, он заплатил два франка, опрометью кинулся вниз по лестнице и, оставляя кровавые плевки на ступенях, выскочил на улицу, неожиданно почувствовав, что полон счастья, помолодел на десять лет и все ему на свете интересно. -- Уф! -- выдохнул дез Эссент под напором воспоминаний. Он встал с кресла, чтобы это видение, и притягательное, и отталкивающее, вконец рассеялось, и, полностью придя в себя, с беспокойством подумал о черепахе. Та по-прежнему не двигалась. Он коснулся ее. Черепаха была мертва. Видимо, привыкнув к тихому, скромному существованию в убогом панцире, она не вынесла навязанной ей кричащей роскоши, нового облачения и драгоценных камней, украшавших ее спину, как дароносицу. ГЛАВА V По мере того как крепло в нем стремление к побегу и освобождению от мира ничего не выражающих физиономий, он ощутил, что не способен больше воспринимать живопись, изображавшую это общество -- парижан, то сидящих за работой в четырех стенах, то снующих по городу в поисках денег. Утратив интерес к современным художникам, он тем не менее решил, что не станет сверх меры ни презирать их, ни жалеть, обзаведется картинами изящными, тонкими, по-старинному поэтичными, по-эллински демоническими -- полотнами, совершенно не связанными с временами и нравами. Ему хотелось, чтобы живопись говорила и уму, и сердцу и, перенося в неведомый мир, стирала все следы новейших идей и увлечений -- приводила в трепет его нервы вязью своих фантасмагорий и переливами то чарующих душу, то ввергающих в ужас миражей. Из художников дез Эссент больше всего восхищался Гюставом Моро. Он купил две его картины и ночи напролет простаивал у одной из них, "Саломеи". Вот ее содержание. Под сводами дворца, которые несли на себе мощные, как в романском соборе, колонны, располагался жертвенник, походивший на церковный престол. Колонны были выложены мозаикой, покрыты цветной глазурью, украшены лазуритом и сардониксом. Сам же дворец одновременно походил и на мечеть, и на византийскую базилику. Полукруглые ступени поднимались к трону, где, сомкнув колени и положив на них руки, восседал в тиаре тетрарх Ирод. Его пергаментно-желтый и дряхлый лик был изборожден морщинами. Длинная борода, подобно облаку на звездном небе, белела на парче, усыпанной бриллиантами. Сидел он неподвижно, в священной позе индусского божества. Вокруг дымились благовония, в клубах фимиама поблескивали глаза зверей и драгоценные камни трона; дымок поднимался, таял под аркадами и голубел, смешиваясь под сводами с золотыми солнечными лучами. Воздух храма напоен благовониями, перегрет, до одури сладок. И вот, Саломея, властно подняв левую руку и поднеся к лицу правую, с большим лотосом, ступает медленно и плавно, а какая-то женская фигура, сидя поодаль, подыгрывает ей на гитаре. Саломея сосредоточенна, торжественна, почти царственна. Начинает она похотливый танец, который должен воспламенить дряхлого Ирода. Ее груди волнуются, от бьющих по ним ожерелий твердеют соски. На влажной коже блещут алмазы. Сверкает все: пояс, перстни, браслеты. Платье шито жемчугом, золотом, серебром -- настоящая ювелирная кольчуга, что ни петелька -- камушек. Кольчуга вспыхивает, струится огненными змейками,