Пер Лагерквист. Карлик
Роман
Пер. со шведского В. Мамоновой
М., "Прогресс", 1981
OCR - Alex Prodan
Рост у меня хороший, 26 дюймов, сложен я пропорционально, разве что
голова великовата. Волосы не черные, как у других, а рыжеватые, очень
жесткие и очень густые, зачесанные назад и открывающие широкий, хотя и не
слишком высокий лоб. Лицо у меня безбородое, но в остальном точно такое же,
как у других мужчин. Брови сросшиеся. Я очень силен, особенно если
разозлюсь. Когда устроили состязание по борьбе между мной и Иосафатом, я
через двадцать минут положил его на обе лопатки и задушил. С тех пор я
единственный карлик при здешнем дворе.
Большинство карликов -- шуты. Их дело молоть чепуху и фиглярничать,
чтоб посмешить господ и гостей. Я никогда до такого не унижался. Да никто и
не обращался ко мне с подобными предложениями. Уже сама моя внешность не
позволяет использовать меня на такой роли. Наружность у меня неподходящая
для уморительных кривляний. И я никогда не смеюсь.
Я не шут. Я карлик, и только карлик.
Зато у меня острый язык, что, возможно, и забавляет кое-кого из
окружающих. Но это совсем не то, что быть их шутом.
Я упомянул, что лицо у меня в точности как у всех остальных мужчин. Это
не вполне верно, поскольку оно очень морщинистое, все сплошь в морщинах. Я
не считаю это недостатком. Так я создан, и мне нет дела, если другие созданы
иначе. Мое лицо показывает, какой я есть, не приукрашивая и не искажая.
Возможно, лицо должно быть всего лишь личиной, но мне нравится, что мое не
таково.
Из-за морщин я кажусь очень старым. Я не стар. Но, как я слышал, мы,
карлики, принадлежим к более древней расе, нежели
те, что населяют ныне землю, и потому уже рождаемся стариками. Не знаю,
так ли это, но если так, то, выходит, нам принадлежит право первородства. Я
рад, что я совсем иной породы и что по мне это видно.
Лица всех других людей кажутся мне совершенно невыразительными.
Мои господа очень благоволят ко мне, особенно герцог, человек
незаурядный и могущественный. Человек далеко идущих замыслов и способный к
тому же претворять их в жизнь. Человек действия, и вместе с тем просвещенный
правитель, который на все находит время и любит потолковать о самых
различных материях. За этими разговорами он ловко скрывает свои истинные
намерения.
Казалось бы, что проку интересоваться всем сразу -- если только он
действительно интересуется, -- но, возможно, так уж ему положено, возможно,
его интересы и должны быть всеобъемлющи, на то он и герцог. Такое
впечатление, будто он все на свете постиг и всем овладел или, во всяком
случае, к тому стремится. Никто не станет отрицать, что его личность внушает
уважение. Он единственный, кого я не презираю.
Он очень фальшив.
Я знаю своего господина достаточно хорошо. Но я бы не сказал, что знаю
его досконально. Это сложная натура, в которой нелегко разобраться. Было бы
ошибкой утверждать, что он таит в себе какие-то особые загадки, вовсе нет,
но подобрать к нему ключ совсем не просто. Признаться, я его толком не
понимаю и сам удивляюсь, отчего с такой собачьей преданностью хожу за ним по
пятам. Но ведь и он меня тоже не может понять.
Он не внушает мне того благоговения, какое внушает всем прочим. Но мне
нравится служить господину, который внушает благоговение. Он великий
правитель, я этого не отрицаю. Но никто не может быть велик в глазах своего
карлика.
Я следую за ним неотступно, как тень.
Герцогиня Теодора в большой от меня зависимости. Я храню в своем сердце
ее тайну. Никогда, ни разу не обмолвился я ни единым словом. И пусть бы меня
истязали на дыбе, пытали самыми страшными пытками -- я все равно ничего бы
не выдал. Почему? Сам не знаю. Я ее ненавижу, я хочу ее смерти, я хотел бы
видеть, как она горит в адском пламени и как огонь лижет ее гнусное лоно. Я
ненавижу ее распутную жизнь, ее бесстыдные письма, которые она пересылает
через меня своим любовникам, ее интимные словечки, что раскаленными угольями
жгут мне под камзолом грудь. Но я ее не выдам. Я постоянно рискую ради нее
жизнью.
Когда она зовет меня к себе, в свои покои, и шепчет доверительно свои
наказы, пряча мне под камзол любовные письма, я дрожу всем телом и кровь
кидается мне в голову. Но она ничего не замечает, она даже не задумывается
над тем, что ее поручения могут стоить мне жизни. Не ей, а мне! Она лишь
улыбается своей неуловимой улыбкой и отсылает меня, куда ей надо, навстречу
риску и смертельной опасности. Мое участие в ее тайной жизни она ни во что
не ставит. Но она мне доверяет.
Я всегда ненавидел всех ее любовников. На каждого из них мне хотелось
наброситься и проткнуть кинжалом, чтоб полюбоваться на его кровь. Особенно я
ненавижу дона Риккардо, с которым она в связи уже не один год и, похоже, не
думает расставаться. Он мне омерзителен.
Иногда она зовет меня к себе, еще не вставши с постели, нисколько меня
не стесняясь. Она уже не молода, и видно, какие у нее обвислые груди, когда,
лежа вот так в постели, она забавляется со своими драгоценностями, выуживая
их из ларца, который держит перед ней камеристка. Не понимаю, как ее можно
любить. В ней нет ничего, что будило бы мужское желание. Заметно лишь, что
когда-то она была красива.
Она спрашивает, какие, по-моему, украшения ей сегодня надеть. Она вечно
меня про это спрашивает. Она пропускает их между своими тонкими пальцами и
лениво потягивается под плотным шелковым покрывалом. Она шлюха. Шлюха в
большой и роскошной герцогской постели. Вся ее жизнь -- в любви. Она
пропускает любовь между пальцами, глядя с неуловимой своей улыбкой, как та
утекает.
В такие минуты она легко впадает в меланхолию, а может, просто
притворяется. Томным жестом она прикладывает к шее золотую цепочку, крупный
рубин пылает между ее все еще очень красивыми грудями, и она спрашивает, как
я считаю, надеть ли ей эту цепочку. Постель пропитана ее запахом, от
которого меня тошнит. Я ее ненавижу, я хотел бы видеть, как она горит в
адском пламени. Однако я отвечаю, что, по-моему, лучше не подберешь, и она
посылает мне благодарный взгляд, словно я разделил ее скорбь и подарил
грустное утешение.
Иногда она называет меня своим злым другом. Однажды она спросила, люблю
ли я ее.
Что знает герцог? Ничего? Или, может, все?
Такое впечатление, словно он и не задумывался никогда насчет ее второй,
тайной жизни. Впрочем, кто его знает, про него никогда ничего нельзя сказать
с уверенностью. Для него она существует лишь в дневном своем воплощении,
поскольку сам-то он существо дневное, все в нем как бы освещено ярким
дневным светом. Просто удивительно, что такой человек, как он, может быть
мне непонятен -- именно он. Возможно, это потому, что я его карлик. И
повторяю: я-то ведь ему тоже непонятен! Герцогиня мне понятнее, чем он. Я ее
понимаю, потому что ненавижу. Кого не ненавидишь, того трудно понять, тут ты
безоружен, тебе нечем вскрыть человека.
В каких он отношениях с герцогиней? Тоже ее любовник? Быть может,
единственный ее подлинный любовник? Не потому ли его словно бы и не трогает,
что она там втихомолку вытворяет? Я, например, возмущаюсь -- а ему все
равно!
Я не в силах постичь этого невозмутимого человека. Его
снисходительность меня бесит, постоянно выводит из себя. Если бы он был
такой, как я!
При дворе у нас толчется множество самой странной и бесполезной
публики. Мудрецы, часами просиживающие, обхватив голову руками, в надежде
отыскать смысл жизни. Ученые, воображающие, будто способны своими
старческими, мутными глазами проследить пути небесных светил, якобы
определяющие человеческие судьбы. Бездельники и пройдохи, ночи напролет
декламирующие придворным дамам свои томные стишки, а на рассвете блюющие по
канавам, -- одного такого проткнули однажды насмерть прямо в канаве, а
другой, помнится, отведал розог за то, что написал бранные стишки про
кавалера Морошелли. Живописцы, ведущие распутную жизнь и наводняющие церкви
благолепными изображениями святых. Зодчие и рисовальщики, которым поручили
сейчас возвести новую кампанилу* при соборе. Ясновидцы и шарлатаны всех
мастей. Весь этот праздношатающийся люд появляется и исчезает, когда ему
вздумается, а некоторые живут здесь подолгу, как свои, -- и все они без
исключения пользуются гостеприимством герцога.
_________________
* В итальянской архитектуре средних веков и эпохи Возрождения--
колокольня, стоящая, как правило, отдельно от храма.-- Здесь и далее
примечания переводчиков.
Непонятно, зачем ему весь этот сброд. И совсем уж непостижимо, как он
может часами слушать их дурацкую болтовню. Ну, можно еще послушать
часок-другой поэтов, они ведь все равно что шуты -- таких всегда при дворах
держат. Они воспевают чистоту и возвышенность человеческой души, великие
события и героические подвиги. И тут уж ничего не скажешь, особенно если они
в своих виршах льстят хозяину. Лесть человеку необходима, иначе он не сможет
стать тем, чем ему предназначено быть, даже в своих собственных глазах. И в
настоящем, и в прошлом немало найдется прекрасного и возвышенного, которое
потому лишь и стало прекрасным и возвышенным, что было воспето поэтами. Они
воспевают прежде всего любовь, и это тоже правильно, поскольку любовь-то как
раз больше всего и нуждается, чтобы ее представляли не такой, какая она есть
на самом деле. Дамы сразу становятся печальны, и грудь их колышется от
вздохов, мужчины начинают глядеть отрешенным, мечтательным взором, ибо всем
им отлично известно, как оно обстоит в действительности, а значит,
рассуждают они, стихотворение получилось и в самом деле прекрасное. Мне
понятно также, что должны существовать живописцы, которые малевали бы для
простого народа изображения святых, чтобы людям было кого боготворить,
кого-нибудь не такого нищего и грязного, как они сами; красивые изображения
мучеников, получивших вознаграждение на том свете, заимевших драгоценные
одежды и золотой обруч вокруг головы, чтобы люди верили, что и они получат
награду, когда вытерпят положенный им срок. И изображения, наглядно
показывающие черни, что их бог распят, что его распяли, когда он пытался
совершить что-то в этой жизни, и что, выходит, надеяться им здесь, на земле,
не на что. Такого сорта примитивные ремесленники нужны, я понимаю, всякому
правителю, не понимаю только, что им в замке-то делать. Они строят для людей
некое прибежище, храм, красиво разукрашенный застенок, куда в любой момент
можно зайти, чтобы обрести душевный покой. И где извечно и терпеливо висит
на своем кресте их бог. Все это мне понятно, потому что я и сам христианин,
крещен в ту же веру, что и они. И крещение это имеет законную силу, хотя
крестили меня только шутки ради: при бракосочетании герцога Гонзаго с донной
Еленой меня понесли крестить в дворцовой купели вроде бы как их первенца --
будто бы невеста, всем на удивление, разрешилась от бремени как раз ко дню
свадьбы. Я много раз слышал, как об этом рассказывали, словно о чем-то
ужасно забавном, да так оно и было, я и сам могу подтвердить, потому что мне
уже исполнилось восемнадцать, когда это произошло, то есть когда наш герцог
одолжил меня им для этой церемонии.
Но совершенно уж непонятно, как можно часами сидеть и слушать тех, кто
толкует о смысле жизни. Философов с их глубокомысленными рассуждениями о
жизни и смерти и разных там вечных вопросах, всякие лукавые измышления о
добродетели, о чести, о рыцарстве. И тех, кто воображает, будто им ведомо
что-то о звездах, кто думает, будто существует определенная связь между ними
и человеческими судьбами. Они богохульники, хотя, в чем именно их
богохульство, я не знаю, да и знать не хочу. Они шуты, хотя сами и не
подозревают о том, да и никто не подозревает, никто над ними не смеется, их
выдумки никого не забавляют. Зачем их держат при дворе -- никому не
известно. Но герцог слушает их так, будто в их словах скрыт невесть какой
смысл, сидит и с задумчивым видом поглаживает бороду и велит мне подливать
им в серебряные кубки, такие же, как у него самого. Только, бывает, и
посмеются, если кто посадит меня к себе на колени, чтобы мне удобнее было
наливать им вино.
Кто может знать что-нибудь про звезды? Кто способен истолковать их
тайнопись? Уж не эти ли бездельники? Они воображают, будто могут беседовать
со Вселенной, и радуются, получая мудреные ответы. Разворачивают свои карты
звездного неба и читают в небесах, как по книге. Только книга-то эта ими же
самими и написана, а звезды движутся своими собственными неведомыми путями,
даже и не подозревая, что там в ней сказано.
Я тоже читаю в Книге Ночи. Но я не берусь толковать смысл. Я различаю
письмена, но я понимаю, что они не могут быть истолкованы, -- и в том моя
мудрость.
Они ночи напролет просиживают в своей башне, в западной башне замка, со
всякими там подзорными трубами и квадрантами и воображают, будто общаются со
Вселенной. А я сижу в противоположной башне, где находятся старинные покои
для карликов и где я живу один с тех пор, как задушил Иосафата, -- потолки
здесь низкие, в самый раз для представителей нашего рода, а окна маленькие,
как бойницы. Прежде здесь жило много карликов, собранных отовсюду, из самых
дальних стран, вплоть до государства мавров: дары герцогов, пап и кардиналов
либо живой товар -- и такое ведь не редкость. У нас, карликов, нет ни
родного дома, ни отца с матерью, мы приходим в этот мир тайно, рождаясь от
чужих, все равно где, все равно от кого, хоть от самых жалких бедняков, лишь
бы род наш не вымер. И когда эти случайные наши родители обнаруживают, что
произвели на свет существо из рода карликов, они продают нас владетельным
государям, чтобы мы тешили их своим уродством и служили им шутами. Так было
и со мной, я был продан моей родительницей, которая отвернулась от меня с
брезгливостью, увидавши, кого она произвела на свет: ей и невдомек было, что
я потомок древнейшего рода. Она получила за меня двадцать эскудо и купила на
них три локтя материи себе на платье и сторожевого пса для своих овец.
Я сижу возле карликового окошка и гляжу в ночь, испытующе, как и те
звездочеты. Мне не требуется подзорных труб, я и без того достаточно
проницателен. Я тоже читаю в Книге Ночи.
Существует очень простое объяснение, почему герцог так интересуется
всеми этими учеными, живописцами, философами и звездочетами. Ему хочется,
чтобы его двор прославился на весь мир, а сам он заслужил бы почет и
всеобщее признание. Вполне объяснимое желание: насколько мне известно, все
люди по возможности стремятся к тому же.
Я прекрасно его понимаю и вполне с ним согласен.
Кондотьер Боккаросса прибыл в город и разместился со своей
многочисленной свитой в палаццо Джеральди, которое пустует со времени
изгнания этой семьи. Он нанес герцогу визит, который длился несколько часов.
Никому не дозволено было присутствовать.
Это великий и прославленный кондотьер.
Работы на строительстве кампанилы начались, и мы были там и смотрели,
как продвинулось у них дело. Кампанила будет намного возвышаться над
соборным куполом, и, когда ударят в колокола, звон раздастся словно из
поднебесья. Прекрасная идея, поистине достойная называться идеей. Эти
колокола будут выше всех других колоколов Италии.
Герцог очень увлечен новым сооружением, и его можно понять. Он еще раз
просмотрел на месте эскизы и пришел в восторг от барельефов, изображающих
сцены из жизни Распятого, которыми украшают сейчас основание его кампанилы.
Дальше этого дело пока не продвинулось.
Быть может, ее так никогда и не закончат. Многие из задуманных моим
герцогом построек остаются незаконченными. Красивые руины великих замыслов.
Но в конце концов, и руины -- памятник творцу замысла, и я никогда не
отрицал, что он великий правитель. Когда он идет по улицам, я с
удовольствием иду рядом. Все смотрят выше, на него, никто не замечает меня.
Но это ничего не значит. Они приветствуют его почтительно, словно некое
высшее существо, но только потому, что все они -- трусливая, раболепная
чернь, а вовсе не потому, что действительно его любят или почитают, как он
думает. Стоит мне появиться в городе одному, они небось тотчас меня замечают
и орут мне вслед всякие гадости: "Это герцогский карлик! Дашь пинка ему --
дашь пинка его господину!" Сделать это они не осмеливаются, зато швыряют мне
вслед дохлых крыс и всякую другую мерзость из мусорных куч. Когда же я,
разозлившись, выхватываю шпагу, они хохочут надо мной. "Ох, и могучий же у
нас повелитель!" -- орут они. Я не могу защищаться, поскольку сражаемся мы
разным оружием. Я вынужден спасаться бегством, с ног до головы облепленный
всякими отбросами.
Карлику обо всем всегда известно больше, чем его господину.
Признаться, я вовсе не против потерпеть за моего герцога. Лишнее, в
конце концов, доказательство, что я часть его самого и в известных случаях
представляю его собственную высокую персону. Невежественная чернь и та
понимает, что карлик господина -- это, в сущности, он сам, так же как замок
с его башнями и шпилями -- он сам, и двор с его роскошью и великолепием --
он сам, и палач, отрубающий головы на площади, и казна с ее несчетными
сокровищами, и главный дворецкий, оделяющий в голодное время хлебом
бедняков, -- все это ОН САМ. Они чувствуют, какую власть я, в сущности,
представляю. И я всегда испытываю удовлетворение, подмечая, что меня
ненавидят.
Одеваться я стараюсь по возможности так же, как герцог: те же ткани и
тот же покрой. Те обрезки, что остаются, когда ему шьется платье,
используются потом для меня. У бедра я всегда ношу шпагу, как и он, только
покороче. И осанка у меня, если присмотреться, такая же гордая, как у него.
В общем, я получаюсь очень похожим на герцога, только что ростом
гораздо меньше. Если посмотреть на меня через стекло, какое те шуты в
западной башне наводят на звезды, можно, наверное, подумать, что я -- это
он.
Между карликами и детьми большая разница. Поскольку они ростом
одинаковы, то люди думают, что они друг другу подходят, а они вовсе не
подходят. Карликов часто заставляют играть с детьми, не соображая, что
карлик -- противоположность ребенку, что он уже рождается старым. В детстве
карлики никогда, насколько мне известно, не играют, для чего им играть, да
оно и выглядело бы странно при их морщинистых стариковских лицах. Настоящее
издевательство -- принуждать нас к этому. Но люди ведь ничего про нас не
знают.
Мои господа никогда не заставляли меня играть с Анджеликой. Зато сама
она заставляла. Я не хочу сказать, что она делала это по злому умыслу, но,
когда я вспоминаю то время, особенно первые годы ее детства, мне начинает
казаться, что мучили меня нарочно, с изощренной злобой. Этот ребенок с
круглыми голубыми глазами и капризным ротиком, которым иные так восхищались,
мучил меня, как никто из дворцовой челяди. Дня не проходило, чтоб она с утра
пораньше не притащилась ко мне наверх (в то время она едва умела ходить!), и
непременно с котенком под мышкой. "Пикколино, хочешь с нами поиграть?" Я
отвечаю: "Я никак не могу, у меня есть дела поважнее, мне сегодня не до
игр". -- "А что ты будешь делать?" -- спрашивает она бесцеремонно.
"Маленьким этого не понять", -- отвечаю я. "Но ты же все равно пойдешь на
улицу, нельзя же спать целый день! Я встала уже давно-предавно". И мне
приходится идти с ней, не осмеливаюсь отказаться из-за господ, хотя внутри у
меня все кипит от ярости. Она берет меня за руку, будто я ей приятель, --
что за дурацкая привычка, терпеть не могу липких детских рук! Я в ярости
сжимаю пальцы в кулак, но она все равно цепляется, и таскает меня повсюду за
собой, и болтает без умолку. К своим куклам, которых надо кормить и
наряжать, к слепым щенкам, которые копошатся в корзинке у собачьей будки, в
розарий, где нам, видите ли, обязательно надо поиграть с котенком. У нее
была докучливая страсть ко всяким животным, и не к взрослым животным, а к их
детенышам, ко всему маленькому. И она способна была бесконечно играть со
своим котенком и считала, что я тоже должен. Она думала, что я тоже ребенок
и, как ребенок, всему радуюсь. Это я-то! Я ничему не радуюсь.
Случалось, правда, что в ее голове и пробудится разумная мысль, когда
она вдруг заметит, как я измучен и озлоблен, -- она вдруг удивленно взглянет
на меня, на мое морщинистое древнее лицо: "Почему тебе не нравится играть?"
И, не получивши никакого ответа ни от моих стиснутых губ, ни от моих
холодных глаз, умудренных опытом тысячелетий, она посмотрит на меня с
каким-то новым, пугливым выражением в наивном младенческом взгляде и на
некоторое время замолкнет.
Что такое игра? Бессмысленная возня... ни с чем. Странное притворство в
обращении с вещами и явлениями. Их принимают не за то, что они суть на самом
деле, не всерьез. Астрологи играют в свои звезды, герцог играет в свои
постройки, в свои соборы, барельефы и кампанилы, Анджелика играет в свои
куклы -- все играют, все притворяются. Один я презираю притворство. Один я
живу всерьез.
Однажды я тихонько прокрался к ней, покуда она спала, положив котенка
рядом с собой, и отсек ему кинжалом голову. И швырнул его через окно в кучу
мусора. Я был в такой ярости, что едва ли сознавал, что делаю. То есть
сознавать-то я прекрасно сознавал, я приводил в исполнение план, который
давно уже созрел у меня в часы наших тошнотворных игр в розарии. Она была
безутешна, обнаружив, что котенок исчез, а когда все стали говорить, что его
наверняка уже нет в живых, она слегла в какой-то странной горячке и долго
болела, так что я избавлен был от необходимости ее видеть. Когда же она в
конце концов поправилась, мне пришлось, разумеется, без конца выслушивать
скорбный рассказ о судьбе ее любимца, о непонятном его исчезновении. Никто,
конечно, не стал ломать себе голову, куда девалась кошка, зато весь двор был
до смерти напуган неизвестно откуда взявшимися на шее девочки пятнышками
крови, которые, по общему мнению, могли быть дурным предзнаменованием. Люди
просто обожают отыскивать всякие предзнаменования.
Мне не было от нее никакого покоя все годы ее детства, разве что игры
со временем менялись. Вечно она мне надоедала и приставала со своими
секретами и своей дружбой, хотя мне ее дружба была совершенно ни к чему.
Иногда я думаю, не объяснялась ли ее назойливая привязанность ко мне тем же
самым, чем объяснялась ее страсть к котятам, щенятам, утятам и всему вообще
маленькому. Возможно, она не ладила с миром взрослых, возможно, боялась его,
была чем-то напугана. Но я-то тут при чем! Если она и чувствовала себя
одинокой, я-то что мог поделать! Но она как прилипла ко мне, так и не
отлипала. Даже потом, когда вышла из детского возраста. Мать тогда перестала
ею интересоваться, поскольку дочь перестала заменять ей куклу -- она тоже
вечно играет, все люди играют, -- у отца же, разумеется, хватало других
забот. А возможно, он и по иной причине не слишком ею интересовался. Но тут
я умолкаю.
Только лет с десяти-двенадцати она сделалась молчаливой, стала
замыкаться в себе, и я наконец избавился от нее. С тех пор она, слава богу,
оставила меня в покое и живет сама по себе. Но случается, меня еще и теперь
душит злость, как подумаю, сколько я из-за нее вытерпел.
Теперь она совсем уже взрослая девица, ей исполнилось пятнадцать, и
скоро, пожалуй, на нее будут смотреть как на даму. Но она до сих пор очень
ребячлива и держит себя вовсе не как знатная дама. Кто ее отец, кстати,
неизвестно, возможно, конечно, что и герцог, но не исключено, что она просто
ублюдок, и тогда с ней совершенно напрасно обращаются как с герцогской
дочерью. Некоторые говорят, что она красива. Я не могу отыскать ничего
красивого в этом ребячьем лице с полуоткрытым ртом и большими круглыми
глазами, в которых нет ни проблеска мысли.
Любовь смертна. И когда она умрет, то начинает разлагаться и гнить и
может образовать почву для новой любви. Мертвая любовь живет тогда своей
невидимой жизнью в живой, и, в сущности, у любви нет смерти.
К такому именно убеждению пришла, насколько я понимаю, на основании
собственного опыта герцогиня, на этом она и строит свое счастье. Ведь нет
сомнения, что она счастлива. Она и других делает счастливыми, на свой манер.
В настоящее время такой вот счастливец дон Риккардо.
Герцог, возможно, тоже счастлив. Счастлив тем, что чувство, которое он
пробудил в ней когда-то, еще живо -- в его воображении. Он притворяется,
будто ее любовь жива. Оба они притворяются, будто их любовь жива. Оба
играют.
Когда-то у герцогини был любовник, которого она обрекла на пытки за то,
что он ей изменил. Она устроила так, что герцог, ничего не подозревавший,
осудил его за преступление, которого тот и не думал совершать. Я тогда
единственный знал всю правду. И я присутствовал при пытках, чтобы рассказать
ей потом, как он себя вел. Он вел себя вовсе не по-геройски, а примерно так
же, как и все они.
Быть может, он и есть отец девчонки. Кто знает!
Не исключено, однако, что и герцог. Ведь герцогиня тогда всячески
старалась его улестить, и любовь их переживала в ту пору новую весну. Она
обнимала его каждую ночь и предлагала ему свое обманутое лоно,
изголодавшееся по потерянному любовнику. Она ласкала своего супруга, словно
обреченного на пытки возлюбленного. И герцог ласкал ее в ответ, как в их
первые жаркие любовные ночи. Мертвая любовь жила своей таинственной жизнью в
живой.
Духовник герцогини является каждую субботу утром в отведенное ему
время. К его приходу она давно уже на ногах, одета и причесана и часа два
уже отстояла на коленях перед распятием. Она готова к исповеди.
Ей не в чем исповедоваться. И она не обманывает и не кривит душой.
Напротив, она говорит со всей искренностью, от всего сердца. Она не ведает
греха. Она не знает за собой никаких дурных поступков. Вот разве что
рассердилась на свою камеристку, когда та неловко укладывала ей волосы. Она
-- чистая, неисписанная страница, и духовник с улыбкой склоняется над ней,
словно над нетронутой девственницей.
После молитвы, после общения с Распятым, взгляд у нее ясный и
проникновенный. Замученный человечек, висящий на своем игрушечном кресте,
пострадал за нее, и душа ее очищена от всего греховного, стерта даже самая
память о грехе. Она чувствует себя подкрепленной и словно помолодевшей, но в
то же время настроена благоговейно и сосредоточенно, что очень идет ей при
этом скромном черном туалете и ненарумяненном лице. Она садится и пишет
любовнику про свое нынешнее душевное самочувствие, пишет спокойное
сестринское письмо, в котором нет ни слова про любовь и свидания. Будучи в
таком настроении, она не терпит ни малейшего намека на легкомыслие. Я отношу
письмо любовнику.
Не приходится сомневаться, что она истинно верующая. Вера для нее --
нечто существенное, нечто жизненно необходимое. Она в ней нуждается, и она
ею пользуется. Вера -- часть ее сердца, ее души.
Верующий ли человек сам герцог? Трудно сказать. В каком-то смысле,
конечно, да, поскольку он соединяет в себе все и вся, объемлет все, -- но
можно ли назвать это верой? Ему нравится, что на свете существует такая
вещь, как вера, ему нравится послушать про нее, послушать занимательные
теологические споры -- разве может что-нибудь человеческое быть ему чуждо?
Ему нравятся запрестольные образы, и мадонны знаменитых мастеров, и
красивые, величественные храмы, в особенности те, которые он сам построил.
Не знаю, можно ли назвать это верой. Очень может быть. Если говорить о нем
как о правителе, то он, бесспорно, привержен религии. Не менее искренне, чем
она. Ему понятна потребность народа в вере, понятно, что ее следует
удовлетворять, и его двери всегда открыты для тех, кто занимается
удовлетворением этой потребности. Прелаты и разные другие духовные лица так
и шмыгают в эти двери взад-вперед. Но верующий ли он человек, лично он? Это
совсем другое дело -- тут я умолкаю.
Зато насчет нее сомневаться, повторяю, не приходится, она, бесспорно,
истинно верующая.
Возможно, они оба верующие, каждый по-своему?
Что такое вера вообще? Я много над этим размышлял, но все тщетно.
Особенно много размышлял я над этим в тот раз, когда на карнавальном
празднике, тому уж несколько лет, меня заставили служить за епископа, в
полном облачении, и причащать святых тайн карликов Мантуанского двора,
которых их герцог взял с собой на карнавал. Мы собрались у маленького
алтаря, сооруженного в одной из зал замка, а вокруг нас расселись
ухмыляющиеся гости, все эти рыцари, и сеньоры, и молодые щеголи в своих
шутовских нарядах. Я поднял повыше распятие, а все карлики попадали на
колени. "Это ваш Искупитель! -- провозгласил я громовым голосом, глядя на
них пылающим взором. -- Это Искупитель всех карликов и сам карлик,
замученный при великом герцоге Понтии Пилате и прибитый гвоздями к своему
игрушечному крестику на радость и облегчение всем людям на земле". Я взял
чашу и подержал ее у них перед глазами: "Это его, карликова, кровь, в
которой отмоются все великие грехи и все черные души станут белыми как
снег". И я взял просфору, и тоже показал им, и откусил у них на глазах
кусочек, и отпил глоток, как положено по обычаю, разъясняя им одновременно
смысл святого таинства: "Я ем его тело, которое было уродливым, как ваше. На
вкус оно горше желчи, ибо пропитано ненавистью. Примите же и ешьте! Я пью
его кровь, и она жжет огнем, которого никому не загасить. Словно я отведал
своей собственной крови.
Искупитель всех карликов, да пожрет твой огонь весь мир!"
И я выплеснул вино на тех, что сидели вокруг и глазели на нас во все
глаза, потрясенные и бледные как полотно.
Я не богохульник. Это они богохульствовали, не я. Тем не менее герцог
велел заковать меня на несколько дней в кандалы: они, мол, хотели невинно
позабавиться, а я им все испортил и только расстроил и напугал гостей.
Кандалов по моему размеру не было, и пришлось их специально выковывать,
кузнец ворчал, мол, слишком много возни для такого ничтожного срока
наказания, но герцог сказал, что, может, они еще когда-нибудь пригодятся.
Выпустил он меня очень быстро, раньше назначенного срока, и мне кажется, он
подверг меня наказанию главным образом ради гостей: как только они уехали,
меня выпустили. Но первое время он поглядывал на меня с какой-то даже
робостью и избегал оставаться со мной наедине, мне казалось, он меня
немножко побаивается.
Карлики, разумеется, ничего не поняли. Они суетились, точно
перепуганные куры, попискивая своими противными кастратскими голосами. Не
знаю, откуда у них эти уморительные голосишки. У меня голос низкий и
сильный. Но они ведь рабы и кастраты не только телом, но и душой, и
большинство из них шуты, позорящие свой род дурацкими издевками над
собственным телом.
Презренное племя! Чтобы только не видеть их перед глазами, я так
подстроил, что герцог одного за другим всех их продал, пока я не остался
наконец один. Я рад, что их нет и что в покоях карликов теперь голо и пусто
и я могу по ночам спокойно предаваться размышлениям. Я рад, что Иосафата
тоже нет и что я избавлен от необходимости видеть его жалкое старушечье
личико и слышать его писклявый голосишко. Я рад, что я остался один.
Так уж случилось, что приходится ненавидеть даже свой собственный
народ. Мои сородичи мне ненавистны.
Но я и себя ненавижу. Я ем свое собственное, приправленное желчью тело.
Я пью собственную отравленную кровь. Ежедневно совершаю я -- зловещий
верховный священнослужитель моего народа -- свой одинокий обряд причащения
святых тайн.
После этого "скандального случая" герцогиня повела себя довольно
странно. В то же утро, как меня выпустили, она позвала меня к себе и, когда
я вошел в ее спальню, молча посмотрела на меня задумчивым, изучающим
взглядом. Я ожидал упреков и, возможно, нового наказания, но когда она
наконец заговорила, то призналась, что моя литургия произвела на нее
глубокое впечатление: в ней было нечто зловещее и ужасное, затронувшее
что-то в ее собственной душе. Как мне удалось проникнуть ей в душу и
затронуть нечто сокровенное?
Я ничего не понимал. Я не преминул ухмыльнуться, воспользовавшись
минутой, когда она, лежа молча в постели, смотрела мимо меня отсутствующим
взглядом.
Она спросила, каково это, по-моему, -- висеть распятым на кресте? Чтобы
тебя били плетьми, мучили и замучили до смерти? И она сказала, ей вполне
понятно, что Христос должен ее ненавидеть. Люто должен ненавидеть, претерпев
ради нее такие муки.
Я не намерен был отвечать, а она тоже не стала продолжать разговор и
долго еще лежала молча, глядя в пространство отсутствующим взглядом.
Потом она сделала легкое движение своей красивой рукой, означавшее,
что, дескать, на сегодня все, и крикнула камеристке, чтобы принесла
темно-красное платье: ей пора вставать.
Я и по сей день не понимаю, что вдруг на нее нашло.
Я заметил, что порой я внушаю страх. Но пугаются-то люди, в сущности,
самих же себя. Они думают, это я навожу на них страх, а на самом деле -- тот
карлик, что сидит в них же самих, уродливое человекообразное существо с
обезьяньей мордой, это он высовывает свою голову из глубин их души. Они
пугаются, потому что сами не знают, что в них сидит другое существо. Они
всегда вообще пугаются, если вдруг что-то выныривает на поверхность из них
же самих, из какой-нибудь грязной ямы их души, что-нибудь такое, о чем они
даже и не подозревают и что не имеет никакого отношения к жизни, которой они
живут. Когда на поверхности ничего не видать, им все нипочем, никакая
опасность их не страшит. Они расхаживают себе, рослые и невозмутимые, и их
гладкие лица ровно ничего не выражают. Но внутри них всегда существует и
нечто другое, чего они сами не замечают, они живут, сами того не подозревая,
несколькими жизнями одновременно. Они удивительно замаскированы, необъяснимы
и многолики.
И они уродливы, хотя по ним этого не видно.
Я всегда живу только своей жизнью, жизнью карлика. Я никогда не бываю
рослым и гладколицым. Я всегда только я сам, всегда один и тот же, я живу
только одной жизнью. Во мне нет никакого другого существа. И мне известно
все, что у меня внутри, ничто никогда не выныривает внезапно из глубин моей
души, ничто не скрывается там в потемках. Поэтому я не знаю страха перед
чем-то неведомым, что пугает их, перед чем-то необъяснимым и таинственным.
Для меня ничего такого просто не существует. Во мне нет ничего "другого".
Страх? Что это такое? Вероятно, я должен бы испытывать страх, лежа один
во мраке ночи и видя, как ко мне приближается призрак Иосафата, как он
подходит все ближе, бледный как смерть, с синяками на шее и разинутым ртом.
Но я не чувствую испуга или раскаяния, не испытываю никаких сильных
ощущений. При виде его я думаю лишь о том, что он умер и что с тех пор я
совершенно один.
Я хочу быть один, я не хочу, чтобы существовало что-то, кроме меня. И я
ясно вижу, что он мертв. Это всего лишь его призрак, и я совершенно один во
мраке, как и каждую ночь с тех самых пор, как удушил его.
Страшного ничего в этом нет.
При дворе появился очень рослый мужчина, с которым герцог обходится на
удивление почтительно, можно даже сказать, благоговейно. Он званый гость, и
герцог говорит, что давно его поджидал и очень счастлив, что его удостоили
наконец визитом.
Он обходится с ним прямо как с равным.
Не все у нас при дворе находят это смешным, кое-кто говорит, что он
действительно выдающийся человек и ровня герцогам. Однако одевается он не
по-герцогски, а довольно просто. Кто он, в сущности, такой и чем так
примечателен, я пока не разузнал. Со временем это, видимо, выяснится.
Говорят, он к нам надолго.
Не стану отрицать, что в нем есть нечто внушающее почтение: держит он
себя непринужденнее и достойнее, чем другие, лоб у него высокий и, как любят
выражаться люди, с печатью думы, а лицо, обрамленное седой бородой,
благородно и по-настоящему красиво. В нем есть что-то изысканное и
гармоничное, и манеры у него спокойные и сдержанные.
Интересно бы знать, в чем его уродство.
Примечательный гость обедает за одним столом с герцогом. Они все время
беседуют на самые разные темы, и я, прислуживая своему господину -- он
всегда требует, чтобы именно я это делал, -- не могу не заметить, что наш
гость человек просвещенный. Его мысль объемлет, кажется, все и вся, и он
интересуется всем на свете. Он берется объяснять что угодно, но, в отличие
от других, не всегда уверен в том, что его объяснения правильны.
Обстоятельно и подробно растолковав, как, по его мнению, надо понимать то-то
или то-то, он, случается, замолчит и задумается, а потом скажет в сомнении:
но возможно, оно и не так. Я не знаю, как это расценить. Можно считать это
своего рода мудростью, но ведь не исключено, что говорит он так просто
потому, что ему действительно ничего в точности не известно, и тогда
выходит, что все его старательно возводимые мысленные построения мало чего
стоят. Последнее наиболее вероятно, если я правильно оцениваю возможности
человеческого разума. Многие, однако, не понимают, что несовершенство
человеческого разума обязывает к известной скромности. Возможно, он
понимает.
Но герцог ничего такого не замечает, он слушает его с жадностью, словно
пьет из прозрачного источника, откуда ключом бьют знание и мудрость. Он
смотрит ему в рот, будто смиренный ученик учителю, хотя, разумеется, и не
роняя своего герцогского достоинства. Иногда он величает его "маэстро".
Интересно, в чем кроется причина столь льстивого смирения. Насколько я знаю
моего господина, какая-нибудь причина да имеется. Ученый муж чаще всего
делает вид, будто и не слышал этого лестного обращения. Возможно, он и в
самом деле скромен. Но с другой стороны, он иногда высказывается с очень
большой определенностью, очень убежденно отстаивает свое мнение и приводит
такие доказательства, которые свидетельствуют об остром и проницательном
уме.
Он, выходит, не всегда сомневается.
Говорит он неизменно спокойным, красивым и необыкновенно звучным
голосом. Ко мне он приветлив и проявляет, кажется, некоторый интерес.
Отчего, я не знаю. Чем-то он, пожалуй, напоминает герцога, так мне иногда
кажется, хотя я и не могу толком объяснить, чем именно.
Он не фальшив.
Примечательный чужеземец готовится приступить к работе в монастыре
францисканцев Санта-Кроче, будет писать какую-то картину на стене тамошней
трапезной. Значит, он всего-навсего малюет изображения святых и всякое такое
прочее, как и многие при здешнем дворе. Вот в чем, значит, его
"примечательность" .
Я не хочу, конечно, сказать, что он не может быть одновременно и чем-то
иным, чем-то большим, и что его непременно надо приравнивать к примитивным
его собратьям по ремеслу. Он, надо признать, производит гораздо более
внушительное впечатление, и понятно, почему герцог слушает его гораздо
внимательней, чем всех других. Но не оракул же он в самом деле, чтобы
слушать его открыв рот, и не такая уж важная птица, чтоб сажать его каждый
день за один стол с собой. Нет, это необъяснимо. Ведь, что там ни говори, он
всего лишь ремесленник, и все, что он делает, он делает собственными руками,
пусть даже, при своей просвещенности и своем уме, он и объемлет многое -- до
того уж многое, что сам не может уразуметь! Какие у него руки, я не знаю,
надеюсь, умелые, раз герцог его нанял, а что мысль его берется решать
задачи, до которых она не доросла, так ведь в этом он и сам признается. Он,
должно быть, фантазер. При всей ясности ума и обилии идей он, должно быть,
строит