Оцените этот текст:



     Перевод с английского А. К. Славянской и В. Л. Топоров



     Я познакомился  с Джеком Кеннеди в  1946 году, в  ноябре.  Мы  оба были
героями войны, и  нас обоих только что выбрали в Конгресс США. Как-то раз мы
подцепили пару девиц, и вечерок тот оказался для меня  удачным. Я  соблазнил
одну  из них -- да такую, что  ее не удивил  бы бриллиант величиной  с отель
"Ритц".
     Ее   звали   Дебора  Кофлин  Мангаравиди  Келли,   из  рода   Кофлинов,
англо-ирландских   банкиров,   финансистов   и  священников;   из  семейства
Мангаравиди, представлявшего  собой сицилийскую ветвь Бурбонов и Габсбургов;
а Келли был просто человеком по фамилии Келли, но он  стоил двести миллионов
долларов. Так  что  все  вместе  создавало  призрачную  комбинацию  роскоши,
голубой крови и страха. В тот  вечер  мы  провели  безумные  полтора часа на
заднем  сиденье  моей  машины,  припаркованной за  грузовиком  с прицепом на
пустынной  фабричной улице в Александрии, штат Виргиния. Поскольку Келли был
одним из  владельцев  третьего  по  величине парка грузовых машин на Среднем
Западе и  на Западе, можно  считать,  что я проявил проблески  гения, выбрав
именно   это   место   для  атаки  на  его  дочь.  Прошу  прощения,  но  мне
представлялось, что дорога к президентскому креслу может начаться у ворот ее
ирландского сердечка. Но она  распознала шипение змеи, шевельнувшейся в моей
груди,  и  на  следующий день по телефону  я услышал, что  вел  себя  гадко,
скверно и гадко,  и что она возвращается в  монастырь  в Лондоне, где уже не
раз  подолгу  живала.  Теперь, задним числом можно  с уверенностью  сказать:
никогда я  не был ближе к президентскому  креслу, чем тогда. (Когда я  вновь
повстречался с Деборой -- ровно семь лет спустя в Париже, -- она уже не была
папочкиной дочкой, и нас поженили через неделю. Как со всякой сказкой, сюжет
которой   можно  изложить   в  десяти  томах,  закончить  ее   следовало  бы
многоточием, иначе все десять томов могут оказаться пустыми россказнями.)
     Разумеется, Джек с тех пор кой-чего добился, а  я то карабкался наверх,
то падал вниз, меня мотало туда и сюда, но я помню  полную луну, сиявшую нам
в тот  вечер,  а  чтобы  быть  феноменологически  точным, нужно сказать, что
полная  луна сияла  и тогда, когда я  завел  свой патруль на вершину холма в
Италии  и когда я повстречал другую девушку,  и вообще полная луна... Бывают
минуты, когда  мне  нравится причислять  себя к гильдии интеллектуалов, но в
целом я  принадлежу к тем посредственностям  и  безумцам, кто слушает модные
песенки и  предается на волю случая. Истинное  различие между  президентом и
мною  состояло,  возможно,  в том, что я оказался подвержен слишком сильному
влиянию  луны, ибо  мне  довелось  заглянуть в бездну, в ту  ночь, ту первую
ночь,  когда  я убил человека, убил четверых, четырех немцев, убил при свете
полной луны, ну а Джек, насколько мне известно, в подобную бездну никогда не
заглядывал.
     Конечно, у меня никогда и в мыслях не было, будто мой подвиг сопоставим
с  его. Меня  хватило  всего на одну ночь. Я был нервным,  упрямым  и  очень
ответственным  вторым лейтенантом,  только что из Гарварда;  я закончил  его
годом  позже,  чем принц  Джек  (мы с ним никогда не  встречались -- там  не
встречались). Я  пошел  в  армию  без особых  раздумий, почти с подростковsм
легкомыслием,  я был  по-спортивному  атлетичен и отлично  учился:  "Фи Бета
Каппа"*, магистерская степень, путь в парламент.

     * Привилегированное студенческое общество.

     А  потому ничего удивительного, что я изо  всех сил старался взять верх
над упрямыми  южанами  и молодыми  мафиози из  Бронкса,  двойным ядром моего
взвода,  и потому даже смерть  страшила  меня меньше, чем  возможная  утрата
авторитета.  Мне  действительно  было уже наплевать, останусь ли  я в живых.
Когда я загнал свой  патруль на  холм и подставил его под прицел противника,
находящегося всего в сотне футов на раздвоенной вершине -- вершине-двойняшки
с немецким пулеметом на одной и немецким  пулеметом  на другой,  -- я  столь
искренне готов был умереть в наказание за это, что даже не испытывал страха.
     Угодив в ловушку и слушая ржавый треск пулеметов -- они еще не нащупали
ни меня, ни  моих товарищей, -- я вдруг почувствовал, как опасность отлетает
от меня, подобно ангелу, отступает, как волна, отхлынувшая назад в спокойное
уже море, и я встал и бросился вперед, побежал к вершине холма по неожиданно
открывшейся мне, так казалось тогда, тропе безопасности, чем, собственно,  и
заслужил свою награду, так как избранный мною маршрут был в зоне прицельного
огня  обоих пулеметов, которые могли  изрешетить меня. Но огонь был каким-то
шальным и судорожным, я на бегу зашвырнул  карабин ярдов на десять, выхватил
по  гранате из  каждого кармана,  сорвал зубами  кольца, чего мне никогда не
удавалось  сделать во время учений (они были слишком неподатливы для зубов),
освободил ручки  и, схаркнув, выбросил руки вперед,  как два крыла заглавной
буквы V. Гранаты  полетели в  разные стороны, а я  остановился, оглянулся  и
вернулся за своим карабином.
     Годы спустя я  прочел книгу "Дзен-буддизм и искусство стрельбы из лука"
и все понял. Понял, что не я бросил в ту ночь гранаты при свете полной луны,
а  луна,  и  она  сделала это  почти  безупречно.  Гранаты  упали  метрах  в
пяти-десяти от каждого дзота, бах-бабах, как серия ударов  в боксе, один  за
другим, и меня швырнуло наземь и зацепило шрапнелью, обожгло острой приятной
болью, какую  ощущаешь,  когда тебя, скользнув вниз, укусит  возлюбленная, а
затем  ствол  моего карабина  взметнулся,  как  длинная  чуткая  антенна,  и
нацелился  на  дзот справа, откуда показалось огромное,  залитое кровью лицо
немца, пышущее красотой и  здоровьем,  лицо  маменькиного сынка, с чрезмерно
изогнутыми  губами,  какие  бывают  только  у  рослых  и упитанных  педиков,
ощутивших свое любовное призвание еще с отрочества и практикующих его с  тех
же  пор, -- появилось,  плача,  кривясь  и ухмыляясь. Грудь его  была залита
кровью и заляпана грязью, будто наградами за педерастию, и я нажал на курок,
словно надавив на грудь нежнейшей голубки -- даже теперь женская грудь порой
напоминает мне голубку того курка, -- и  выстрел ухнул, треснув в моей руке,
как ветка: бух!  -- и у него в переносице образовалась дыра, и я увидел, как
лицо его словно запало вокруг  этого отверстия,  он  стал похож  на старика,
беззубого и жалкого пьянчугу.  Он прошептал "мама", будто  просясь обратно в
утробу, и свалился  в лужу собственной  крови как раз  вовремя -- словно был
таймером для  моих выстрелов, -- потому что из дзота уже вылез его напарник,
жестокий  и призрачный мститель с оторванной рукой и пистолетом в уцелевшей,
с  суровой непреклонностью, застывшей,  как  слюна, на  губах, самых суровых
губах,   какие    мне    доводилось   видеть,    с    немецко-протестантской
непреклонностью. Бух! -- ухнул мой карабин, и в груди у него появилась дыра,
он прижал  длинную  руку  с пистолетом  к груди,  прикрывая эту  дыру,  и  с
дурацкой клоунской ухмылкой  на губах стал падать,  медленно, словно съезжая
вниз  по длинной тонкой  трубе,  и тогда я  обернулся,  чувствуя, как что-то
рвется  из моей раны со сладкой болью,  и увидел еще  двоих,  вылезающих  из
другого  дзота: один коренастый, похожий на обезьяну коротышка, на спине под
лопаткой, куда угодила шрапнель, вздыбилось что-то вроде накладного горба; я
выстрелил в  него, и он  повалился, а я даже не понял, куда  попал, не успел
заметить его лицо, и вот уже  последний встал по стойке  "смирно", сжимая  в
руке штык  и  приглашая  меня  атаковать и его.  Кровь  текла у  него из-под
поясного ремня, но китель был чистым и свежим,  каска сидела ровно, и только
кровь и мерзость  пониже  пояса.  Я пошел к нему  по склону холма.  Я  хотел
выстрелить, как бы выполняя  условия договора, и не  стрелял,  потому что не
мог вынести его взгляда --  взора, в  котором сейчас было все: мои  гранаты,
кровь у меня  на ляжке, толстый педик, призрак с пистолетом,  горбун, кровь,
те жуткие вопли, что так и не прозвучали, -- все это было в его взоре; такие
глаза мне довелось увидеть еще только раз при вскрытии в маленьком городке в
Миссури, и принадлежали они фермеру с бычьей шеей из далекой глубинки, синие
глаза,   абсолютно  синие  и  безумные,  глаза  человека,  отправившегося  в
странствие по  самым  далеким  небесным сферам, уже проделавшие  свой путь к
Богу (присловье  вроде этого я слышал где-то на  Юге), я затрепетал под этим
взглядом, ясным, как лед в лунном свете, и невольно перенес всю тяжесть тела
на здоровую  ногу, не  зная,  сумею ли совладать со своей раной, и вдруг все
кончилось  и  пропало: светлое  присутствие луны,  ее  милость ко  мне,  она
опустошила  меня,  едва я заколебался; и теперь у меня не было  сил идти, не
было сил противостоять  его штыку. И пришлось выстрелить. И  я  промазал.  И
снова выстрелил, и вновь промазал. Он метнул в меня штык, но тот не долетел.
Он  был уже слишком слаб. Штык  ударился о камень, издав пронзительный звук,
похожий на  вопль кота,  кидавшегося на  жертву. И  все замерло.  Свет начал
меркнуть у него в глазах. Он начал копиться, набираться в студенистые мешки,
какие образуются в зрачках только что подохшего пса, и он умер и упал. Упал,
как могучее дерево с прогнившими корнями. Патруль  подбежал ко мне,  обрушив
град выстрелов  в дыры  обоих дзотов,  меня тормошили, обнимали, целовали  в
губы  (наверняка  это  был один из моих итальянцев),  похлопывали по плечам.
"Отвяжитесь от него, он  ранен",  --  заорал  кто-то, кажется  сержант,  и я
рухнул наземь. "Санитара", -- услышал я, теряя сознание.
     Меня отнесли на носилках в госпиталь, рентген показал небольшую трещину
и  мелкие осколки в районе таза. Меня перевели  в стационарный  госпиталь, а
затем отправили в Нью-Йорк, где вручили "Крест за боевые  заслуги", не более
и не  менее, и определили в армейскую службу общественных контактов. Чтобы я
создавал привлекательный образ армии, что я и  делал,  демонстрируя сходящую
на  нет  хромоту.  Я  стал героем войны в  середине сорок  четвертого  года,
прослужив в  этом  качестве  сорок  пятый  и пережив  даже день  победы  над
Японией,  а  посему  передо  мной  открылась масса  возможностей, которые  я
постарался  не  упустить. Какое-то время  я сопровождал  в  поездках  миссис
Рузвельт, общался с нею и нравился ей. Именно она предложила  мне подумать о
политической карьере. То были  годы, когда все шестеренки работали исправно:
контакты  и интуиция,  манеры и  лепка  самого себя. Все отменно притиралось
друг к  другу,  да и  я  был  весьма примечательной и  своеобразной фигурой:
единственный интеллектуал в  американской  истории, награжденный  Крестом, к
тому же я умел говорить со скромным обаянием воина.
     В то время партийная машина штата Нью-Йорк сортировала  хлам и выдавала
мне одно за другим самые странные и неожиданные  приглашения на обед -- то с
кардиналом, то с епископом. ("Один  вопрос, сын мой, -- сказал кардинал,  --
верите ли  вы  в Бога?"  --  "Да,  ваше  преосвященство".)  Миссис  Рузвельт
знакомила меня с кругами протестантской знати и с кругами еврейской знати --
все это начало складываться и рифмоваться, и срифмовалось так  хорошо, что в
итоге меня выдвинули в кандидаты в Конгресс, а затем и  избрали. Конгрессмен
Ставен Ричард Родек, демократ от штата Нью-Йорк.
     Теперь   я   мог   бы   коснуться   деталей   и   подробно   обрисовать
последовательность шагов, которые в 1946 году в двадцатишестилетнем возрасте
привели  меня  в  Конгресс,  --  ходы  в  этой  партии  делались  отнюдь  не
автоматически, но  все равно это был бы  лишь рассказ о моих  приключениях в
той   роли,  которую  я  тогда  играл.  Множество  кинозвезд  мужского  пола
завоевывают сердца женщин, которых не видели ни разу в жизни,  бедным мужьям
приходится меряться  силами с противником, с которым невозможно  встретиться
лицом к  лицу. Но есть и  другие, сравнительно  немногочисленные кинозвезды,
которые,   обладая   профилем   великого    женолюба,   на   деле   являются
гомосексуалистами. Есть что-то нездоровое в их жизни,  буквально в каждом их
вздохе. Нечто подобное, хотя и иного происхождения, было, пожалуй, и во мне.
В то время как любой другой молодой рекордсмен и герой войны постоянно искал
бы  и добивался  всевозможных любовных  игрищ и отдохновении, я  зачарованно
вглядывался  в  собственный  калейдоскоп смерти.  Я был  не  в силах  забыть
четвертого  солдата. Его  глаза находили  меня  по  эту  сторону  барьера  и
возвещали  мне, что  смерть --  нечто куда  более  опасное,  нежели жизнь. Я
сделал бы блестящую карьеру в политике, если бы смог уверить себя в том, что
смерть -- это нуль, что смерть -- это всего лишь  поджидающая каждого из нас
пустота. Но я  знал, что это не так. Я оставался актером.  Моя личность была
построена на фундаменте пустоты. Поэтому  я  покинул свой политический  пост
почти столь  же  быстро,  как и заполучил  его, и уже  в сорок восьмом  году
распрощался с Демократической  партией. У меня  были причины  поступить так,
иные, вполне достойные,  иные  -- не очень, но один мотив представляется мне
сейчас совершенно очевидным: мне хотелось проститься с политикой прежде, чем
я потеряю  себя в пропасти, возникшей между моим публичным образом,  который
постоянно и  почти назойливо  маячил  на телеэкране, и  моей тайной пугливой
влюбленностью в  фазы  луны.  Когда  вы  решаете  отказаться  от  публичного
выступления  лишь  потому,  что  лик  луны в  назначенный  день  кругл,  вам
становится ясно -- если вы, конечно, не сошли с ума, -- что политика создана
не для вас, а вы -- не для политики.
     Много воды утекло  с тех пор. И  как уже  было сказано,  порой я  шел в
гору,  порой  под гору,  а  порой  меня  бросало  из  стороны  в  сторону. К
настоящему  времени я  обосновался в  нью-йоркском университете на должности
профессора экзистенциальной психологии, развивая не лишенный интереса тезис,
согласно которому вера в магию,  страх и осознание смерти представляют собой
исконные  причины  любой  человеческой  деятельности; я  выступал с  этим по
телевидению и даже  стал  писателем, опубликовал  пользующуюся успехом книгу
"Психология  палача"  --  психологическое  исследование  всевозможных  видов
смертной казни в разных странах  и у  разных народов:  гильотина,  расстрел,
повешение,  электрический  стул,  газовая   камера,  --   словом,   довольно
интересная книга. Я  стал также -- как  и намеревался -- супругом наследницы
сказочного  состояния, и в этом отношении мне чертовски не повезло.  Я дошел
до самого конца  очень  длинной улицы.  Назовем ее авеню. Ибо в конце концов
мне пришлось признать, что я неудачник.
     Последний  год складывался  для меня  паршиво,  а  временами  и  совсем
скверно. Положа  руку  на сердце,  могу признаться, что  впервые  в жизни  я
обнаружил в себе склонность к самоубийству. Способность к убийству уже давно
жила во мне. И эта склонность  к самоубийству стала худшим из моих открытий.
Убийство  хотя бы таит  в себе элемент возбуждения. Я  вовсе не говорю,  что
возбуждение  это приятно: напряжение, которое  растет в  твоем теле, подобно
болезни, и порой  меня переполняло ощущение ненависти, сдавленной в груди, и
готового взорваться  мозга,  и  все  же  есть некое  мужество  в  том, чтобы
сдерживать собственную ярость, это трудно,  не  менее трудно, чем втаскивать
стокилограммовый сейф на  вершину  холма.  Возбуждение  возникает,  как  мне
кажется,  от обладания  подобной  силой. К тому же убийство сулит и огромное
облегчение. Оно всегда содержит в себе сексуальные мотивы.
     Но  в  самоубийстве  нет  почти ничего  сексуального.  Это  всего  лишь
пустынная равнина  под  бледным светом  сновидения,  и кто-то окликает  тебя
тихим голосом  на ветру. В  иные вечера  и  ночи я  ощущал в себе  свинцовую
тяжесть беды,  мне слышалась тихая камерная музыка, замирающая и пропадающая
вовсе. (Убийство -- это  симфонический  оркестр,  звучащий в вашем мозгу,  а
самоубийство  -- лишь  жалкий квартет.) Я дожил  почти до сорока четырех, но
только теперь понял, почему некоторые из моих друзей и очень многие женщины,
которых  я,  казалось, хорошо  знал,  признавались, что  боятся  засыпать  в
одиночестве.
     Последний год  я провел,  расставаясь  с женой. Мы прожили с  ней очень
интимно  и по  большей части очень несчастливо  восемь лет, и  на протяжении
последних пяти я  безуспешно пытался  вывести с ее  территории  свои войска,
полки  моих  надежд, изнуряющей  зависимости, обычного  мужского  желания  и
обязательств. То  была  безнадежная  война,  и  я  хотел убраться  восвояси,
пересчитать потери и  поискать любви в  какой-нибудь  иной  стране,  но  моя
Дебора была Великой сучкой, настоящей львицей и в качестве куска сырого мяса
не  признавала ничего,  кроме безоговорочной  капитуляции. Ибо когда  добыча
ускользает, Великой сучке приходится  пересчитывать и собственные  потери. В
идеале  она  испытывает  потребность  уничтожить  любого  самца,  достаточно
смелого, чтобы познать ее. Если ему удастся спастись, Великая сучка выпадает
из  роли  (как   выразились  бы  психоаналитики,  все   эти   несостоявшиеся
театральные режиссеры) и ей просто  необходимо  разорвать любовника на куски
или  распять его  на  мачте.  И Дебора  запустила  в  меня свои  когти,  она
загарпунила меня восемь лет  назад,  и от тех когтей рождались  все новые  и
новые. Живя с ней, я испытывал склонность к убийству; пытаясь  расстаться --
к  самоубийству.  Сразу  же  начиналась   некая  психическая  бомбардировка,
разрушавшая мою волю к жизни, я открывал  в себе новую частицу таинственного
любовного атома  --  желание  выпрыгнуть  из  окна. Я  стоял на  балконе  на
одиннадцатом этаже, беседуя с приятелем, к которому пришел  на  вечеринку  с
коктейлями, мы смотрели вниз, мы не говорили  о Дебора -- а о чем  еще мы не
говорили  на протяжении  этого долгого  года? -- и  я  гадал, как уже не раз
случалось со мной, о чем думает мой старый приятель, с таким смаком со  мной
выпивающий,  этот  привлекательный  сорокашестилетний  жеребец,  сохраняющий
стройность  благодаря игре в  сквош  в нью-йоркском  клубе  и с  искоркой  в
глазах,  не угасающей  благодаря очередным успехам в торговле  недвижимостью
(и, конечно, женщинам, с которыми он порой обедал -- он это любил), я гадал,
был  ли  его интерес ко мне  столь же искренен, как тембр его голоса, такого
завораживающе искреннего, -- или же он вставляет моей благословенной  Деборе
разиков пять в год, пять раз в год на протяжении всех этих восьми лет, сорок
достославных  случек,   отзывающихся   бессознательным   ужасом   у  меня  в
позвоночнике  (нечто  столь жаркое,  что  им  едва  удается  сдержать себя и
ограничиться  пятью разами в год,  -- только деликатность,  только  сознание
того, что занимайся он этим  почаще, и разразится скандал, грянет буря), так
вот я  стоял рядом с ним, не  зная,  допущен ли старый приятель к карнальным
наслаждениям или же  он истинный друг, или и то  и другое сразу, --  в конце
концов, имелась же парочка чужих жен, с которыми я проделывал тот же номер и
с той же частотой, -- и сладка же была награда: полапать дамочку, истязающую
и ненавидящую  собственного  супруга и преисполненную нежности  к случайному
мужику,  огулявшему  ее  под  кустом,  -- и  мне  было памятно то  искреннее
сочувствие, которое пронизывало меня, когда я  потом беседовал с их мужьями.
Так  что  все  было возможно -- или этот  молодчик, стоявший рядом со  мной,
испытывал явную и  грустную  симпатию к старому другу, которому не повезло в
браке, или он  сам был одной из причин этого невезенья, или он действительно
был и тем и другим сразу,  точно так же,  как случалось выступать в подобной
роли  и  мне самому, и,  столкнувшись с недвусмысленной загадочностью  всего
этого, с  вечной загадкой,  что правда,  а что нет  в отношении интересующей
тебя  женщины, я чувствовал, что  пропадаю. Со стыдом признаюсь, что  за все
восемь лет мне  стали известны лишь пять  измен  Деборы,  в  которых она мне
покаялась;  собственно, даже  не  покаялась, а известила о каждой,  о каждом
слове, каждом движении, каждом шаге  вниз по лестнице нашего брака: а  кроме
того, в тумане неопределенности  пребывало от двухсот любовников до  полного
их отсутствия,  потому  что Дебора  была великой мастерицей в диалектическом
искусстве  неопределенностей,  где  ложь влекла  за собой  истину,  а истина
порождала призрачную ложь:  "Ты с ума сошел!  --  восклицала она, когда  мои
подозрения  направлялись на какого-нибудь джентльмена или юнца. -- Он совсем
еще  мальчик", или "Разве ты не видишь, что он мне просто отвратителен",  --
говорила  она с безупречным лондонским произношением, пять лет католического
воспитания в Англии  изрядно повлияли на речь  американской  аристократки. И
теперь,  снова  столкнувшись  лицом  к  лицу  с  неопределенностью,  подобно
ученому, специализирующемуся  в науке  любви,  приборы  которого  или  жутко
неточны,  или  чудовищно точны,  я  оказался  вдвоем со  старым  приятелем и
почувствовал  вдруг приступ  тошноты -- все  эти  джины с тоником,  паштеты,
соусы  и последние  шесть глотков бурбона  вырвались наружу  и низверглись с
балкона  огнедышащим   водопадом,  буйным  стадом,  грохочущим  отравленными
копытами любви.
     -- О, Господи, -- сказал приятель, мгновенно протрезвев.
     -- Черт с ним, -- проворчал я.
     -- О, Господи, -- повторил он, -- шлепнулось на второй этаж.
     Мы оба, разумеется, ожидали, что все свалится на  голову привратнику, а
вместо этого теперь  следовало ожидать разъяренных жильцов  снизу. Подумав о
предстоящих  хлопотах,   я  чуть  не  расхохотался  --  ну,  как,  например,
пригласить сюда мойщиков?
     -- Полагаю, надо поставить их в известность, -- сказал мой приятель.
     -- Предоставь дождю смыть то,  что  отказывается благословить луна,  --
произнес  я  тоном,  ненавистным  мне  самому,  с  налетом  коннектикутского
благородства  в голосе, который появился  у меня после  долгого проживания с
Деборой  и  ее  якобы английскими  песенками  и в результате слишком  многих
лекций, прочитанных на протяжении долгих бесполезных  часов.  --  Собственно
говоря, дружище, иди-ка ты отсюда. Мне хочется побыть одному.
     Итак, я стоял на балконе и  смотрел на луну. Она  была круглой и висела
очень  низко.  И тут все это  случилось. Луна заговорила со мной. Я вовсе не
хочу  сказать,  будто  услышал  голоса  или  что  мы  с  Селеной  вступили в
воображаемую беседу, нет, на самом деле все было куда хуже. Какое-то мягкое,
хотя и не столь уж невинное излучение вдруг вырвалось из лунных пещер смерти
и,  с быстротой  молнии промчавшись по ночному небу,  проникло в  меня.  И я
вдруг  понял луну. Хотите верьте,  хотите  нет. Единственный  подлинный путь
истины -- это путь из глубин одного существа в сердце  другого,  а  я  в это
мгновенье был  огромным разверстым рвом, я стоял  в одиночестве  на балконе,
глядя вниз на Саттон Плейс, духи съеденного и выпитого мною уже вырвались из
желудка и кишечника,  оставив меня без всякой защиты, в изоляции  из свинца,
асбеста и  ваты, покрывающей мое  "я",  образовались  трещины и прорехи, и я
ощущал собственное  бытие, более того, я чувствовал, как излучение проникает
в меня, проплывая легкими облаками  над разрушенными утесами  моего  "я",  а
заросли  моих  нервных  окончаний  уже  очнулись,  одурманенные  собственным
запахом,  смердя,  словно  гнилой  мертвый   зуб.  Полупьяный,  полубольной,
наполовину  на балконе,  наполовину уже нет  --  ибо я перекинул ногу  через
перила, словно мне было легче дышать, прицелившись пальцем ноги в луну, -- я
взглянул  в  собственное  бытие,  в  заросли  мягких  прогнивших  нервов,  и
прислушался.  Вернее,  я  всмотрелся  в  мерцание  смерти  и  надвигающегося
безумия, поглядел на свою платиновую даму в  ее серебристом  сиянии,  а  она
приникла к  моим ушам  и пропела:  "Ступай  ко мне, -- манила она. -- Иди ко
мне! Иди", -- и я почувствовал, как моя нога перебрасывается через перила, и
вот я уже  стою за барьером, и  только пальцы, всего восемь пальцев, ибо два
больших  встали торчком и указывали,  точно  рога, на  луну,  только  восемь
пальцев удерживают меня от падения.  Но все было  и того хуже. Потому что  я
знал,  что  не упаду, а полечу. Я знал, что мое тело шлепнется наземь, ну  и
черт с ним, с этим мешком тряпья, костей и прочего, а  сам  я поднимусь,  то
есть  та  часть моего  "я", которая мыслила, говорила  и бросала  мимолетные
взоры  на  ландшафты своего бытия, восстанет, воспарит  и  преодолеет многие
мили  тьмы, отделяющие  меня от  луны,  и я воссоединюсь с  легионами  былых
времен  и разделю с  ними  их  могущество.  "Иди, -- сказала луна. --  Прямо
сейчас.  Ах, как хорошо полететь!" И я отпустил одной рукой  перила.  Левой.
Инстинкт подсказывал мне умереть.
     Что  за  инстинкт  и  откуда он взялся?  Моя правая  рука напряглась  в
захвате, я рванулся и прижался к перилам, почти впечатавшись  в них грудью и
повернувшись спиной к улице и к небесам. Сейчас я смог бы увидеть  свою даму
лишь сильно выкрутив шею.
     -- Прыгай, -- снова сказала луна, но мгновенье уже миновало.
     Теперь, стоило мне отпустить перила, и  я просто упал бы вниз.  Никакой
полет бы не состоялся.
     -- Тебе рано умирать, -- проговорила бодрствующая часть моего мозга. --
Ты еще не закончил свою работу.
     -- Да, -- сказала луна, --  ты  не закончил  свою  работу, но ты прожил
свою жизнь, и теперь она мертва и ты мертв в ней.
     -- Ну, не так уж и  мертв,  -- прокричал я самому себе, шагнул  обратно
через перила и рухнул в кресло.
     Я чувствовал себя совершенно  разбитым,  таким  разбитым,  как  никогда
прежде, уверяю вас.  Даже  в  глубочайшей  лихорадке  или продираясь  сквозь
позывы мерзкой тошноты, душа может подсказать тебе:  "Погляди, трусишка, что
вытворяет  с  нами проклятая болезнь", и, услыхав  ее голос, ты задрожишь  и
затрясешься  от ужаса, и  все это не более  чем обычный кошмар.  Но болезнь,
съежившаяся сейчас  в кресле,  была сродни умиранию. Я  чувствовал,  как все
доброе,  что  было  во мне,  оставляет меня, покидает,  быть  может, навеки,
поднимаясь туда, к луне, -- мой ум, отвага, мои  намерения и надежды, -- и в
мешке  моего  тела не  остается ничего, кроме болезни и  дерьма.  А луна все
глядела на  меня, но сияние ее было уже  зловещим.  Не знаю, поймете  ли  вы
меня,  если я скажу: в  тот миг  я  почувствовал,  что во мне зародилась эта
болезнь  и что, если мне суждено  умереть лет через двадцать или через сорок
от  разрастающейся опухоли,  результата  восстания  клеток  моего  тела,  то
началось все  это  тогда  на  балконе,  когда  мои клетки  совершили  первый
гибельный   скачок.  Никогда  я  еще  не  ощущал  себя  столь   разбитым  --
проникновение  луны  было  всеобъемлющим.  Чудовищное  удушение  собственных
возможностей -- словно я разочаровал свою даму и теперь был вынужден глотать
холодных червей ее неудовольствия.  Во  мне,  казалось, не  осталось уже  ни
капли благородства.
     Я встал с кресла и вернулся в гостиную, которая напомнила мне подводную
часть бассейна.  Пар окутывал  меня, свет  виделся ультрафиолетовым. Я  был,
верно, не совсем в себе, потому что  все источники света расплывались передо
мной, каждая лампочка казалась отдельной персоной,  и я, помнится,  подумал:
ну, конечно, именно таким все и виделось в конце его дней Ван Гогу.
     -- Ты неважно выглядишь, -- сказал хозяин.
     --  Ничего, приятель, чувствую я себя куда хуже, чем выгляжу. Плесни-ка
мне капельку крови.
     Вкус бурбона был  похож на вкус растительного  масла, стелющийся  дымок
обволакивал мое  нутро.  Я  ощущал  сияние  луны, мерцающей в окне,  и страх
вернулся ко мне, как окрик полицейского.
     -- Славная ночка для племени, -- сказал я.
     -- Какого племени? -- спросил хозяин. Было ясно, что он жаждет поскорее
избавиться от меня.
     -- Для человеческого племени. Ха-ха-ха!
     -- Послушай, Стив...
     -- Ухожу.
     Я протянул ему бокал, словно вручая лучезарное яблоко, и вышел, прикрыв
дверь так осторожно, что замок не защелкнулся. Я обернулся, чтобы захлопнуть
ее,  и вдруг  почувствовал некую силу, навалившуюся на меня, физически столь
же ощутимую,  как магнитное  поле. "Уходи отсюда", --  произнес голос в моем
мозгу.  Лифт  не  включился.  Я  нажимал  и  нажимал кнопку,  а из шахты  не
доносилось ни  звука. Я весь взмок. "Если ты не уберешься отсюда за тридцать
секунд, -- сказал тот же голос, -- твоя болезнь  совершит еще  один скачок в
своем  развитии.  Метастазы  сотканы  из  таких  вот  мгновений".  И  я стал
спускаться  по  лестнице.  Мне  предстояло  пройти  десять  этажей,  по  два
лестничных  марша на  каждом, двадцать  маршей  бетонных  ступеней, бетонных
зеленых стен, кроваво-железных трубчатых перил, и я летел вниз, преследуемый
страхом, я  потерял ощущение того, что живу  и пребываю на земле, это больше
походило на то, что  я умер,  сам того не заметив, может, так оно и бывает в
первый час смерти, когда умираешь в собственной постели, -- вы бредете через
бесконечно повторяющиеся помещения, полагая, будто вы еще живы.
     Дверь в  парадную была  заперта.  Ну,  конечно.  Я  забарабанил по  ней
кулаками и колотил до изнеможения -- у меня уже почти не осталось сомнений в
том, что я умер, --  потом снял с ноги башмак и забарабанил им. Рассерженный
привратник открыл дверь.
     -- Что происходит? -- спросил он. -- Я  поехал  за вами на лифте, а вас
там  не  было.  --  Он  был  итальянец,  мрачный  и  подозрительный субъект,
неудачник из мафии, -- они определили его работать  сюда, когда решили,  что
он  безнадежно  туп даже  для  того,  чтобы стоять за стойкой в каком-нибудь
безнадежном баре. -- Вам на всех наплевать?
     -- Пошел ты на хер, приятель.
     Я надел башмак  и прошел  мимо.  И когда я  уже выходил на улицу, сзади
послышалось:
     -- Сам пошел ты...
     Пройдя  быстрым  шагом  два  квартала, я  обнаружил, что забыл в гостях
пальто. Был конец марта, ночь, было холодно, куда холодней, чем на  балконе,
и я задрожал, ощутив,  как ветер добирается  в заросли  нервных окончаний  у
меня в нутре.  Нервы зашевелились, словно куча червей, и начали расползаться
под ветром. Привычное несчастье снова было  со  мной.  К  тому времени я  не
видел Дебору уже неделю или две, и наступал момент, когда все прочее куда-то
уплывало и я просто не мог не позвонить ей. В подобные моменты у меня бывало
такое чувство, будто я сделал себе харакири и брожу по улицам, отделив грудь
от паха.  Момент совершенно невыносимый -- остатки моей  любви к ней, любви,
сочащейся из  раны,  утекающей, оставляя после себя лишь чувство безутешного
одиночества, словно весь запас любви, отпущенный мне, был растрачен попусту,
и  некий  рок,  смутные  очертания   которого  я  мог  лишь  угадывать,  уже
предопределил  последствия  моего  поступка.  Сейчас  я  ненавидел  ее  куда
сильнее,  чем любил, моя жизнь  с нею была  цепью  удач, неизменно  и  часто
прерываемой  неудачами, и я знал -- я еще не разучился доверять себе, -- что
Дебора делала  все  возможное, чтобы неудачи постигали меня как  можно чаще,
она  прекрасно умела высасывать  мозг  из сломанной  кости, умела  частенько
подмести обе  стороны улицы  с мастерством, присущим лишь  самым  неутомимым
пешеходам и  самым  искусным  наследницам баснословных состояний. Однажды на
вечеринке один из  ее приятелей, который никогда не  нравился мне и которому
никогда  не нравился я, так старательно издевался над моей  популярностью на
телевидении,   что   его  унесли  оттуда   еле  живым.   Он  предложил   мне
побоксировать. Ладно,  мы оба были  пьяны. Но когда дело доходило до  бокса,
нужно помнить, что я torero de salon*. Даже выпив четыре стакана,  я неплохо
маневрировал.  Мы сцепились,  а  дамы --  трезвые судьи  своих  кавалеров --
взирали на нас с мрачным  удивлением и ужасом. Я чувствовал себя подлецом. Я
навесил ему  парочку горячих  на выходе  из клинча, от души поколошматил его
тыльной стороной  ладони, держа руку  открытой, он оказался полной  жопой  и
через  минуту вздумал  отвечать мне, как мог. Я  сконцентрировался, на ринге
это первое дело. Я ускользал от его кулаков, по глазам угадывая  направление
удара, я погрузился  в спокойствие,  чреватое  тайфуном,  убийство  сладко и
яростно  восстало во  мне, на  двадцать ходов вперед  я  чувствовал, чем  он
кончит: три моих удара в живот, и он упадет, раскинув руки, так все и будет,
глаза у него уже помутнели -- я изготовился. Но тут встряла его жена.

     * Салонный тореадор (исп.).

     -- Хватит! -- закричала она. -- Немедленно прекратите.
     И встала между нами. Но он был полным мудаком.
     -- Чего ты полезла? -- спросил он. -- Мы только немного разогрелись.
     -- Разогрелись? Тебя бы сейчас прикончили.
     Ну, а пуант этой истории в том, что когда я обернулся, ища Дебору, -- я
частенько  разглагольствовал  при  ней о  боксе,  но в  бою  она меня еще не
видела, -- то обнаружил, что она исчезла.
     -- Разумеется, я ушла, -- сказала она потом. -- Жутко было глядеть, как
ты избивал этого беднягу.
     -- Беднягу? Он гораздо крупнее меня.
     -- И на десять лет старше.
     Все удовольствие  пошло  прахом. И в  следующий  раз, когда  кто-то  из
иногородних гостей предложил мне побоксировать, -- а прошло  никак не меньше
года, ведь не все же наши вечеринки заканчивались побоищем, -- отказался. Он
язвительно  настаивал, но  я  снова отказался. По пути домой Дебора заявила,
что я просто перебздел.
     Не было смысла напоминать ей о предыдущем эпизоде.
     -- Этот, по крайней мере, был моложе тебя.
     -- Я бы его уделал.
     -- Не думаю. У тебя дрожали губы, ты весь взмок.
     Покопавшись в себе, я уже не смог с уверенностью сказать, что и в самом
деле не  испугался.  Этот случай мне запомнился. Я  уже больше ничего  бы не
смог сказать с уверенностью.
     Таких булавочных  уколов было тысячи: Дебора знала толк в акупунктуре и
никогда  не попадала  в одну  и  ту  же  точку  (если  только  не делала это
нарочно). И я ненавидел ее.  Действительно ненавидел, но ненависть эта  была
клеткой из проволоки моей любви, и я не знал, хватит ли мне сил вырваться на
волю. Брак с  нею был каркасом моего "я" -- уберите каркас, и я, быть может,
рассыплюсь на куски. Когда  я  приходил в полное уныние от  себя самого, мне
начинало  казаться,   что   она  единственное  достижение,  которым  я  могу
похвастаться, ведь именно со мной Дебора Кофлин Мангаравиди Келли состояла в
законном браке, и поскольку она не теряла времени даром, постоянно перебирая
и выбирая товары в лавке знаменитостей,  среди которых были политики высшего
ранга,  гонщики,  магнаты  и ее собственная свита  из числа  самых  отборных
плейбоев западного мира, Дебора оставалась  моим пропуском в высшую  лигу. Я
любил ее всей яростью своего "я", но любил так, как барабанная палочка любит
свой барабан,  придающий  гулкую  мощь ее легчайшему  касанию. И хотя я  был
героем войны, бывшим конгрессменом, профессором с высокой, пусть и несколько
двусмысленной репутацией, звездой всевозможных телешоу, о содержании которых
мне  противно  даже  упоминать,  хотя  я  работал  над  огромным  трудом  по
экзистенциальной философии, геркулесов замысел  томов эдак на шесть, который
(как я мечтал) поставит Фрейда с ног на  голову (правда, пока он существовал
только  в моем  мозгу),  у  меня  все же  было  тайное желание  вернуться  к
политической деятельности. Я подумывал о  том, чтобы в один прекрасный  день
пробиться в сенат,  а  без  связей  Дебориного  клана  это было  невозможно.
Разумеется, я  никогда  не  брал  у  них ни цента  --  мы жили на то, что  я
зарабатывал, хотя у Деборы были вкусы и привычки наследницы  Барнея Освальда
Келли. Она утверждала,  что  он отказал  ей в поддержке,  когда она вышла за
меня, это было весьма правдоподобно, но мне  всегда казалось, что  она лжет.
Скорее всего,  она  просто не  настолько доверяла мне,  чтобы  показать, где
припрятана кубышка. У богатых  наследниц своя шкала  уступок: они раскрывают
объятия на четверть часа раньше, чем кошелек. Мне было наплевать на  деньги,
я почти ненавидел их, я мог бы с полным правом  презирать деньги, если бы их
отсутствие  постоянно  не  напоминало  мне  о  том,  сколь  несостоятелен  и
немужествен источник моей силы. Это все равно  что быть  женатым на женщине,
которая не в силах забыть своего первого любовника.
     Так  или иначе,  но расклад был именно таков.  Без  Деборы я был ничем,
всего лишь одним из имен в скандальных хрониках нью-йоркской прессы. Об руку
с нею я  выходил на уровень одной из самых  активных персон города, никто не
мог  бы  с уверенностью сказать,  что  в конце  концов из меня не  получится
какой-нибудь  важной шишки.  Мне,  как  личности, этот факт не сулил  ничего
приятного: выходило, что у меня просто нет сил пробиться в одиночку.
     Сложность заключается в том, что я  обрисовал не  совсем верный портрет
Деборы,  и, соответственно, свой собственный. В ее лучшие периоды у нее была
особая победительная сила, и когда она любила меня (что происходило примерно
через день или через два на  третий),  ее сила  подпитывала меня, я искрился
умом,  излучал  жизненную  энергию,  мог  положиться  на  себя   и   обладал
собственным  стилем.  Но  все   это  мне  давали  только  взаймы.  Едва  она
переставала любить меня  -- а  это могло  случиться  в любой миг, например в
наказание  за  такой  страшный  грех,  как   неумение  с  достаточным  шиком
распахнуть перед нею дверь, отчего она сразу же вспоминала обо всех рыцарях,
остроумцах и властителях общественного вкуса,  которым доводилось делать это
в ночи, куда  лучше, нежели эта, -- и  душу мою  тотчас смывало с подмостков
сцены и швыряло в мусорное ведро. Это была  настоящая  сделка с Дьяволом: на
протяжении  всего последнего года я жил  отдельно от нее, и все  же был не в
силах от нее отделиться, потому что проходила  неделя,  а то и  две, когда я
почти не вспоминал о ней, но затем непременно спускался на самое дно некоего
часа, когда моя  субстанция как  бы вытекала  из меня и я чувствовал  острую
необходимость увидеть ее.  У  меня возникала физическая потребность повидать
ее,  столь же  неотвязная, как страх наркомана остаться без очередного укола
-- еще  двадцать минут бесплодного ожидания, и кто знает, какие беды с тобой
стрясутся.
     Почти  то  же  происходило  со  мной и сейчас.  Идя  по улице  холодной
мартовской ночью, я  чувствовал, как на меня  накатывает  ужас.  Когда  меня
одолевала подобная потребность повидать  ее,  какой-то  инстинкт подсказывал
мне, что замешкайся я на  полчаса или даже на десять минут -- и я потеряю ее
навеки. Инстинкт, конечно, дурачил  меня,  мне  почти  никогда не  удавалось
угадать ее  настроение. В  эти  месяцы я  был слишком выбит из  колеи, чтобы
представить себе, какое у нее настроение, -- и все-таки я знал, что если мне
суждено потерять ее, то случится это, если я заставлю ее ждать слишком долго
в ту единственную ночь, когда она будет надеяться, что я позвоню.  Ибо в  то
мгновение,  когда  она  перестанет   ждать,  она  сможет  сказать  себе:  "Я
избавилась от него, я избавилась от него  окончательно и навсегда", -- и все
будет  кончено.  Она  очень  решительна, она  долго  колеблется прежде,  чем
принять решение, но, приняв, уже не меняет его.
     И вот я зашел в телефонную будку и набрал ее номер. Она оказалась дома,
-- как  мучительны бывали ночи, когда я звонил и не заставал ее, на этот раз
она ответила, и к тому же весьма сердечно. Что было плохим знаком.
     -- Дорогой, -- сказала она, -- куда ты пропал? Мчись сюда быстро.
     Дебора красива и величава. На каблуках  она  как минимум  на  дюйм выше
меня. У нее пышные густые волосы и  поразительно  зеленые  глаза, достаточно
надменные и при случае достаточно лучащиеся, чтобы сгодиться для королевы. У
нее большой ирландский нос и подвижный, легко  меняющий изгиб, широкий  рот.
Но  главная ее красота в коже  -- молочно-белой и тронутой  нежным румянцем,
только многие столетия ирландского тумана могли создать такой цвет. И все же
прежде всего она соблазняла голосом. Лицо ее было крупным и не сказать чтобы
честным, но ее голос был воплощением вероломства. Ясный, как колокольчик, но
скользкий в модуляциях, он мчался, как олень, и подкрадывался, как змея. Она
не  произносила  ни  одной фразы, не вложив тайного смысла в  самые невинные
слова. Это был голос женщины, которой нельзя поверить  ни на мгновенье, но я
не знал, смогу ли когда-нибудь позабыть его.
     -- Сейчас буду.
     -- Бегом. Пожалуйста, бегом.
     Когда мы решили жить врозь, съехала она.  Наш брак  был  войной, доброй
старой войной в духе  восемнадцатого столетия, которая  велась  по правилам,
хотя  многие из  них  нарушались,  как  только  цена вероломства оказывалась
достаточно высокой, но мы научились уважать друг друга, как два предводителя
враждующих  армий.  Так  что  я  оказался  в  силах  оценить  стратегическое
великодушие  Деборы. От  этой  квартиры ее просто воротит, сказала она, ведь
она источник всех  ее несчастий.  Если  уж нам придется расстаться,  то  нет
никакого смысла цепляться за квартиру, которая  ей никогда  не нравилась, но
которая  нравилась мне. Мне квартира не нравилась, но  я делал вид,  будто в
восторге  от  нее.  Таким  образом  я  получил  в  наследство  все  Деборины
несчастья. И  теперь квартира,  эта пройденная стадия нашего  брака, внушала
мне  отвращение,  но  у  меня не  хватало  смелости,  времени,  решимости  и
отчаяния, чтобы  съехать. Она  превратилась в  место,  где  я хранил грязное
белье.  А Дебора меж  тем  перепархивала из одних роскошных  апартаментов  в
другие, всегда находился какой-нибудь друг, отправляющийся в путешествие, ни
у кого  из них  не  хватало  мужества указать Деборе на  то, что она  крайне
неаккуратно вносит  плату за  квартиру  (что за  трусы ее  друзья!). В конце
концов она пересылала  счет мне, и он всегда оказывался умопомрачительным --
две тысячи семьсот долларов за три  месяца, -- и  я принимал его и, понятное
дело,  оплачивал.  Часть   моих  сбережений  военного  времени  покрыла  эти
издержки. Дебора  получала от  меня четыреста долларов  в неделю  -- не было
смысла давать ей меньше, она просто принялась  бы подписывать  счета, и я из
кожи вон лез, зарабатывая по триста долларов за короткое появление в телешоу
и  по  семьсот  пятьдесят  за  наперченную  лекцию  каким-нибудь  напыщенным
дамочкам с Лонг-Айленда -- "Экзистенциальный подход к вопросам секса", и мой
бюджет  постоянно  оставался дефицитным.  Я задолжал уже порядка шестнадцати
тысяч, а может, и больше, но мне было на это наплевать.
     Квартира, которую она  занимала  сейчас, представляла собой двухэтажный
комплекс, расположенный  в сотне  футов, а  то и  выше  над Ист-ривер-драйв;
каждая вертикальная  поверхность в ней была покрыта пушистым ковром, который
продают  по  двадцать пять долларов  за ярд,  альков  в  цветистом  бархате,
королевский, мрачный и  изысканный  чертог,  овевающий  тебя  своей аурой на
каждом из этажей. Во  всем этом был налет специфической плотности  джунглей,
изображенных  Анри Руссо,  и Деборе  ее последнее  жилище  нравилось  больше
других. "Мне здесь тепло, -- говорила она, -- хорошо и тепло".
     Мне отперла служанка. "Мадам в спальне", -- с ухмылкой сказала она. Это
была молодая немочка, которая, должно  быть, вела весьма интересную жизнь на
развалинах  Берлина,  начиная лет  с  пяти,  ибо ничто не  ускользало от  ее
любопытного взора. В последнее  время она взяла  за правило улыбаться  мне с
насмешливым сочувствием и тщательно замаскированным презрением, что намекало
на  пухлые папки,  полные  интригующих фактов и готовые  распахнуться передо
мной, будь  у  меня  достаточно денег, чтобы развязать ей  язычок.  Порой  я
испытывал  искушение попробовать  -- схватить  ее в холле, впиться  в пряный
ротик, просунуть в него язык и мощным  ударом пробудить в ней тот зловредный
мотивчик,  который  она,  несомненно, была  способна  напеть  мне. Как мадам
обходилась со мной, она  знала  превосходно,  потому что и теперь  мне порой
случалось переспать с  Деборой, а  вот как мадам обходилась с другими... эту
информацию следовало не выудить, а выкупить.
     Я поднялся по  лестнице,  пропахшей  духами тропинке, вьющейся наверх к
стене из цветов. Дебора лежала в постели. Ее тело было не только крупным, но
и  ленивым,  она  плюхалась  в постель, едва только  отпадала  необходимость
заниматься чем-то другим.
     -- Господи, -- сказала она. -- Ты выглядишь просто чудовищно.
     В уголках ее  рта появились складки  удовлетворения.  Сильнее всего она
ненавидела меня тогда, когда я являлся к ней в хорошей форме.
     -- Твой вид не вызывает ничего, кроме презрения.
     Знала ли она  про балкон? Иногда  мне казалось, что я  совсем рехнулся,
потому что я допускал  существование некоей  связи между луной и  Деборой, и
сейчас  я получил  очередное  доказательство этого. У  нее была склонность к
магии,  психотическая сила  самого  дурного  свойства,  она  умела накликать
проклятие. Однажды после отчаянной схватки с  нею меня в  течение пятнадцати
минут  трижды  оштрафовали  на  улице: первый  раз за  поворот  на  улицу  с
односторонним движением, во второй раз за  езду на  красный свет, а в третий
раз полицейский  решил, что я пьян, просто потому, что я ему не приглянулся.
Я был уверен, что все это своего рода предостережения  Деборы. Мне казалось,
будто  я вижу,  как  она  лежит в  одиночестве  на  постели, медленно  водит
длинными пальцами и  высекает искры  сатанизма, управляя  офицерами дорожной
полиции.
     -- Скверная была вечеринка, -- сказал я.
     -- Как Филипп?
     -- Выглядит неплохо.
     -- Чрезвычайно обаятельный человек. Правда? -- спросила она.
     -- Все наши знакомые -- люди обаятельные, -- сказал я, чтобы подразнить
ее.
     -- Кроме  тебя, дружок.  У  тебя такой вид, будто ты  не проблевался до
конца.
     -- Я не слишком счастлив, -- ответил я.
     -- Что ж, перебирайся сюда и живи. Ничто не мешает нам снова съехаться.
     Смысл приглашения был более чем ясен. Ей хотелось, чтобы я отказался от
квартиры, распродал мебель и въехал сюда. Через  месяц она перебралась бы  в
другое место, покинув меня в этом бархатном притоне.
     -- Если  бы ты сегодня зашел пораньше, -- сказала Дебора, --  то застал
бы Деирдре. А теперь она уже уехала в школу. Это просто свинство, что  ты не
удосужился повидаться с ней.
     Деирдре была  ее дочерью  и  моей падчерицей.  Первым мужем  Деборы был
какой-то французский граф. Через год после  свадьбы  он умер  после затяжной
болезни,  и  Деирдре,  насколько  мне известно, была плодом  этого брака  --
нежное, чуть призрачное создание, с глазами, словно говорившими каждому, что
они  сумеют  увидеть  его  насквозь,  если  только  хоть  ненадолго  на  нем
задержатся, но именно  поэтому  они такой  возможностью  и не  пользуются. Я
обожал  ее, уже  много лет назад я понял,  что наиболее  приемлемая  сторона
нашего брака -- быть отчимом Деирдре. И поэтому старался видеть ее как можно
реже.
     -- Она рада, что возвращается в школу?
     -- Она радовалась бы куда больше, если бы ты зашел повидаться с ней. --
Ее лицо понемногу начинало багроветь. Когда она  сердилась, ее щеки покрывал
румянец цвета сырого мяса. -- Ты столько времени делал вид, будто любишь ее,
а теперь не уделяешь ей никакого внимания.
     -- Мне это слишком тяжело.
     --  Господи,  какой  же ты слабак. Иногда я лежу и гадаю: как  же  тебе
удалось-таки совершить подвиг? Ты же самый настоящий  слабак. Наверно, немцы
были еще большими слабаками. Забавное, должно быть, было зрелище. Ты бздишь,
и они бздят, и ты стреляешь: паф-паф-паф.
     Она еще никогда не заходила так далеко.
     -- Как  ты сегодня рассказываешь  про свой подвиг? -- полюбопытствовала
Дебора.
     -- Я о нем вообще не рассказываю.
     -- Если не считать тех случаев,  когда ты так пьян, что потом ничего не
помнишь.
     -- Я никогда не бываю так пьян.
     -- Мне  противно смотреть на тебя сегодня. Ты жутко выглядишь. Похож на
мелочного торговца с Нижнего Ист-Сайда.
     -- Я родился в семье мелочного торговца.
     -- Неужели ты думаешь, что я этого не помню, голубчик.  Все эти жалкие,
прижимистые людишки.
     -- Ладно, они по крайней мере никого не трогали. -- Это было намеком на
ее отца.
     --  Да,  не  трогали.  У  них  вообще  не  хватало  духу  сделать  хоть
что-нибудь. Если не считать того,  что у твоего  отца хватило  духу заделать
твоей мамочке и сделать тебя.
     Это было сказано со столь яростными нотками, что мне стало не по  себе.
На Дебору порой  накатывали  приступы бешенства. У меня на  ухе  прескверный
шрам. Считается, что он от занятия боксом,  но правда куда менее почетна для
меня: однажды в пылу сражения Дебора чуть не прокусила мне ухо.
     -- Полегче, -- сказал я.
     -- А что? Мы сегодня слишком ранимы? -- Она кивнула, лицо ее помягчело,
снова  стало почти привлекательным, словно она прислушивалась  к  отголоскам
какого-то события. -- Я знаю, с тобой сегодня что-то случилось.
     -- Не  хочется говорить об этом.  -- Я перешел в контратаку:  Дебора не
выносила, когда от нее что-то скрывали.
     -- Я решила, что ты умер. Смешно, правда? Я была просто уверена, что ты
умер.
     -- Тебе было жаль меня?
     -- О, я  просто обезумела от горя. --  Она улыбнулась. -- Я решила, что
ты умер и завещал кремировать себя. Я  бы хранила твой прах в урне. Здесь --
вот  на этом  столике у  окна. Каждое  утро  я брала  бы  пригоршню  праха и
рассеивала над Ист-ривер-драйв. Через некоторое  время, кто знает, твой прах
развеялся бы над всем Нью-Йорком.
     -- Я бы исхитрился вернуться к тебе привидением.
     -- Ну  уж нет, дружок.  Если бы тебя  кремировали, то нет. При кремации
душа распадается на атомы. Разве ты этого не знаешь? -- В ее глазах вспыхнул
очень опасный свет. -- Подойди сюда, дорогой, и поцелуй меня.
     -- Что-то не хочется.
     -- Почему?
     --  Потому  что  я не  так  давно проблевался и изо  рта  у меня  несет
соответственно.
     -- Дурные запахи мне никогда не мешали.
     -- Зато мне мешали. А ты пила ром, и от тебя несет ромом. -- И это было
правдой. Когда она  перебирала, от нее неприятно пахло. -- Ирландцев  вообще
нельзя подпускать к рому, они начинают вонять собственным жиром.
     -- А со своими малышками ты тоже так разговариваешь?
     Она не знала, как  я  провожу  дни и недели в  разлуке  с  нею.  И  это
подстегивало  ее бешенство.  Несколько лет  назад  она  обнаружила интрижку,
которую я держал в тайне. Это была весьма заурядная молодая дамочка, которая
(по  закону  компенсации)  совершенно  неистовствовала  в  постели. Во  всем
остальном  же  была  абсолютно пресной. Каким-то образом Дебора узнала  о ее
существовании.  Сопутствующие  детали  были  достаточно  неприятны:  частные
детективы  и так далее, к  тому же  Дебора  отправилась  вместе с сыщиком  в
ресторан, где моя подружка обычно обедала,  и  изучала ее на протяжении всей
трапезы  -- долгой трапезы в одиночестве. И что  за скандал разразился после
этого!
     -- Ни разу в жизни я не чувствовала себя такой униженной. Да, буквально
униженной, буквально. Мне  пришлось беседовать с  детективом, отвратительным
типом, а он посмеивался надо мной. Я израсходовала на него кучу денег, и все
ради чего? Ради какой-то мокрой мыши. Она  робела даже  перед официанткой, а
ведь это был самый  заурядный ресторан.  Ну и орел же ты, если трахаешься  с
такими воробушками.
     Подлинной же причиной ее бешенства было то, что эту интрижку невозможно
было раздуть. Если бы я завел роман с ее  подругой или любой дамой из нашего
круга, Дебора вышла бы на тропу войны и провела бы еще одну из своих великих
кампаний:  намеки  и  подмигивания,  остроты  и  записки,  серия  вечеринок,
заряженных  электричеством  противоборства,  -- но я всего лишь  котовал  на
стороне,  и это  было непростительно. С тех пор Дебора  постоянно говорила о
моих "малышках".
     -- Как ты их охмуряешь,  дружок? -- продолжала она.  -- Как чаруешь? Ты
говоришь им:  "прекрати пить, от тебя воняет" или же "о, господи, дорогая, я
без ума от твоей вони"?
     Красные пятна уродливо расплывались у нее по шее, по плечам и, кажется,
по груди. Она источала отвращение столь ощутимое,  что я задрожал,  словно в
мое тело начал проникать некий  враждебный  элемент,  какой-то удушливый яд.
Доводилось ли  вам вдыхать ядовитые испарения поднимающиеся  из болота?  Это
подлинное ощущение, клянусь, как  и тот шепоток обманчивого спокойствия, тот
тяжелый воздух,  которым дышишь  перед началом урагана, и оно повисло сейчас
между  нами. Я боялся ее. Дебора была вполне способна убить  меня. Есть, мне
кажется, убийцы, приход которых  даже приветствуешь. Они сулят чистую смерть
и  открывают дверь к твоей собственной душе.  Луна беседовала  со мной,  как
такой убийца. Но Дебора сулила жуткую смерть человека,  поверженного наземь,
--  и вот уже мухи  клубятся  в вихре твоего последнего вздоха. Ей мало было
разорвать меня на части, она хотела погасить свет  моей души, и,  охваченный
ужасом при мысли, что ее лицо  --  это широкий рот, мясистый  нос  и зеленые
глаза, колючие как стрелы, -- станет моим первым видением в вечности, словно
она была моим  ангелом-хранителем  (дьяволом-погубителем), я опустился возле
нее на колени и взял ее за руку. Рука была мягкой, как медуза, и почти такой
же  отвратительной  --  прикосновение  отозвалось  в  моей  ладони  тысячами
иголочных  уколов, добравшихся до предплечья, -- совершенно так же, как если
бы я, плывя ночью в море, угодил рукой в гигантскую медузу.
     --  У  тебя хорошие руки, --  сказала  Дебора.  Настроение ее  внезапно
переменилось.
     Было  время, когда  мы  часто держались  за руки. Через три  года после
нашей свадьбы она забеременела, сохранить ребенка было  непросто, у нее были
какие-то  неполадки с маткой -- она никогда не вдавалась  в детали, -- да  и
после  рождения Деирдре  придатки были постоянно воспалены. Но мы старались,
нам очень хотелось ребенка, мы были уверены, что непременно родится гений, и
первые  шесть месяцев держались  за руки.  А  потом все лопнуло. После  ночи
черного пьянства и скандалов, выходящих  за  всякие рамки, она выкинула, это
были преждевременные роды  младенца, который, как мне кажется, пришел в ужас
от  утробы,  формировавшей его, вырвался оттуда и нырнул  обратно в  смерть,
унося  с  собой последнюю надежду  на то,  что Дебора  еще сможет родить.  В
память  о  себе  этот  ребенок  оставил  нам  лишь  обоюдную  жажду  мщения.
Сожительство  с  Деборой  было  теперь  равнозначно  обеду  в  пустом замке,
единственными хозяевами которого  были дворецкий и его проклятие.  Да,  я  в
ужасе опустился на  колени, моя  кожа была натянута, как проволока, и  в ней
билась дрожь. А Дебора гладила мою руку.
     И сочувствие, пойманная в силки птица сочувствия встрепенулась у меня в
груди и впорхнула в горло.
     -- Дебора, я люблю тебя, -- сказал я. В  это мгновение я и сам не знал,
говорю ли  я искренне  или  бессовестно лгу,  тщетно  пытаясь  спрятаться от
самого себя.  Но,  едва вымолвив, понял, что совершил ужасную ошибку. Ибо из
ее руки  мгновенно ушло всякое чувство, даже то  болезненное покалывание,  и
осталось лишь холодное прикосновение. С таким  же  успехом  я  мог держать в
руке пустую корзинку.
     -- Любишь меня, дружок?
     -- Люблю.
     -- Должно быть, это ужасно. Ведь я тебя больше не люблю.
     Она  сказала это так спокойно, с такой изящной бесповоротностью, что  я
поневоле вновь вспомнил о луне и об обещанной ею смерти. Я открыл пустоту --
и  оказалось,  что  у  нее  нет  центра. Вы  понимаете  меня?  Я  больше  не
принадлежал себе. Центром для меня была Дебора.
     -- У тебя опять жуткий вид, -- сказала Дебора. -- Еще с минуту назад ты
выглядел ничего, а сейчас опять выглядишь чудовищно.
     -- Ты не любишь меня?
     -- Ни капельки.
     --  Представляешь,  каково  это,  смотреть  на  любимого человека  и не
чувствовать ответной любви.
     -- Наверное, очень тяжело, -- сказала Дебора.
     -- Просто невыносимо.
     Да, центра не стало. Казалось, еще минута, и я заскулю.
     -- Невыносимо, -- повторила она.
     -- И ты знаешь об этом? -- спросил я.
     -- Знаю.
     -- Тебе доводилось испытывать такое?
     -- Был человек, которого я очень сильно  любила,  -- ответила она, -- а
он меня не любил.
     -- Ты никогда не рассказывала мне о нем.
     -- Да, не рассказывала.
     Перед свадьбой  она поведала  мне обо всем. Исповедовалась  в каждой из
прежних связей,  должно  быть, сказалось  монастырское  воспитание;  она  не
просто рассказала мне обо всех, но и передала все детали: помню, мы хихикали
во  тьме, когда  она  постукивала  меня  по  плечу  своим изящным  и  весьма
изощренным  пальчиком,  давая  представление о силе и  хватке,  и напоре,  и
чуткости  (или же  об  отсутствии  их)  каждого  из ее  любовников,  я  даже
почувствовал благодаря ей, что хорошего было в лучших из них,  и  я любил ее
за это, как бы мучительны ни были для меня эти признания, ибо отныне я знал,
чему мне придется противостоять, а многие ли мужья могут похвастаться  этим?
Это была охранная грамота нашей любви,  и, как бы ни сложился наш  брак, это
был наш обет, она нашла свой способ сказать мне, что я лучше всех.
     А сейчас  она  проникла  в  глубь меня, в  самый  центр,  и  готовилась
взорвать меня изнутри.
     -- Сама не знаешь, что говоришь.
     --  Прекрасно знаю. Был  один  человек, о  котором  я  тебе никогда  не
рассказывала. Я  никому о  нем  не рассказывала.  Хотя однажды кой у  кого и
возникли подозрения.
     -- Кем же он был?
     -- Матадором. И изумительным мужиком.
     -- Все ты врешь.
     -- Думай как хочешь.
     -- Только не матадором.
     --  Ладно,  не  матадором.  Он  был  куда  лучше,  чем  матадор,   куда
значительнее. -- Ее лицо опухло от злобы, красные пятна понемногу  исчезали.
-- Собственно говоря, он был самый лучший и самый выдающийся из всех, кого я
знала. Изысканный и безупречный, как сама природа. Как-то раз мне захотелось
вызвать в нем ревность, и на этом я его потеряла.
     -- Кто бы это мог быть?
     -- Не пытайся продвигаться шажок за шажком, как  трехлетний ребенок.  Я
не  назову тебе его  имя. -- Она глотнула рома и  чуть  встряхнула рюмку, не
грубо,  скорее  нежно,  словно круги темной жидкости могли передать какую-то
весть  далеким,  неведомым  силам, или --  точнее  -- получить ее от них. --
Однако я скучаю, когда подолгу не вижу тебя.
     -- Ты ведь хочешь развода?
     -- Наверное, да.
     -- Вот именно.
     -- Не вот  именно, милый, а именно после всего, что было. -- Она широко
зевнула  и вдруг стала похожа на пятнадцатилетнюю  ирландскую служанку. -- И
когда ты не соизволил попрощаться с Деирдре...
     -- Я не знал, что она уезжает.
     -- Разумеется, не знал.  Да и откуда тебе было знать? Ты ведь не звонил
целых две недели. Пил и трахался со своими малышками.
     Дебора не знала, что у меня сейчас нет ни одной подружки.
     -- Мои малышки  давно подросли. -- Во мне разгоралось пламя. Оно пылало
в животе, и мои легкие были  сухи, как  осенние листья, а в середке копилось
давление, чреватое взрывом. -- Давай-ка выпьем.
     Она протянула мне бутылку.
     -- Ладно, может, они и впрямь подросли, хотя, честно говоря, это весьма
сомнительно.  Но  мне  наплевать.   Потому  что  сегодня  днем   я   приняла
окончательное решение. Я сказала себе, что никогда  больше не буду... -- Она
не  договорила фразу, но речь шла  кой о чем,  чем она  занималась только со
мной  и ни с кем другим.  -- Нет, -- продолжала Дебора, -- я решила:  больше
мне этого не надо. Во всяком случае со Стивом.
     Этому  научил ее  я,  но потом  в  ней проснулся  воистину  королевский
аппетит. Это небольшое действо, похоже, стало для нее главным удовольствием.
     -- Никогда больше? -- спросил я.
     -- Никогда.  Меня  тошнит  от  самой мысли об  этом,  во всяком  случае
применительно к тебе, дорогуша.
     --  Ладно, давай завяжем  с этим.  Честно  говоря, ты  была не такой уж
искусницей.
     -- Не такой, как твои малышки?
     -- Ты и в подметки не годишься как минимум пятерым из них.
     Она опять пошла красными пятнами. Я почувствовал исходящий от нее запах
гнили, мускуса и еще  чего-то куда более  жестокого. Это  был запах случки в
зоопарке.  И  этот  последний  запах  таил  в себе опасность, он напоминал о
горящей резине.
     --  Вот ведь как странно, -- сказала Дебора. -- В  последнее время я ни
от кого таких нареканий не слышала.
     С  тех пор как  мы  разъехались, она не рассказывала мне  ни о ком.  До
сегодняшнего дня.  Острая, печальная, почти приятная боль  пронзила меня. Но
ее сразу сменил откровенный ужас.
     -- У тебя есть любовники?
     -- На сегодняшний день, милый, всего трое.
     -- И ты... -- Я был не в силах договорить.
     --  Да,  дорогой. Ты даже  не представляешь,  как они  были шокированы,
когда я к  этому приступила. Один из них спросил:  где ты  этому  научилась?
Всегда думал, что такое практикуется только в мексиканских борделях.
     -- Заткнись, сука.
     -- И благодаря широкой практике в последнее время я в отличной форме.
     Я  отвесил ей  пощечину. Я  собирался -- так подсказывали  мне  остатки
сознания, еще  не  охваченные пламенем, --  дать ей только  пощечину, но мое
тело говорило стремительней, чем мой  мозг, и удар пришелся ей по уху и едва
не скинул ее с постели. Она воспряла, как  бык, и начала действовать подобно
быку.  Она ударила меня головой  в живот (вспышка в зарослях моих нервов), и
тут же заехала  сильным  коленом  мне  в пах (приемы боя у нее  были  как  у
школьного надзирателя), и, не  попав,  потянулась туда же  руками,  стремясь
ухватить мой корень и раздавить его.
     Это  все  и решило.  Я  ударил ее сзади  по затылку,  мертвым  холодным
ударом, опрокинувшим  ее на колени, а  затем обвил  рукою  ее шею  и стиснул
горло. Она была сильной,  я  всегда знал это, но сейчас  ее сила была просто
чудовищной. Какое-то  время  я не понимал, смогу ли удержать ее,  она  почти
сумела  подняться  на  ноги  и  отшвырнуть  меня  в  сторону, что,  учитывая
стартовую  позицию, было бы достижением  даже для  профессионального  борца.
Секунд десять --  двадцать она пыталась сохранить  равновесие, но  затем  ее
сила  начала иссякать,  истекать из нее в  меня,  и  зажим у нее на шее стал
крепче. Я действовал с  закрытыми глазами. Мне  виделось,  будто я  прошибаю
плечом гигантскую дверь, которая поддается лишь дюйм за дюймом.
     Ее  рука  взметнулась  к  моему плечу и  слегка  забарабанила  по  нему
пальцами.  Как будто гладиатор признавал свое поражение. Я  ослабил давление
ей на горло, и дверь, которую я открывал, начала затворяться. Но я успел уже
заглянуть и за эту  дверь -- и там были небеса, биение  прекрасных  городов,
сияющих  в темных тропических сумерках, --  и я еще раз надавил на дверь изо
всей силы и почувствовал, как ее рука покидает мое плечо, я колотился теперь
в эту дверь что было  мочи; судороги пробегали у меня  по телу,  и  душа моя
закричала:  назад!  ты зашел  слишком далеко!  Назад!  Я почувствовал  серию
падавших, точно  удары бича,  команд, сполохами света  летевших  из мозга  в
руку, и готов был  повиноваться  им. Я пытался остановиться,  но  импульс за
импульсом  со всей  неумолимостью вели  к  грозовой  разрядке:  некая черная
страсть,  некое  желание  продвинуться вперед, довольно  схожее с  тем,  как
входишь  в женщину  вопреки  ее  крикам о  том, что она  не  предохраняется,
налившись бешенством,  взорвалась во мне, и душа моя лопнула под фейерверком
ракет,  звезд  и  жестоко   ранящих  осколков,  рука,  сдавившая  ей  горло,
отказалась  повиноваться шепоту, который все еще доносился оттуда, и раз! --
я сдавил тверже, и два! -- я сдавил еще  сильней, и три -- я заплатил ей  за
все, и  теперь уже не было удержу, и  четыре! -- дверь  полетела с петель, и
проволока порвалась у нее в горле, и я ринулся внутрь,  ненависть накатывала
на  меня волна за волной, болезнь тоже, ржавчина, чума и  тошнота. Я плыл. Я
проник  в самого себя так  глубоко,  как мне всегда  мечталось, и  вселенные
проплывали предо мною в этом сне. Перед моим внутренним  взором  плыло  лицо
Деборы, оно оторвалось от тела и  уставилось  на меня  во тьме.  Взор ее был
злобен, он говорил:  есть пределы зла, лежащие  в областях,  которые превыше
света. И затем она улыбнулась,  как молочница, и уплыла  прочь, и исчезла. И
посредине  этого  исполненного  восточной  роскоши ландшафта  я почувствовал
утраченное прикосновение ее пальцев к  моему плечу, излучающих некий зыбкий,
но  недвусмысленный  пульс  презрения.  Я  открыл глаза. Я устал так, словно
поработал на славу, и вся моя плоть была освежена этой работой. Так хорошо я
не чувствовал себя с тех пор, как мне стукнуло двенадцать. В эти минуты  мне
казалось невероятным, что жизнь может приносить не только  радость. Но здесь
была  Дебора, она лежала мертвая на цветастом ковре на  полу, и на этот счет
не  оставалось никаких сомнений.  Она была  мертва, она и  в самом деле была
мертва.



     Шестнадцать лет  назад,  ночью, когда я занимался любовью с Деборой  на
заднем сиденье моей  машины,  она,  едва мы  кончили, взглянула  на  меня  с
загадочной и растерянной улыбкой и спросила:
     -- Ты ведь католик?
     -- Нет.
     -- А я думала, что ты польский католик. Роджек -- звучит похоже.
     -- Я наполовину еврей.
     -- А что со второй половиной?
     -- Протестант. А собственно говоря, вообще ничего.
     -- Вообще ничего, -- повторила она. -- Ладно, отвези меня домой.
     Но она помрачнела.
     Восемь лет потребовалось мне для того, чтобы выяснить, почему она тогда
помрачнела: семь  лет  без нее и год в браке с нею. Весь первый  год ушел на
то, чтобы понять, что у Деборы есть предрассудки, столь же сильные, как и ее
пристрастия.  Ее  презрение к евреям-протестантам и просто  евреям не  знало
границ. "Им совершенно чуждо милосердие", -- наконец пояснила она.
     Как  и   у  любого  истинного  католика,  у   Деборы  были  собственные
представления  о милосердии. Милосердие  было налетчиком на свадебном  пиру,
призраком на нашем супружеском ложе.  После очередного скандала она говорила
печально и  как  бы отрешенно: "Меня всегда переполняло милосердие, а сейчас
его  нет  во мне". Когда  она забеременела, милосердие  вернулось к ней. "Не
думаю, что я все еще омерзительна Богу", -- говорила она. И действительно, в
иные мгновения от нее исходила нежность,  проливая  теплый  бальзам  на  мои
нервы, но бальзам этот не  был  целительным: милосердие Деборы зиждилось  на
глубинном  родстве  с  могилой. Я был  уверен в  ее любви, и все  же в такие
мгновенья душа моя взмывала на безжизненную горную вершину или же готовилась
низринуться  в бушующее  море,  в  трехметровую  волну,  оскалившуюся  косой
ухмылкой в своей седой бороде. Таково было любить Дебору, совсем  не то, что
заниматься  с ней любовью: вне всякого  сомнения, она определяла эти занятия
как милосердие и похоть. Переполненная любовью, она  внушала ужас, занимаясь
любовью, она оставляла вам на память ощущение случки со стреноженным зверем.
И дело было не только в  запахе дикого кабана,  налившегося дурной кровью, в
горячем запахе звериных клеток  в зоопарке, было тут и  нечто иное, ее духи,
легкий намек на  святость, нечто  столь же хорошо просчитанное и  греховное,
как  двойная  бухгалтерия,  да -- от  нее пахло банком, господи, в ней  было
слишком много всего  для одного мужчины, и в самой сердцевине таилось что-то
скользкое, возможно,  змея, я часто  именно  так  и  воспринимал это:  змея,
стерегущая вход в  пещеру с сокровищами, с богатством, с бесстыдной роскошью
всего  мира, --  и  очень редко выпадали мгновения, когда  я мог  воздать ей
должное, не испытывая при этом острых уколов боли,  словно в меня  вонзалось
жало. Отдыхая  после объятий, я  плыл по течению, меня  куда-то нес  тяжелый
поток  пламени,  больного и отравленного  пламени, горящего  масла,  которое
вытекало из нее и  охватывало  меня. И каждый раз из груди у меня  вырывался
стон, похожий на  бряцанье цепей, и губы мои прижимались к ее губам, пытаясь
глотнуть немного воздуха.  И мне казалось,  что из  моей души  вырвали некое
обещание и взяли его как выкуп.
     -- Ты бесподобен, -- говорила тогда она.
     Да,  мне  пришлось  поверить и в  милосердие, и  в отсутствие  оного, в
указующий  Перст Божий  и в сатанинский бич, мне пришлось прийти  к научному
обоснованию  реальности  ведьм.  Дебора верила  в  бесов.  В ней говорит  ее
кельтская  кровь, пояснила она как-то раз, кельты  жили в согласии с духами,
занимались  с  ними любовью  и охотились вместе.  Она  и в  самом  деле была
первоклассным охотником. Со своим первым мужем она бывала  на сафари и убила
подраненного льва,  изготовившегося вцепиться  ей  в горло, и двумя пулями в
сердце  (винчестер  30/06)  уложила белого  медведя,  но  я  подозревал, что
однажды она  все же  утратила  хладнокровие.  Как-то раз  она намекнула, что
бросилась  бежать от какого-то зверя и проводнику пришлось самому прикончить
его. Но я не знаю этого наверняка -- она никогда не договаривала до конца. Я
предлагал  ей  вместе  отправиться на охоту -- в Кодьяк, в Конго,  все равно
куда, в первые годы нашего супружества я был готов помериться силами с любым
героем,  профессионалом и  чемпионом,  -- но она  постаралась  развеять  мое
романтическое настроение. "Нет, дорогой, с тобой я не поеду никогда. Памфли,
-- таково было с трудом выговариваемое  уменьшительное  имя ее первого мужа,
--  был великолепным  охотником. Охота -- это лучшее,  что было у нас с ним.
Неужели  ты  думаешь,  что  я захочу  осквернить свои  воспоминания? Это  не
принесет радости ни тебе, ни мне. Нет, я никогда больше не решусь на большую
охоту. Разумеется,  если  только  не  влюблюсь в кого-нибудь,  кто  охотится
божественно".  Как   и  большинство  ее   друзей,  она  с  аристократическим
безразличием  относилась  к любым способностям,  кроме  врожденных.  Цветком
можно  полюбоваться и, если  захочется, сорвать его, но выращивают его пусть
другие.
     В конце концов она взяла меня на охоту -- на кротов и сурков. Мне снова
продемонстрировали дистанцию между  мною и ее ненаглядным Памфли, но даже во
время  этой  охоты,  обычной  прогулки по  вермонтским  лесам неподалеку  от
домика,  который  мы  сняли  на  лето,  я убедился в  ее мастерстве.  Дебора
по-особому умела  видеть лес.  Именно  там, в  прохладе  и в  сырости, среди
пряных и нежных и напоенных гниением запахов леса,  она  чувствовала  себя в
своей  стихии: ей  был  внятен дух, таящийся в какой-нибудь группе деревьев,
она сказала мне, что чувствует, как  этот дух наблюдает  за ней, а когда его
вытеснял или подменял кто-то другой, тоже наблюдавший за нею, то этот другой
и оказывался зверем.  Так было  и  сейчас.  Какое-нибудь  маленькое существо
выбиралось  из  своего  укрытия,  и  Дебора  укладывала его  на  месте.  Она
истребляла множество зверушек, больше, чем любой другой охотник. Чаще  всего
она стреляла от бедра  -- спокойно,  словно указывала на зверька пальцем. Но
некоторым позволяла спастись. "Этот твой", -- говорила она,  и  я мазал. Что
вызывало  смешок  благородного,   но  мрачноватого  сочувствия.  "Купи  себе
винтовку с оптическим прицелом, дружок", --  шептала она. Мы охотились всего
несколько раз, но я успел понять, что больше никогда не отправлюсь на охоту.
Во всяком  случае, с  нею. Потому что  Дебора убивала самых красивых и самых
уродливых зверьков. Она подстреливала белок с  ласковыми мордочками, нежных,
как лань,  в  своей смертельной  истоме,  она разносила норы сурков, гримасы
которых  в агонии были столь  же скульптурны, как горгульи.  Ни один участок
леса не оставался прежним после того, как она проходила там.
     -- Видишь  ли, -- сказала она мне однажды поздно ночью, когда хмель уже
вышел  из нее  и  она  пребывала  в одном из своих редчайших  настроений, не
жестоком, но порочном, не похотливом, а просто задумчивом, задумчивом  самих
размышлений  ради, -- я знаю, что во  мне больше блага  и больше  зла, чем в
любом  другом человеке, но что  было  заложено  в меня  с  рождения,  а  что
привнесено потом?
     -- Ты служишь добру и злу попеременно.
     -- Нет,  просто делаю  вид. --  Она  улыбнулась.  --  Честно  говоря, я
преисполнена  зла.  Но я презираю его, в самом деле презираю.  Просто Дьявол
сильнее меня.
     Что было равнозначно признанию в том, что зло заточило добро в темницу.
После девяти лет брака с  Деборой я  тоже не мог дать точного ответа на этот
вопрос. Я привык  вращаться в кругу людей,  верящих  в  то, что  написано  в
"Нью-Йорк Таймс": "Специалисты возражают против фтора", "Дипломаты критикуют
выводы  комиссии",  "Самоуправление бантустанов",  "Советник  подчеркивает",
"Новый подход к  проблеме  престарелых". Сейчас я  уже  не верю во  всю  эту
ерунду:  я погрузился  в  воды  Дебориной  интуиции,  это  куда  ближе  моим
воспоминаниям  о  четырех убитых мною немцах, чем все перечисленное выше или
там не названное. Но я не мог понять, кто из нас заточил в темницу другого и
как. Сколь ужасен был этот гребень  безумия: лежать с Деборой на супружеском
ложе  и  гадать, кто из нас  виновен в  той туче  гнилой  пагубы, в  которую
сливаются наши дыхания.  Да, я начал  верить в духов  и бесов,  в дьяволов и
демонов, домовых и леших, в инкубов и  суккубов; не  раз я садился в постели
этой  странной  женщины,  ощущая   когти  у  себя  на  груди,  знакомый,  не
перебиваемый  алкоголем, дурной  запах на устах и глаза Деборы, уставившиеся
на меня  во тьме,  и тогда мне казалось, что меня душат. Она воплощение зла,
решал я, но тут же мне приходило на ум, что добро может наведаться в гости к
злу только под личиной зла: да, зло сможет  разгадать добро под такой маской
только благодаря напористости, присущей добру. И  может, воплощением зла был
я сам, а  Дебора  --  моей узницей? Или же я был  просто слеп? Ибо  сейчас я
вспомнил, что нахожусь там, где нахожусь, и что Дебора мертва.
     Это было  очень  странно. Мне  как бы пришлось напомнить себе  об этом.
Казалось, будто она не мертва, а просто перестала жить.
     Итак, я пришел в  себя и обнаружил,  что  минуту-другую, а может, уже и
десять минут или того больше лежу в полусне возле тела Деборы. Я по-прежнему
чувствовал  себя  превосходно.  Я  чувствовал  себя  превосходно,  но что-то
подсказывало  мне,  что не стоит сейчас  думать о  Деборе, именно  сейчас не
стоит, и я  поднялся  с полу и пошел  в  ванную помыть руки.  Вам  случалось
когда-нибудь употреблять пейотль? Ванная была залита  фиолетовым  светом,  и
где-то на краю моего зрения  по кафелю проходила радуга. Стоило мне  закрыть
глаза, как водопад бархатного дождя, красного, как обивка красной коробочки,
обрушился на мою сетчатку. Руки  дрожали в воде. Я вспомнил  пальцы Деборы у
меня на плече, сорвал рубашку и вымыл предплечья. Кусок мыла казался  живым:
оно шлепнулось обратно в мыльницу с низким, сдавленным звуком.  Я готов  был
слушать  его целую вечность.  Но в руке  у меня  уже  было  полотенце, и его
прикосновение  к  моим пальцам напоминало  прикосновение к трухе,  в которую
превращаются поздней  осенью листья.  Так  же обстояло  дело и  с  рубашкой.
Словно кто-то хотел  доказать мне, что я никогда не знал, что такое рубашка.
Каждый  из скопившихся  в ней запахов (все эти отдельные молекулы и частицы)
расплескался  по  ткани,  как  стая  мертвых  рыб  на  берегу  моря,  --  их
разложение,  интимный  запах  их  гниения  образует  нить,  связующую  их  с
потаенным  сердцем  моря.  Итак,   я  вдел  в  рубашку  собственное  тело  с
торжественностью  кардинала,  водружающего на  голову  свою тиару,  а  затем
завязал  галстук. Простой  черный галстук с  узлом, но мне казалось, будто я
пришвартовываю корабль  к причалу,  галстук был  грубоват на  ощупь, полоска
манильской  ткани  шириной в  дюйм,  достаточно  длинная, чтобы  можно  было
завязать сложный узел, мои пальцы пробегали по  его поверхности, как мышь по
куче трепья.  Если уж говорить  о  милосердии, то  я еще никогда  не  ощущал
такого покоя. Доводилось ли вам  слушать ночное молчание комнаты или великое
молчание в глубине леса? Вслушайтесь: ибо превыше молчания существует  некий
мир, где каждое из молчаний занимает подобающее ему место. Я стоял в ванной,
закрыв  кран,  и  вслушивался  в  молчание  кафеля. Где-то  на нижних этажах
включился вентилятор и  задребезжал  холодильник: они словно торопились, как
звери,  ответствовать  вызову,  бросаемому  исходящей  от  меня  тишиной.  Я
поглядел в  зеркало, снова  пытаясь  разгадать  загадку  собственного  лица:
никогда мне  не  доводилось видеть лицо  более привлекательное. Это  правда.
Правда  именно того сорта, какую  узнаешь, завернув за угол  и лицом к  лицу
столкнувшись  с  незнакомцем.  Мои  волосы  были  живыми, а  глаза  -- цвета
безоблачного неба над морем, наконец-то это были глаза, способные потягаться
с глазами немца,  стоявшего передо мной со  штыком в  руке,  --  над гаванью
моего  покоя кометой промелькнуло мгновение страха,  и я постарался поглубже
заглянуть  в  глаза  в  зеркале,  как  будто они  были замочной  скважиной в
воротах, ведущих во дворец, и я спросил себя: "Благ ли я сейчас? Исполнен ли
зла вовеки?" -- это казалось очень простым  двуединым вопросом -- но вдруг в
ванной  погас свет, потом он  замигал  короткими  вспышками. Кто-то  давал в
честь  меня  салют.  И  теперь глаза  в  зеркале  были веселыми, хотя и чуть
поблекшими. Я не мог поверить, что только что они казались совсем иными.
     Я вышел из ванной, и мне пришлось вновь взглянуть на Дебору. Она лежала
на животе, уткнувшись лицом в ковер. Мне не хотелось переворачивать ее прямо
сейчас. Покой, владевший мною, был  достаточно  зыбок. Его хватало только на
то, чтобы  стоять возле трупа и озираться по сторонам. Особого беспорядка не
было. Покрывало и одеяло сползли на пол, одна  из подушек упала, кресло было
отодвинуто в  сторону, его ножки оставили борозду  в  ковре. Вот  и  все.  В
бутылке и стопке по-прежнему  был ром, мы  не опрокинули ни одной лампы и не
сорвали со  стены  ни  одной  картины,  ничего  не разбили, на  полу не было
никаких осколков. Мирная сцена --  пустое поле с  пушкой времен  гражданской
войны: она выпалила несколько минут назад, последний клуб дыма, словно змея,
еще выползал у нее из жерла и колечками плыл по ветру. Да, такая вот мирная.
Я  подошел  к окну и с десятого этажа поглядел вниз  на Ист-ривер-драйв, где
быстро  мчались машины. Прыгнуть? Но вопрос этот был не слишком настойчивым:
решение  нужно было  принять  здесь  в  комнате. Можно  было снять трубку  и
позвонить  в  полицию.  Или погодить  с  этим. (Мне  доставляло удовольствие
делать каждый  шаг с той грациозной осмотрительностью, какую ощущает в своих
ногах балерина.)  Да, можно отправиться  в тюрьму, просидеть там лет  десять
или  двадцать и  попробовать написать ту гигантскую  книгу, замысел  которой
почти выветрился из  моего мозга за долгие годы пьянства и Дебориных  игрищ.
Это было  достойное  решение, и  все  же  я  ощутил  лишь  мимолетный  порыв
предаться ему во  власть,  нет,  в недрах  моего мозга уже заработало что-то
иное, там  рождалась какая-то схема,  какое-то  желание -- я чувствовал себя
так хорошо,  словно моя жизнь еще  только  начиналась.  "Погоди-ка",  -- без
обиняков сказала мне моя голова.
     Но все  было не  так  просто. Стоило  мне закрыть глаза, и передо  мною
возникала сияющая полная луна -- неужели  мне  так и не удастся освободиться
от нее? Я опять чуть было не поднял трубку.
     Внутренний голос сказал мне: "Погляди-ка сначала в лицо Деборе".
     Я опустился  на колени  и перевернул  ее. Тело ее издало какой-то шорох
протеста,  какой-то обиженный  шепот.  В смерти  она была  ужасна.  На  меня
смотрело  лицо   зверя.  Зубы  оскалены,  жуткие  искорки  света  в  глазах,
разверстый рот  казался  пещерой. Мне  почудилось, будто я слышу, как  некий
ветер пронизывает самую  толщу не ведающей  солнечного  света земли. Струйка
слюны тянулась у нее изо  рта, зеленая слизь под носом смешалась с кровью. Я
ничего не чувствовал. Что не означает, будто  со мной ничего не происходило.
Подобно привидениям,  чувства,  оставаясь  невидимыми, проходили  через поры
моего тела. Я знал, что  когда-нибудь в будущем я буду  оплакивать Дебору  и
бояться ее. Сейчас я был уверен в том,  что смерть разорвала Дебору на части
-- и все лучшее,  что было  в ней, отошло по наследству  ко мне (ибо чем еще
можно было объяснить чистое дыхание моего внешнего спокойствия?), а все, что
ненавидело меня, сосредоточилось в этой  посмертной  маске, --  и  если хоть
что-то, не доставшееся мне, все  же пережило Дебору, то это было отмщение. И
во мне пробудилась  зыбкая тревога,  от которой трепещут  ноздри. Ибо Дебора
непременно выйдет встретить меня в мой смертный час.
     Приговор становился меж тем все яснее. Я не собирался вызывать полицию,
во всяком случае пока  не  собирался, -- и решение совершенно иного рода уже
созревало  во мне,  приходило посланцем  того кудесника, который разгадывает
любые загадки,  поднимаясь по бесконечным маршам из подземных  игорных залов
моего подсознания в высокую башню мозга. Посланец поднимался, и я понял, что
моя надежда завершить работу в тюрьме обречена  на провал. Ибо на мне лежало
проклятие Деборы.
     И вдруг я почувствовал, что она все еще здесь. Может быть, после смерти
душа человека отлетает очень медленно, как лениво парящее в воздухе перышко?
Я кинулся к окну и хотел распахнуть его, словно надеясь, что дыхание  ночной
прохлады выманит ее наружу, но потом передумал. Потому что почувствовал, что
меня тронули за плечо, как раз в той точке, куда барабанили ее  пальцы, моля
ослабить зажим на горле. Что-то коснулось меня и резко толкнуло к двери. И я
вновь оказался в магнитном поле, где некая сила, лишенная иных примет, кроме
собственного присутствия, цепко  держала,  уводила меня от Деборы и выгоняла
прочь из комнаты. И я покорился этой силе: в ней таилось какое-то  обещание,
как в запахе виски за стойкой, когда в баре сидят богатые  молодые девицы. В
голове у меня нарастал шум, во мне вспыхивали ожидания, две округлые  полные
груди  благословенной  тяжестью прижались  к  моим  глазам,  а затем  нежным
движением  заскользили  по  кривой  вниз,  обвили шею,  потерлись  о  грудь,
вздыбили  шерсть  на животе и, как две  собаки, набросились на  мой  корень.
Поцелуй плоти,  удар бича нежно  хлестнул  меня,  наполняя жизнью склеп моих
чресел.   Нечто  яростно   алчущее  наслаждения  пробудилось  во  мне.  И  я
выскользнул из двери и помчался вниз по лестнице, все еще подгоняемый силой,
вышвырнувшей  меня из  Дебориной спальни. Остановившись на  нижнем  этаже ее
двухэтажной квартиры, я вдохнул запах букета тропических бархатных цветов на
стене  и почувствовал  себя  словно  на краю трясины,  над  которой  порхали
бабочки и тропические птицы --  над головами  хищников,  алчущих плоти, -- и
поплыл  на  ветру, поднятом  вегетативным  ростом  болота  и  прозябанием  в
сырости. У лифта я помедлил,  развернулся на  сто  восемьдесят  градусов  и,
влекомый  силой,  державшей меня  в  своих крепких объятиях,  пересек  холл,
открыл дверь в комнату, где обычно спала служанка, и вошел.
     Возле  постели горела лампа. Окна были закрыты,  воздух сперт, комнатка
казалась воплощением мещанского уюта -- и, о приятный сюрприз! -- здесь была
Рута, фройляйн Рута из Берлина, она лежала на неразобранной постели в пижаме
со спущенными штанами,  держа в одной руке  иллюстрированный журнал (цветное
изображение обнаженной натуры  на обложке), а другую запустив всей пятерней,
всеми  пятью  пальчиками, похожими  на червячков, в свои  жаркие  недра. Она
пребывала в чертогах своего либидо,  где была воистину королевой, а  пять ее
пальчиков были лордами, наперебой спешащими услужить ей.
     Мы не произнесли ни слова. Ее лицо, казалось, было готово распасться на
два:  лицо  королевы,  уверенной и  всевластной  в  своих  прихотях,  и лицо
девочки,  застигнутой  за  непристойным  занятием.  Я раздевался спокойно  и
методично, стараясь не мять одежду. И атмосфера в комнате, такая удушающая в
момент  моего  появления,  стала  понемногу разрежаться.  Служанка  положила
журнал и протянула мне руку ладонью вниз, пальцы у нее были длинные и тонкие
с легкой  кривизной,  подобной  двойному луку; кривизна  ее пальцев, ее губ,
изгиб  ее бедер были  как  бы  частью  того  косого,  яркого  и  горячечного
излучения, которое от нее  исходило, и в порыве неожиданной дерзости, словно
именно дерзость была ее профессиональным  качеством, ведь  именно дерзость и
привела  меня к  ней,  она  протянула  и вторую руку  (всех  своих лордов) и
поднесла ее к моему лицу, требуя поцелуя. Я  повиновался, вдохнув весь набор
разгоряченной секреции, полный цветов, полный запахов земли и некоего намека
на хитрую  мышь,  крадущуюся по саду с кусочком рыбы в зубах. Моя босая нога
сошла с ковра, и все мои пять пальцев  оказались там, где только что была ее
рука, выдавливая из  нее влажную пряную премудрость всевозможных хитростей и
уловок  земной  жизни.  Она  издала  громкий носовой  вопль  кошки,  которую
отрывают от игры, я что-то похитил у нее, и она готова была дать  мне отпор,
но выражение моего лица -- был способен сейчас убить ее, не моргнув  глазом,
мысль о том, что я сейчас способен  убить кого угодно, вселяла в меня  некое
душевное равновесие -- и  мой взгляд погасили сопротивление в ее глазах. Она
покачала  головой  и предалась моим пальцам,  шевелящимся во  влажной тьме с
радостью  змей,  пересекших безводную  пустыню. Мною  двигало новое чувство,
некая мудрость рук: я ощущал, где ее плоть оживает под моими пальцами, а где
остается мертвой, мои пальцы играли на грани между жизнью и смертью,  своими
прикосновениями  пробуждая  ее.   Впервые  в   жизни  я  почувствовал   себя
здоровенным  котярой  и  припал  к ней  с  нежной  ненавистью, разгоравшейся
небольшим костерком на хворосте моих вожделений. Прошло не менее пяти  минут
прежде, чем  я  решился поцеловать  ее,  но потом  схватил  губами  ее губы,
царапая  их  зубами, и наши лица  столкнулись  тем  движением, каким вратарь
рукой в перчатке ловит мяч. У нее был рот подлинной виртуозки, губы тонкие и
живые, чуть кусачие и лихорадочные, легкий лесной ветерок, который вдохнул в
меня обещания,  да, эти губы говорили о том, в какие странствия им случалось
пускаться и в какие  они готовы пуститься сейчас,  нечто  жаркое и подлое, и
жаждущее  вступить  на  нижнюю  тропу  исходило  от  ее  плоского  живота  и
обманчивых грудок,  которые вырывались из  моих пальцев, пока мне не удалось
совладать  с  ними, и  в обоих  уголках  ее рта было  по крошечной ямочке, в
которые хотелось вцепиться зубами. Да, она была лакомым кусочком. И  видения
перетекали из ее мозга  в мой: розовато-золотистые фотографии из журнала,  и
ее  тонкие губы трепетали теперь на моих,  тепло ее тела было  розовым, и ее
рот  стремился  соскользнуть  вниз. Я  откинулся  на спину и предоставил  ей
делать то,  что  она  хотела. У  нее  был настоящий  талант.  Я  очутился  в
сладчайшем  сне ночных клубов Берлина с их телефончиками и сумасшедшими шоу,
их надувательствами и  выкрутасами,  она прочла  мне своим язычком небольшую
лекцию  о  сексуальных  нравах немцев,  французов,  англичан  (последнее  --
довольно болезненно), итальянцев, испанцев, наверняка у нее был один, а то и
парочка арабов. Все  привкусы  и ароматы  слились  в  единый  мощный  запах,
победительно  приказывающий  нам  приступить.  Я был близок  к  тому,  чтобы
разгрузить трюмы, но не хотел, чтобы это кончалось, только не это, только не
сейчас, ее жадность заражала меня, мне хотелось продолжать и продолжать, и я
отпрянул и опрокинул ее на спину.
     Но  тут   внезапно,  как  арест   на  улице,  у  нее  вырвался   тонкий
пронзительный запах (запах, который говорил о скалах и об испарине на камнях
в жалких европейских аллеях). Она была голодна, голодна, как одинокая крыса,
и  это могло  бы польстить  мне, не будь в  тесном колодце ее запаха чего-то
ядовитого, сильного,  упрямого и сугубо интимного,  это  был запах,  который
можно извести, лишь даря меха и драгоценности, она стоила денег, эта девица,
она умела зарабатывать  деньги,  она была  воплощением денег, нечто столь же
неприлично  роскошное,  как  банкетное  блюдо черной  икры, поставленное  на
стодолларовые банкноты, требовалось для того,  чтобы облагородить этот запах
и превратить  его  в  аромат  зимних садов из Дебориного  мира  и Дебориного
окружения. Мне захотелось вынырнуть из моря и  вкопаться в землю,  врыться в
нее, как экскаватор, в этом  бочонке томилось  лукавое, хорошо  припрятанное
зло,  и я знал, где оно. Но  она  воспротивилась,  заговорила  в первый раз,
мешая английские слова с немецкими: "Не сюда! Сюда нельзя!"
     Но я уже проник на дюйм куда было нельзя. Ядовитая ненависть, детальное
знание мира нищеты, опыт городской крысы вырвались из нее,  влились в меня и
умерили мой  пыл. Теперь я смог продвинуться чуть дальше. Что  и  сделал. Ее
второе сокровище  (чреватое  деторождением)  было приготовлено для меня, и я
ворвался туда,  уповая на ответный восторг  и биение крыльев  в чаще, но она
оставалась  вялой, ее пещера говорила о холодных ядовитых газах, плывущих из
утробы,  о складе  разочарований. И я вернулся туда, где начал, ввязавшись в
отчаянный  бой  за  каждый  дюйм,  за каждые мучительные  четверть дюйма,  я
вцепился в ее крашеные  рыжие волосы, судорожно дергая их,  и  почувствовал,
как  боль у нее в голове  ломает,  точно  ломом, все  ее тело и  захлопывает
ловушку, и  я  оказался внутри, а дальше  уже  было  просто.  Что  за нежным
запахом  она  меня одарила  --  не  амбициозным  упрямством  и  маниакальной
решимостью справиться со всем на свете самой, нет, этот запах был нежен, как
плоть, хотя и не вполне чист, немного лжив и полон страха, но юн, как дитя в
перепачканных штанишках. "Ты нацистка", -- шепнул я ей, сам не знаю почему.
     -- Ja*, -- она покачала головой. -- Нет. Нет Да, еще, да!

     * Да (нем.).

     Было на редкость  приятно вкапываться  в нацистку, несмотря ни на что в
этом было нечто чистое -- мне казалось, будто я скольжу в чистом воздухе над
лютеровыми  тайнами,  а  она была вольна и раскована, крайне вольна  и очень
раскована, будто  этим велела  ей  заниматься сама природа; дух наиценнейших
даров Дьявола вошел в меня: лживость,  коварство, скаредность, вкрадчивость,
склонность  к  лукавому  владычеству. Я  чувствовал себя грешником,  великим
грешником. И как грешник, возвращающийся в лоно  церкви, я переплыл от этого
берега наслаждений к ее заброшенным  складам, ее  пустой утробе. Но сейчас в
ней уже что-то  проснулось. Ленивые стены  сомкнулись,  --  закрыв  глаза, я
видел один-единственный  цветок в саду, и вся  ее  способность  любить  была
заключена  в этом  цветке. Все тем же  грешником  я выскользнул  из церкви и
погрузился туда, где наградою было пиратское золото.
     Так я и продолжал, минута здесь, минута там, налет во владения Сатаны и
паломничество к Господу. Я был вроде гончей, отбившейся  от своры и гоняющей
лису в одиночку, меня пьянило мое занятие, она  предавалась мне, как никакая
другая,  ей не  нужно было ничего, только слиться с  моим желанием, ее лицо,
подвижное, насмешливое, знающее что почем, берлинское лицо словно отделилось
от  нее и расплылось, купаясь в наслаждении, жадная самка со вкусом к силе в
глазах, --  присущая каждой женщине уверенность, что  мир принадлежит именно
ей, -- а я меж тем опять проходил эти решающие несколько  дюймов от конца до
начала,  я  опять  был  там,  где зачинают детей, и выражение легкого  ужаса
появилось у нее на лице, как у испуганной девятилетней грешницы, страшащейся
наказания и внушающей себе, что она ни в чем не виновата.
     -- Я не предохраняюсь, -- сказала она. -- Мы продолжим?
     -- Как получится, -- ответил я. -- Помалкивай.
     Я  почувствовал,  что она близка  к финишу.  Мой  ответ подстегнул  ее,
приказ помалкивать спустил курок. Ей нужна была еще хотя бы минута, она была
уже в пути, и когда ее коварный палец вцепился в меня, я вылетел, как снаряд
из  пушки, я  поспешил еще раз  пожать  руку  Дьяволу.  Кровожадная алчность
вспыхнула у  нее  в глазах,  блаженство  расплылось  по губам  --  она  была
счастлива.  Я был  готов завершить охоту и  выпалить, куда приспичит, но  не
знал, куда именно, как  кот, которого  дразнят двумя  веревочками, я метался
туда и сюда, поверял Богу тайны огненных мельниц, принося горестные вести из
этого  печального  лона,  но  тут подошла смена караула, и я  наконец принял
решение.  Теперь  это  прибежище  уже  не было больше  кладбищем  или пустым
складом, оно  скорее походило  на часовню, своды которой были  уютны,  запах
свеж, и вдоль каменных стен была  разлита немая благоговейная сладость. "Вот
такой  будет  твоя  тюрьма",  --  шепнул  мне  слабеющий  внутренний  голос.
"Оставайся тут!" -- грянула команда у меня в душе. Но я чувствовал полыханье
дьявольского пира  внизу, языки пламени пробивались сюда сквозь пол, неся  с
собой хмель  и  угар, и я вновь  воспарил, не зная, какому  ветру предаться,
хотя  уже не  было сил  тянуть с этим,  во  мне  назревал  взрыв,  яростный,
предательский и жаркий, взрыв перед бешеным спуском с  ледяной  горы,  когда
скорость  ног опережает  полет  головы,  и все  чувства разом  вырвались  на
свободу, и  я ринулся в царство Дьявола. Она издала  пронзительный вопль. Ее
уже сотрясал оргазм. И, закрыв глаза, я ощутил, как ленивые воды полуночного
пруда омывают мертвое дерево. Я переметнулся сюда чуть позже, чем следовало,
и меня никто не встречал. Но тут же передо  мною  возникло видение огромного
города  в  пустыне,  какой-то  пустыне, уж  не  на  луне ли? Ибо краски были
неестественно пастельными  и  почти  рельефными, и главная улица в пять утра
была залита светом. Миллионы уличных фонарей озаряли ее. К этому времени все
уже улеглось. Она в изнеможении лежала рядом, и ее  язык вяло лизал мне ухо.
Так кошка, облизывая котенка, учит его, как надо слушать.
     -- Мистер Роджек, -- сказала она наконец с сочным берлинским выговором,
-- я не понимаю, что за проблемы у вас с женой. Вы же просто гений.
     -- Доктор ничем не лучше своего пациента, -- ответил я.
     Она поглядела на меня с насмешливым любопытством.
     --  И все-таки  вы свинья. Нечего было драть меня за волосы. Даже  ради
этого.
     -- Der Teufel* велел мне его проведать.

     * Дьявол (нем.).

     -- Der Teufel! -- Она расхохоталась. -- Разве богачи, вроде вас, знают,
что такое der Teufel?
     -- А разве Дьявол не любит богатых людей?
     -- Нет, -- сказала она, -- богатых хранит Бог.
     -- Но ведь я воздал и Богу.
     -- Вы просто чудовище,  -- и она  дала мне хорошего немецкого шлепка по
животу. -- Как вы думаете, ваша жена слышала? -- забеспокоилась она.
     -- Едва ли.
     --  Думаете,  здесь  такие  толстые  стены?  -- И  она  села, поигрывая
лукавыми грудками. -- Нет, я в этом не уверена. Мне что-то не по себе,  ваша
жена может войти в любую минуту.
     -- Она никогда этого не сделает. Это не в ее стиле.
     -- Мне казалось, вы  лучше  разбираетесь в  женщинах,  -- сказала Рута,
отвесив мне новый шлепок. -- А вы знаете, что кое-чего мне не додали?
     -- Наполовину.
     -- Наполовину.
     Мы  нравились друг другу, и  это было славно. Но я снова  почувствовал,
как из комнаты сверху наползает тишина. Рута занервничала.
     -- Ну и вид у вас был, когда вы ворвались ко мне.
     -- Да и у тебя тоже.
     -- Конечно. Хотя вообще-то  я этим не занимаюсь. Во  всяком случае,  --
добавила она со злобной усмешкой, -- не заперев дверь.
     -- А нынче не заперла.
     --  Я просто заснула. Впустила вас в  дом и  заснула.  Я  еще подумала,
какой у  вас  несчастный  вид. Когда вы  поднимались к ней. --  Она склонила
голову набок и поглядела на меня,  словно прикидывая, спал  ли я сегодня  со
своей  женой,  а  потом  не спросила,  а  уверенно заявила: --  Конечно,  вы
переспали с ней сегодня.
     -- В каком-то смысле.
     -- Ну  и  негодяй  же  вы. Поэтому  я  и  проснулась.  Когда вы  начали
заниматься с ней любовью. Я проснулась и почувствовала жуткое возбуждение --
даже не могу передать. -- Ее язвительный  острый  носик обращал все, что она
говорила, как бы в шутку.
     -- Сколько тебе лет?
     -- Двадцать три.
     Скорее всего ей было двадцать восемь.
     -- Ты просто очаровательна для двадцатитрехлетней.
     -- А вы все равно свинья.
     Ее пальцы начали играть со мной.
     -- Давай соснем минутку-другую, -- сказал я.
     -- Ладно.  -- Она прикурила было сигарету, но  тут же  загасила  ее. --
Ваша жена думает, что вы пошли домой?
     -- Вполне возможно.
     -- Надеюсь, что стены достаточно толстые.
     -- Давай поспим, -- сказал я.
     Мне хотелось выключить свет. Возможно,  что-то ожидало меня в  темноте.
Но  как только  я повернул  выключатель, опять  стало скверно. Тьма  обожгла
меня, как воздух обжигает руку, с которой срывают повязку.  Все  мои чувства
были слишком обострены.  Все,  что  перетекало из  ее тела в мое, ожидало во
мне,  словно  по  моему  телу разбрелась целая  орава  наглых  и  любопытных
туристов.  У  меня  было такое  состояние, что  и  дышать было  трудно: если
вдыхаешь слишком мало воздуха, кажется, что тебя душат, а если слишком много
--  кружится  голова.  Что-то огромное и  сильное находилось  сейчас в  этой
комнате.  Оно приближалось ко мне, у него не было ни глаз, ни когтей, но оно
внушало ужас. Мне стало не по себе.
     -- У тебя есть что-нибудь выпить? -- спросил я.
     -- Не  держу. -- И со  смехом добавила: --  Стоит  мне  выпить,  как  я
принимаюсь искать мужика, чтобы он поколотил меня.
     -- Идиотка, -- сказал я и встал с постели.
     Она слышала, как я одеваюсь в темноте. Ужас прошел, как только я встал,
пальцы слушались  меня, казалось,  они  сами  отыскивали нужный мне  предмет
туалета.
     -- Когда вы вернетесь?
     -- До рассвета.
     -- Вы скажете жене,  что пошли погулять, а потом  вернулись и разбудили
меня?
     -- Нет, скажу, что оставил дверь незапертой.
     -- Не слишком обхаживайте свою жену. Припасите что-нибудь и для меня.
     -- Может быть, я принесу тебе бриллиант.
     -- Вы мне нравитесь.
     И я подумал о  ее пустом лоне, этом кладбище, которое все поставило  на
карту, чтобы расцвести, и проиграло.
     -- Ты мне тоже нравишься, Рута.
     -- Возвращайтесь и увидите, как сильно вы мне нравитесь.
     И я подумал о  том,  что  заронил в нее. Но оно сгниет  на  дьявольской
кухне. Или уже начало действовать проклятие?
     --  Der  Teufel  получил огромное удовольствие. -- И в  уголках ее глаз
вспыхнули искорки внимания.  Ничего удивительного, что она уже начала читать
мои мысли.
     Не  оттуда ли приплыла туча ужаса, подстерегавшая  меня во тьме?  Может
быть, от мысли, что семя упало в бесплодную почву?
     -- В следующий раз, -- сказала она, -- будьте ко мне повнимательней.
     -- Следующий раз будет настоящим праздником, -- сказал я.
     Я  хотел  поцеловать   ее,  но   вдруг   почувствовал  себя  совершенно
опустошенным.  Прикрыв за собой  дверь, я пошел  вверх  по лестнице, по этим
тропическим джунглям,  к  спальне Деборы, почему-то надеясь, что она куда-то
исчезла. Но тело ее было  все там же.  Это  зрелище потрясло меня, как уступ
утеса,  о  который  вот-вот  разобьется  корабль.  Что  мне с  ней делать? Я
почувствовал слабость  в ногах. Словно,  убив  ее, я не  искоренил  источник
ненависти, запасы которой еще не иссякли. Она перечеркнула мое будущее,  она
лишила меня  всяких  надежд,  и вот  ее тело  теперь  лежало  здесь. У  меня
появилось  желание подойти  к  ней  и  ударить  ее ногой  под ребра, заехать
каблуком  в нос, стукнуть  по виску и убить еще раз, убить навеки.  Я стоял,
сотрясаемый этим желанием, понемногу осознавая,  что это  лишь первый из тех
даров,  что сулит мне большая дорога, о Господи,  -- и я опустился в кресло,
пытаясь совладать с чувствами, которые внушила мне Рута.
     Я опять  стал  задыхаться.  Что же  мне  делать  с Деборой?  У  меня не
находилось на  это ответа. Если вестник и  был уже в пути, он пока  ничем не
заявил о себе. Меня охватила паника. "Не теряй голову, идиот", -- сказал мне
спокойный внутренний голос, но голос этот лишь повторял слова Деборы.
     Ну, а теперь позвольте поведать вам самое скверное. В эти минуты у меня
разыгралось  воображение,  -- сверх  всякой  меры.  Мне захотелось  оттащить
Дебору в ванную комнату и затолкать ее в ванну.  А  потом мы с Рутой сели бы
там и приступили  к трапезе.  Мы  лакомились бы Дебориной плотью, вкушали ее
день за днем, и глубочайшая  скверна, таящаяся в нас, выделялась бы из наших
клеток.  Я  переварил  бы проклятие жены,  прежде  чем оно успело бы обрести
реальные  очертания.  Эта мысль все  настойчивей овладевала  мною. Я казался
себе  врачом,  стоящим  на  пороге  открытия   нового,   невиданного  доселе
лекарства.  Я  продумывал  все  детали: то, что мы не пожелаем поглотить, --
внутренние органы и мелкие кости -- можно перемолоть в  стиральной машине. А
кости  покрупнее  я  заверну  в  сверток  и выкину  из  окна. Перелетев  над
Ист-ривер-драйв, он  упадет  прямо  в  реку.  Хотя  нет,  улица  широкая,  с
четырехполосным движением плюс тротуар -- не докину. Придется выйти из дому,
поймать  такси, потом пересесть  в другое, потом  снова переменить машину и,
добравшись наконец до  Канарси или до лачуг Сити Айленда, зашвырнуть сверток
в болото. Если мне повезет, длинные кости  наездницы исчезнут там навеки, но
как убедиться в этом? Или лучше  наполнить  ящик цементом и замуровать в нем
кости  да и зубы тоже? Нет, зубы нужно сокрыть в другом месте, --  но только
не в мусорном баке, --  их нужно надежно  захоронить, но  где?  Только не  в
Центральном парке: стоит хоть одному зубу отыскаться, и мне конец. Словно на
киноэкране, передо мной предстал полицейский, беседующий с дантистом Деборы.
И  ящик с замурованными в нем костями, утопленный в море, тоже не годится --
как мне нанять лодку ранней весной, в  марте, не привлекая особого внимания?
"Исчезновение наследницы!" Такие заголовки завтра же будут набраны аршинными
буквами, и  люди вспомнят  мое лицо и тяжелый сверток у  меня в руках,  нет,
этот  план  не сработает, к тому же обо всем  этом  будет  знать Рута, а она
наверняка  меня  подведет. И  мое  воображение,  описав  круг,  вернулось  к
исходной  точке:  я  в  одиночестве  сидел  возле  ванны,  в  которой теперь
покоилось тело Руты, -- иронический смысл этой метаморфозы поневоле заставил
меня усмехнуться. Нет, этот план не годится, ничего не выйдет, -- и я устало
откинулся в  кресле, казалось, будто приступ болезни, которая вот-вот готова
была  покинуть  меня,  вдруг  ударил   мне  в  голову.  Какими  чувственными
пряностями одарила меня эта немка!
     Решение, разумеется, оказалось очень простым. Вестник наконец взошел на
башню. И я  усмехнулся, содрогаясь от ужаса,  --  ибо  самое простое решение
было и самым дерзким. Хватит ли у меня решимости?  Что-то дрогнуло во мне --
с  минуту я  пребывал в  паническом споре с  самим  собою, пытаясь  отыскать
какой-то другой выход. Может быть, мне удастся дотащить Дебору до лифта (моя
бедная жена напилась)  или  спустить ее вниз  по лестнице, нет,  невозможно:
стоит  мне не сдюжить того, что я задумал, меня  ждет  электрический стул, и
мрачная печаль охватила меня, мне стало жаль, что я  не сделал Руте ребенка,
возможно, она была моей последней в жизни женщиной,  --  и я встал с кресла,
подошел  к  Деборе, опустился возле  нее  на колени и  подсунул руку ей  под
бедра. Ее кишечник был опорожнен. Я вдруг почувствовал себя ребенком, и  мне
захотелось заплакать. В воздухе висел резкий  запах рыбы,  заставивший  меня
вспомнить Руту. Госпожа и служанка пахли одинаково. Я  немного помедлил,  но
потом сходил в ванную  за  бумагой и тщательно  обтер Дебору.  Затем спустил
бумагу в унитаз, прислушиваясь к собачьему всхлипу воды,  и подошел  к окну.
Нет,  не сейчас. Я включил все светильники,  какие были в комнате, и, ощущая
новый прилив сил,  рожденный  страхом,  --  так человек  в отчаянии бежит из
охваченного пламенем дома, --  я поднял ее, поднял, хотя тело показалось мне
очень тяжелым (а может быть, я был просто парализован ужасом?),  и втащил на
подоконник,  сделать  это   оказалось  труднее,  чем   я  рассчитывал,  и  в
лихорадочной надежде на то, что никто меня сейчас не видит -- нет, только не
сейчас, только не в этот миг! -- я собрался с духом и вытолкнул ее из окна и
сразу же свалился на  пол, словно  она каким-то образом исхитрилась дать мне
сдачи, и, лежа на ковре, сосчитал до двух, до трех, чувствуя, как тяжесть ее
падения  давит мне на грудь, и услышал звук,  долетевший до меня с  мостовой
десятью этажами ниже,  громкий и  пустой,  --  заскрежетали  тормоза, металл
врезался в металл со звуком, похожим на визг пилы, -- и вдруг все  стихло, и
я  встал,  высунулся   из  окна  и  увидел  внизу  тело  Деборы,  наполовину
придавленное колесами автомобиля,  и еще три или  четыре машины, врезавшиеся
одна в другую, и  застопорившееся движение  на улице, и я закричал, имитируя
безутешное  горе, но горе мое было подлинным -- ибо только сейчас я осознал,
что Деборы не стало, -- и крик мой был отчаянным звериным воем.
     Волна боли омыла  меня,  и я почувствовал, что  душа моя очистилась.  Я
подошел  к телефону, набрал  справочную и спросил,  как позвонить в полицию.
Дежурная ответила: "Подождите минуту, я вас соединю", и я прождал все восемь
длинных  гудков,  и  какофония  звуков, доносившихся с  улицы,  оглашала все
десять  этажей дома. Потом я услышал, как диктую в трубку имя и адрес Деборы
и  говорю:   "Немедленно  приезжайте,  я  не  в  силах  говорить,  произошло
несчастье". Я повесил трубку, подошел к двери и крикнул:
     -- Рута, вставай и одевайся. Миссис Роджек покончила с собой!



     Теперь  уже было невозможно  дожидаться прибытия  полиции в  комнате  у
Деборы. Тревога искрами рассыпалась  во мне, как электричество по цепи после
короткого замыкания. Тело мое  словно бы находилось в метро, словно оно было
поездом  метро -- мрачным,  скрежещущим на большой скорости. В крови бушевал
адреналин. Я вышел из комнаты, спустился  по лестнице и в холле столкнулся с
Рутой. Она стояла, полуодетая, в черной юбке, без чулок, босая, белая блузка
расстегнута. Ее груди  торчали  наружу, лифчика  она еще не надела, крашеные
волосы были  непричесаны, истерзанные моими  пальцами, они  казались кустом.
Покрашенные,  уложенные,  покрытые  лаком и затем  обработанные мной  волосы
придавали  ей вид малолетней  девчонки,  только  что угодившей в полицейскую
облаву. И в это мгновение  что-то во мне шевельнулось. Потому что  в лице ее
была грубоватая, неряшливая милота, и ее маленькие  бойкие грудки таращились
на меня из расстегнутой блузки. Что-то быстро пронеслось между  нами: отзвук
какой-то  ночи  (какой-то  иной  жизни),  когда  мы  могли бы  столкнуться в
коридоре  итальянского  борделя на  вечерушке,  где  наружные двери заперты,
компания интимна  и девицы переходят из постели в постель, окутанные сладким
паром.
     -- Я спала, -- сказала она, --  и  тут вы позвонили. -- И она запахнула
блузку на груди.
     -- Послушай-ка, -- и я вдруг всхлипнул. Что  было крайне неожиданно для
меня. -- Дебора покончила с собой. Выбросилась из окна.
     Рута вскрикнула коротким,  похабным криком.  Она  что-то преодолевала в
себе. Две слезинки покатились по щекам.
     -- Она была замечательной, -- сказала Рута и зарыдала. В ее голосе была
боль и такое неподдельное горе, что я  понял: вовсе не по Деборе она плачет,
и даже  не  по  самой себе, а  просто  в силу  того  непреложного факта, что
женщины,  познавшие  власть  секса,  никогда  не  бывают  слишком  далеки от
самоубийства.  И  в  этом  внезапном  приступе  скорби  ее лицо  стало  куда
красивее.  Новые силы  проснулись  в  ее  теле. Я  был сам  не свой: уже  не
личность, не  характер, не  человек с определенными правилами, а  некий дух,
сгусток ничем не связанных между собой чувств, парящий, как облако на ветру.
Я чувствовал  себя так, словно какая-то часть  меня стала женщиной, рыдающей
над тем,  кого сама же и  убила, --  а убила  она своего возлюбленного, того
самовластного  и жестокого тирана,  который жил в Деборе. И  я  потянулся  к
Руте, как женщина, ищущая участия у  другой женщины. Мы обнялись,  прижались
друг к другу. Но грудь ее выскользнула из открытой блузки и оказалась в моей
руке, и грудь эта искала отнюдь не женского прикосновения, нет, она быстро и
уверенно прокладывала  себе дорогу к тому твердому  и  жесткому, что было  в
моей руке. Казалось, я никогда раньше не держал в руке женской груди  (этого
плотского изыска), а Рута продолжала  плакать, всхлипы вырывались  с детской
безудержностью, но грудь ее  жила своей собственной жизнью.  Этот  небольшой
буферок  тыкался  мне в  ладонь,  как  кукла,  ждущая, чтобы  ее  погладили,
нахальный  в  своей  способности растормошить меня и так отчаянно  жаждущий,
чтобы  его  растревожили,  что меня обуяла безнадежная  похоть. Безнадежная,
потому что мне уже давно пора было быть на улице, и все же неотвратимая, мне
нужны были всего лишь тридцать  секунд, и в этих тридцати секундах я не смог
себе  отказать, и  тонкое блудливое шипение вырывалось у нее изо рта, пока я
брал ее  стоя, все еще рыдающую  и прижавшуюся  спиной к бархатным цветам на
стене,  и  я выпалил  в  нее  огненным зарядом  самого  настоящего убийства,
огненный и победоносный, как демон, представший златокудрому младенцу.
     Нечто в ней  раскрылось  навстречу  этому  потенциальному  младенцу,  я
почувствовал, как в ней просыпается алчность, она начала, когда я уже кончал
с болью и резью в затылке, она кончила через десять секунд после меня.
     -- Ох, -- сказала она, --  вы начинаете за мною ухаживать. -- Но я  уже
был холоден как лед и шутливо поцеловал ее в кончик носа.
     -- Слушай-ка, -- сказал я, -- прими душ.
     -- С какой стати? -- Она покачала головой,  изображая чуть ли не обиду.
Но эти сорок секунд научили нас понимать друг друга. Я казался себе таким же
острым и опасным, как бритвенное лезвие, и столь же самостоятельным. Но было
в ней и еще что-то, в чем я нуждался, какая-то горькая соль, пронзительная и
подлая, как взгляд кадрового инспектора.
     -- Потому что, дорогуша, через пять минут здесь будет полиция.
     -- Вы ее вызвали?
     -- Разумеется.
     -- О господи.
     -- Они будут здесь через пять минут, и я должен выглядеть убитым горем.
Как, собственно, оно и есть. -- И я усмехнулся.
     Она с  удивлением  посмотрела на меня. Он сумасшедший  или  же человек,
достойный уважения? -- говорил ее взор.
     -- Но что,  -- в ее голосе послышались чисто немецкие интонации, -- что
вы собираетесь им сказать?
     -- Что я не убивал Дебору.
     -- А разве могут  возникнуть  сомнения?  -- Она  старалась поспевать за
мной, но замешкалась на повороте.
     -- Я не слишком ладил с Деборой. И она презирала меня. Сама знаешь.
     -- Нельзя сказать, чтобы вы жили душа в душу.
     -- Ни в коем случае.
     -- Но женщина не кончает с собой из-за человека, которого презирает.
     --  Послушай-ка, дорогуша, мне надо  сказать тебе неприятную вещь.  Она
почуяла, чем мы тут с тобой занимались. И выбросилась в окно. Вот так. Прямо
у меня на глазах.
     -- Мистер Роджек, вас не пальцем сделали.
     -- Не пальцем. -- Я потрепал ее по плечу. -- А тебя?
     -- И меня тоже.
     --  Давай-ка  вместе  выпутаемся из  этой  истории.  А  потом  это дело
отпразднуем.
     -- Мне страшно.
     -- Когда тебя будут допрашивать,  говори все начистоту. За  исключением
одной мелочи. Между нами, разумеется, ничего не было.
     -- Ничего не было.
     -- Ты впустила меня сегодня ночью. Пару часов  назад. Пару часов назад,
точней тебе не вспомнить.  И  пошла спать. И ничего не слышала,  пока  я  не
разбудил тебя.
     -- Понятно.
     -- Не поддавайся им  на удочку. Если они скажут, будто  я  показал, что
спал с тобой, стой на своем.
     -- Мистер Роджек, вы ни разу до меня и пальцем не дотронулись.
     -- Вот именно. -- Я взял  ее  двумя  пальцами  за  подбородок,  как  бы
заигрывая. -- Далее идет вторая линия  обороны. Если они поведут тебя наверх
ко  мне или меня поведут вниз, и я в твоем присутствии скажу, что мы сегодня
переспали,  тогда  не спорь. Но только в том  случае, если  услышишь  это от
меня.
     -- А вы им скажете?
     -- Не  раньше, чем  они  это  неопровержимо  докажут.  Тогда я  объясню
перемену  в  показаниях тем, что пытался пощадить нашу репутацию. Это должно
сработать.
     -- А может, признаемся сразу же?
     -- Будет более естественно, если мы поначалу попробуем это скрыть. -- Я
усмехнулся. --  Ну, а теперь под душ.  Живо. И постарайся успеть одеться. И,
знаешь ли...
     -- Да?
     -- Постарайся не выглядеть так стервозно. И, ради Бога, причешись.
     И с этими словами я вышел на  лестницу. Лифта на площадке не было, но я
все равно побежал  бы  вниз по лестнице  сломя голову,  пятью стремительными
бросками. Во второй раз за  эту ночь я очутился в  подъезде, там было пусто,
привратник, конечно, поехал  ко  мне  наверх,  с этим мне  повезло,  или  не
повезло, у меня уже  не было сил просчитывать варианты, и вот я очутился  на
улице  и,  сбежав по ступенькам, приблизился к  проезжей  части. В  тот миг,
когда мои  ноздри впервые втянули уличный воздух,  у меня возникло ощущение,
будто  по ветру разлит аромат приключений, приключений давно минувшей  поры:
мне снова  было восемнадцать, я играл в футбол за Гарвард, подали угловой, и
мяч  полетел ко мне, я  овладел  им и  рванулся вперед. С реки тянуло легким
бризом с чуть  заметным  запахом торфа.  Ист-ривер-драйв был огражден, но на
ограде не было колючей проволоки, и мне удалось бы перебраться через нее, не
разорвав штаны, перебраться  и оказаться на другой стороне. А там оставалось
всего лишь спрыгнуть  с двухметровой высоты, но я  не решился --  я ненавижу
прыгать, --  не решился --  лодыжки заныли,  острая боль свела пах, какую-то
маленькую мышцу, -- и пошел по ведущей  на юг трассе,  где машины еле ползли
со скоростью  пять  миль  в час, растянувшись  в  бесконечную  линию. Дебора
лежала  метрах  в тридцати на дороге. Краем  глаза я заметил,  что несколько
машин, четыре или пять,  врезались  друг  в  дружку,  и там  собралась толпа
человек   в  пятьдесят.  Полыхали  магнитные  вспышки,  заливая  все  вокруг
интенсивно  белым   светом,  который   окружает  дорожных  рабочих,  занятых
серьезным делом в ночное время. Две полицейские машины стояли по обе стороны
от  места  происшествия,  их красные  вращающиеся  огни казались сигнальными
маяками.  Издалека  послышалась сирена "скорой  помощи", но в центре был тот
глухонемой круг  молчания, который возникает в комнате с покойником в гробу.
Я услышал, как в одном из  попавших  в аварию автомобилей истерически рыдает
женщина. Слышны были короткие, резкие, но не слишком отчетливые выкрики трех
здоровых мужиков,  переговаривающихся друг  с другом, профессиональный обмен
мнениями  между  двумя полицейскими  и детективом,  а  чуть подальше пожилой
человек с грязно-седыми волосами, большим носом, нездоровым цветом лица  и в
очках с матовыми стеклами сидел в своей машине с открытой дверцей, он сжимал
руками  виски  и  стонал  высоким  задыхающимся  голосом, выдающим  скверное
состояние его внутренних органов.
     Я пробился через толпу  и собирался  уже броситься к телу, когда рука в
синем форменном рукаве остановила меня.
     -- Офицер, это моя жена!
     Рука сразу же отпустила меня.
     -- Знаете, мистер, вам лучше бы не смотреть.
     И действительно, зрелище было неутешительное. Сперва она,  должно быть,
ударилась о мостовую, и передняя машина, резко затормозив, все же наехала на
нее. Вероятно, она швырнула тело на пару  футов вперед.  Руки и  ноги Деборы
были  похожи  на  разметанные  по  морю  водоросли,   а   голова  напоминала
простоквашу.  Суетился  фотограф, его лампа  вспыхивала  с подлым  крякающим
шипением,  и, как раз когда  я  склонился  к  телу,  он отвернулся и сказал,
очевидно, доктору с сумкой в руке:
     -- Теперь очередь за вами.
     -- Хорошо, подайте машину назад, -- сказал доктор.
     Двое полисменов  навалились  на переднюю машину и толкали ее, пока  она
легонько  не стукнулась о машину за  ней. Я опередил  медицинского эксперта,
склонился и поглядел ей в  лицо.  Оно  было  заляпано грязью,  исцарапано об
асфальт и со следами от шин. Лишь половина лица  была узнаваема, потому  что
вторая  половина,  на  которую наехало колесо, разбухла.  Она казалась  юной
толстушкой.  Но  ее череп, лопнув, как перезрелый плод,  истекая собственным
соком,  лежал  в  луже  крови  в  добрый  фут  диаметром. Я  находился между
полицейским  фотографом,  готовившимся к новой серии  снимков,  и экспертом,
раскрывающим свою сумку.  Стоя на коленях, я  прижался лицом к лицу  Деборы,
стараясь, чтобы немного крови попало мне на руки, а когда  я зарылся носом в
ее волосы, полоска-другая осталась у меня на щеках.
     -- Ах ты, малышка, -- произнес я вслух. Сейчас следовало  бы зарыдать в
голос, но я был  к этому совершенно не готов. Шок и оцепенение -- вот предел
того, что я был в силах сымитировать.
     -- Дебора, -- сказал я, и как эхо самого худшего, что могло случиться с
человеком,  ясно  почувствовал,  что  когда-то  уже поступал  так, занимаясь
любовью с женщиной, которую не находил  привлекательной, что-то  отталкивало
меня в ее запахе и в ее мертвой коже, и я говорил: "Дорогая, малышка моя" --
в той  петле своего  существования, которая  требует  определенного ролевого
поведения. И вот теперь это "дорогая" вырвалось из меня с глубокой печалью и
чувством утраты.
     -- О, Господи, Господи, -- обескураженно повторял я.
     --  Вы  супруг? --  Вопрос был задан прямо в  ухо.  Не оборачиваясь,  я
представил себе  этого  человека.  Он был детективом, по  меньшей мере шести
футов  ростом, широченный в  плечах и с едва  наметившимся брюшком.  Это был
голос  ирландца,  лоснящийся  самоуверенностью,  ведающий, как  справиться с
любыми беспорядками и неприятностями.
     -- Да, -- ответил я и повернулся к человеку, облик которого оказался  в
разладе  с голосом. Он был не выше пяти футов восьми дюймов, почти стройный,
с чисто выбритым жестким лицом и синими глазами того сорта, в которых всегда
живет  вызов.  Это  было  такой  же  неожиданностью,  как  очная  встреча  с
телефонным знакомым.
     -- Ваше имя.
     Я назвал себя.
     --  Мистер  Роджек, нам придется  углубиться в самые неприятные  детали
всего этого.
     -- Хорошо, -- глухо ответил я, стараясь не встречаться с ним глазами.
     -- Меня зовут Робертс. Нам надо доставить вашу жену на 29-ю  Восточную,
дом 400, и, возможно, придется  побеспокоить вас еще раз,  чтобы вы опознали
ее формально, но сейчас -- если вы только подождете...
     Я колебался,  не воскликнуть ли что-нибудь  вроде  "О Господи, прямо  у
меня   на   глазах,   взяла  и   выбросилась",   но   эта   мысль  оказалась
мертворожденной.  Робертс внушал мне тревогу,  которая  была в чем-то сродни
тому беспокойству, что порой вызывала у меня Дебора.
     Я  пошел вдоль выстроившихся в одну линию машин, попавших  в  аварию, и
увидел, что неприятного вида пожилой  незнакомец все еще продолжает скулить.
Вместе  с  ним  в  машине  сидела  молодая  пара,  высокий  смуглый красивый
итальянец,  который  вполне  мог  быть  его  племянником,  между  ними  было
определенное  фамильное  сходство.   У  него   было  слегка   отечное  лицо,
безупречная  черная  и  отнюдь  не курчавая шевелюра,  одет  он был в черный
костюм и  белую шелковую  рубашку с платиново-белым шелковым  галстуком. Это
был  тот  тип мужчин,  который  мне  никогда не  нравился, а  сейчас он  мне
нравился  и того меньше из-за блондинки, с  которой он сидел  в машине.  Мне
удалось  взглянуть  на  нее  лишь  мимоходом,  но у  нее  было  одно  из тех
безупречно красивых американских лиц -- лицо девушки из маленького городка с
безукоризненными  тонкими  чертами, --  без  которых  не обходится  ни  одна
реклама  или киноафиша.  Но  было  в  ней и кое-что  получше: налет  изыска,
присущий  продавщицам  из самых  фешенебельных  магазинов, некое серебристое
изящество  во  всем   облике.  И  легкая,   приятная,  спокойная   аура.  Ее
классической формы нос был чуть вздернут кверху, как нос катера, скользящего
по воде. Она,  должно быть,  почувствовала  мой  взгляд и повернулась  -- до
этого она с известной скукой внимала усталым утробным звукам, вырывавшимся у
мужчины    в   дымчатых   очках,    --    и    ее   глаза,    поразительного
зелено-золотисто-желтого  цвета (цвет  оцелота),  теперь  смотрели на меня с
простодушным провинциальным любопытством.
     -- Ах вы,  бедняга,  -- сказала она, -- у вас  все лицо в крови. -- Это
был  сильный,  сердечный,  доверительный,  почти  мужской  голос, с  легкими
отголосками  южного говора. Она достала носовой  платок и провела им по моей
щеке.
     -- Какой ужас, -- сказала она. Какая-то нежная, но непреклонная,  почти
материнская забота была в том, как она вытирала лицо.
     -- Слушай,  Шерри, --  произнес  ее спутник, -- сходила бы  ты туда,  к
полисменам, и поглядела, не можем ли мы увезти  отсюда  дядюшку. --  Он явно
пренебрегал мною.
     -- Да ладно, Тони, не привлекай к себе слишком много внимания.
     И  дядюшка застонал вновь, словно  попрекая меня тем,  что я  привлекаю
внимание к себе.
     -- Благодарю вас, -- сказал я блондинке. -- Вы очень любезны.
     -- Я  вас знаю, -- ответила она, заботливо осматривая  мое  лицо. -- Вы
выступаете по телевизору.
     -- Да.
     -- У вас интересная программа.
     -- Благодарю вас.
     -- Мистер Роджек, -- окликнул меня детектив.
     -- Как вас зовут? -- спросил я.
     -- Не берите себе в голову, мистер Роджек, -- с улыбкой ответила она  и
повернулась к Тони.
     И тут я понял, что детектив заметил, как я воркую с этой блондинкой.
     -- Давайте подымемся к вам и поговорим, -- сказал он.
     Мы  сели в  полицейскую машину, включили сирену  и проехали по улице до
конца, а затем развернулись  и поехали к дому. В течение всей поездки  мы не
произнесли ни слова. Так оно было  и лучше. Робертс источал некую физическую
волну,  которую  обычно  получаешь от женщины.  Он был насторожен, как будто
неким инстинктом он проник в меня, а я был насторожен сверх всякой меры.
     К  тому  времени,  как  мы   подъехали,  на  улице  появились  еще  две
полицейские машины.  Наше молчание  продолжалось в лифте, и когда мы вошли в
квартиру, где уже находились несколько полицейских и несколько детективов. В
помещении   стоял  безрадостный  запах   жидкого   мыла.  Двое   полицейских
разговаривали  с  Рутой. Она так и не причесалась. Наоборот, была растрепана
еще  больше  и  выглядела  чересчур привлекательно.  Блузку  и  юбку  сменил
ярко-оранжевый шелковый халат.
     Но все эти прегрешения она искупила своим приветствием.
     -- Мистер Роджек, -- сказала она, -- как мне вас жаль, как жаль. Может,
я сварю вам кофе?
     Я кивнул. Да и выпить бы мне сейчас  не помешало. Может,  она сообразит
плеснуть чего-нибудь в чашку.
     -- Ладно, -- сказал Робертс. --  Я  хочу взглянуть  на комнату, где это
произошло.
     Он  кивнул одному из помощников, здоровенному ирландцу-альбиносу, и они
вдвоем  прошли за мной  в спальню. Второй детектив был  крайне деликатен. Он
даже сочувственно подмигнул мне, когда мы усаживались в кресла.
     --  Ладно, --  сказал  Робертс. -- Начнем с  того, давно ли  вы с женой
здесь живете.
     -- Она въехала сюда полтора-два месяца назад.
     -- Без вас?
     -- Без меня, мы расстались с нею год назад.
     -- А сколько лет были женаты?
     -- Почти девять.
     -- А с тех пор, как вы расстались, вы с ней часто виделись?
     -- Раз-другой  в неделю. Перед сегодняшней  встречей  я не видел ее две
недели.
     -- По телефону вы сказали, что произошел несчастный случай.
     -- По-моему, я сказал, что произошло несчастье. Да, именно так.
     -- Но это был несчастный случай?
     -- Нет, детектив. Я вам прямо скажу, что это было самоубийство.
     -- Но почему по телефону вы выразились так туманно?
     -- У меня была смутная надежда пощадить репутацию моей жены.
     -- Я рад, что вы не пытаетесь пудрить нам мозги.
     -- Как только я положил трубку, я понял, что сказанное мной почти ложь.
Думаю, именно это и вывело меня из ступора. Когда я позвонил  вниз служанке,
я решил сказать ей правду.
     -- Что ж, ладно. --  Он кивнул. --  Это  было самоубийство.  Ваша  жена
выбросилась из окна.  -- Он очень старался, чтобы в его словах не прозвучало
подозрение. -- А теперь помогите мне во всем разобраться. Ваша жена встала с
постели. Верно?
     -- Верно.
     -- Подошла к окну и раскрыла его.
     -- Нет, я открыл окно за несколько минут до этого.  Она пожаловалась на
духоту и попросила меня распахнуть окно.
     Говоря  это, я дрожал  от  холода, потому  что  окно  было  по-прежнему
распахнуто.
     -- Простите  мне  мою  настырность, -- сказал Робертс, -- но  суицидные
дела самые гиблые, если только не закончить их сразу же. Мне придется задать
вам несколько непростых вопросов.
     -- Спрашивайте о чем хотите. Едва ли что-нибудь еще может меня задеть.
     -- Ладно.  Тогда, прошу прощения, скажите, вступали ли вы с вашей женой
в интимные сношения нынешней ночью?
     -- Нет.
     -- Хотя и выпивали с ней.
     -- Выпили порядочно.
     -- Она была пьяна?
     --  Она  выпила  очень  много.  Но  пьяна  не  была.  Дебора  умела  не
напиваться.
     -- Но, может быть, вы с ней ссорились?
     -- Если можно так выразиться.
     -- Пожалуйста, поясните.
     -- Она была в жутком настроении. И сказала мне несколько гадостей.
     -- И вы не вспылили?
     -- Я к этому привык.
     -- Не затруднит ли вас передать, что именно она говорила?
     -- А в чем жены всегда обвиняют своих мужей? Они так или иначе дают вам
понять, что вы слабак.
     -- Иногда жены жалуются  на то, -- возразил Робертс, -- что мужья лезут
под каждую юбку.
     -- У меня  своя  личная  жизнь. У Деборы была своя.  Люди из  ее  круга
предпочитают строить брачные отношения на принципах невмешательства.
     -- Звучит довольно мирно.
     -- Хотя, честно говоря, все это было далеко не мирно. Дебора впадала по
временам в глубочайшую депрессию. Но старалась держать свои печали при себе.
Она  была  гордой женщиной. Не думаю, чтобы даже  ее ближайшие друзья знали,
сколь  глубока  ее депрессия.  Когда ей  становилось плохо, она  ложилась  в
постель и не вставала сутки, а то и  двое. Но  старалась никогда  никому  не
жаловаться. Я не слишком  часто с ней виделся в  этот  последний год,  но вы
можете расспросить служанку.
     -- Парочка  наших  ребят как раз сейчас с ней толкуют, -- сказал другой
детектив с широкой блаженной улыбкой, как будто единственное,  чего он желал
от жизни, -- это подбодрить меня.
     -- Как насчет кофе? -- спросил я.
     -- Варится, -- ответил Робертс.  Он  подошел  к двери, глянул на нижний
этаж и вернулся. -- И  что же ее так  печалило? --  продолжил он без особого
нажима.
     -- Она была верующей. Чрезвычайно набожной  католичкой. А я не католик.
Полагаю,  ей казалось, что, живя  со  мной  в браке, она  совершает смертный
грех.
     --  И она, как чрезвычайно набожная католичка, решила  покончить  жизнь
самоубийством, чтобы спасти свою бессмертную душу?
     Возникло нечто вроде мимолетной паузы.
     --  У  Деборы  была  неординарная натура, --  сказал  я.  -- Она  часто
разговаривала со мной о  самоубийстве, особенно в периоды своей депрессии. И
особенно  в последние два года. У нее, знаете ли, был выкидыш, и она  больше
не могла иметь детей.
     Но, произнеся это, я  навлек на себя серьезную опасность. Не со стороны
следователей, а, скорее, со стороны  некоего инстинкта, глубоко засевшего во
мне. Этот  инстинкт  вдруг разросся до  чудовищного отвращения: ведь Деборин
выкидыш был утратой не только для нее, но и для меня.
     И все же не оставалось ничего другого, как продолжать.
     --  Не думаю,  что  дело  было  только в  выкидыше.  У Деборы  возникло
ощущение,  будто с ней что-то неладно. Ей  казалось,  она  одержима  бесами.
Говорит это вам что-нибудь?
     --  Нет, -- ответил  Робертс. --  Я  не  знаю,  как  включить  бесов  в
полицейский рапорт.
     Второй детектив опять благодушно махнул мне рукой.
     -- Робертс,  сдается мне, вы не из тех, кто совершает самоубийство,  --
сказал я.
     -- Да, не из тех.
     --  Ну хорошо,  но не  находите ли вы, что  немного милосердия было  бы
весьма кстати, когда вы пытаетесь понять суицидальную натуру?
     -- Вы не перед телекамерой, мистер Роджек, -- ответил Робертс.
     --  Да ладно вам, я знаю,  перед кем я и перед  чем. Я стараюсь сделать
все, что в моих  силах,  чтобы хоть что-то растолковать вам. Или вам было бы
приятнее, если бы я был оглушен горем?
     -- Я сказал бы, что это выглядит более убедительно.
     -- Не означает ли это замечание, что вы меня в чем-то подозреваете?
     --  Послушайте, мистер Роджек, погодите-ка  минутку,  и нечего сразу же
тащить меня к барьеру. Там, внизу, должно быть, уже околачиваются газетчики.
У морга их соберется целая толпа, а другая  толпа будет ждать у полицейского
участка.  Думаю,  вы  не  удивитесь,  увидев  завтра  эту  историю на первых
полосах. Может быть, и на самой первой. Вас изрядно огорчит любая неточность
в  газетах, а любая неточность  в полицейском  рапорте и вовсе уничтожит вас
навеки. Мой долг полицейского офицера -- выяснить все факты и расположить их
в надлежащем порядке.
     -- Включая информацию для прессы?
     -- Я сотрудничаю с ними круглый год, встречаюсь  каждый день. С  вами я
буду  работать сегодня и, может  быть,  завтра  и, будем надеяться, не более
того. И вот  что  хочу разъяснить  вам. Я должен иметь основания  спуститься
вниз, выйти к репортерам и заявить: "Думаю, она сама выбросилась, и оставьте
этого несчастного ублюдка в покое". Поняли меня? Мне не хотелось бы говорить
им: "Этот мужик с говнецом, может, он ее и столкнул".
     -- Ладно, -- сказал я. -- По крайней мере, откровенно.
     -- Как вам будет угодно. Вы вправе не отвечать на мои вопросы и вызвать
адвоката.
     -- У меня нет желания вызывать адвоката.
     -- Ну, может, он вам и не помешал бы.
     -- Я не хочу вызывать адвоката. И не понимаю, зачем он мне нужен.
     -- Тогда продолжим беседу.
     -- Если  вы хотите  понять мотивы  Деборы так,  как их  понимаю  я, вам
придется довольствоваться моей интерпретацией.
     -- Вы говорили о бесах, -- сказал Робертс.
     -- Да, Дебора верила, что она одержима  ими. Считала  себя  воплощением
зла.
     -- Она боялась ада?
     -- Да.
     --  Итак,  мы  вернулись на  прежнее место.  Набожная католичка  боится
попасть в ад и решает спасти душу самоубийством.
     -- Именно так, -- сказал я.
     -- Именно,  --  кивнул Робертс.  -- А вы могли  бы повторить все это  в
присутствии священника, вот прямо сейчас?
     -- Ему будет так же трудно понять это, как и вам.
     -- Тогда все же попробуйте убедить меня.
     -- Не так-то просто начать, -- сказал я. -- Что там с кофе?
     Второй детектив, тот, что был выше и старше, встал и  вышел из комнаты.
Пока он отсутствовал, Робертс  молчал. Время от  времени он поглядывал то на
меня, то на  фотографию Деборы в  серебряной  рамке,  стоящую  на письменном
столе. Я закурил и протянул ему пачку.
     -- Не курю, -- сказал он.
     Второй следователь вернулся с кофе.
     -- Вы не возражаете, если тоже выпью чашечку? -- сказал он. -- Служанка
плеснула туда ирландского виски. -- И опять широко  улыбнулся  мне. Весь его
облик источал какую-то жирную сладкую продажность.
     Я с жадностью сделал первый глоток.
     -- О, Боже, она умерла, -- произнес я.
     -- Совершенно верно, -- сказал Робертс. -- Выбросилась из окна.
     Я  вытащил изо рта  сигарету  и прочистил  нос,  с  ужасом замечая, что
кислый  пар рвоты проложил  себе дорогу  через горло, свербит в переносице и
через  ноздри проникает даже в  носовой платок.  Я  еще раз  глотнул кофе, и
виски обожгло меня молочным теплом.
     -- Не  знаю, сумею ли я объяснить вам, -- начал я. -- Дебора  верила  в
то,  что  для  самоубийц  существует  какая-то  поблажка,  какое-то   особое
милосердие. Она  думала, что это страшный грех, но что Бог простит вас, если
ваша душа подвергалась опасности быть уничтоженной.
     -- Уничтоженной, -- повторил Робертс.
     -- Да, не  потерянной, а именно уничтоженной.  Дебора верила, что, даже
попав  в  ад,  можно  сопротивляться козням  Дьявола.  Но,  знаете  ли,  она
полагала, что есть кое-что и пострашнее ада.
     -- И что же это?
     -- Когда душа  умирает  раньше, чем тело. Когда  душа уничтожается  при
жизни, и уже ничего не остается в вечности после вашей смерти.
     -- А что на этот счет говорит церковь?
     -- Дебора полагала, что это не относится  к обычным католикам. Но  себя
она считала падшим католиком. Она верила, что душа ее умирает. Думаю, именно
поэтому она и решила покончить с собой.
     -- И это единственное объяснение, которое вы можете дать?
     Я переждал минуту.
     -- Не знаю,  имелись ли для этого  основания, но Дебора считала,  что у
нее рак.
     -- А как вам кажется?
     -- Может, так оно и было.
     -- Она консультировалась у врачей?
     -- Я об этом ничего не знаю. Но Дебора не доверяла врачам.
     -- И не принимала таблеток? Только пила? -- спросил Робертс.
     -- Таблеток не принимала.
     -- А как насчет наркотиков?
     -- Ненавидела их.  Выходила из комнаты,  если там закуривали сигарету с
марихуаной. Как-то раз назвала травку милосердием Дьявола.
     -- А вы подкуриваете?
     -- Нет.  -- Я закашлялся. -- То  есть раз-другой сделал пару затяжек за
компанию, но даже не помню когда.
     --  Ладно,  --  сказал  он, -- давайте  займемся ее раком.  Почему  вам
кажется, что он у нее был?
     -- Она постоянно говорила о нем. Ей казалось, что если душа умирает, то
начинается  рак.  Она всегда говорила, что  смерть  от рака пострашнее любой
другой.
     Толстый детектив пернул. Просто так, без церемоний.
     -- Как вас зовут? -- спросил я.
     -- О'Брайен. -- Он поерзал в  кресле, устраиваясь поудобней,  и закурил
сигару.  Ее  дым  влился  в  сложный  запах,  стоявший  в  комнате.  Робертс
недовольно посмотрел на него. У меня возникло ощущение, что только сейчас он
начал мне верить.
     -- Мой отец умер от рака, -- сказал он.
     -- Мои соболезнования. Могу  только добавить,  что мне  было не слишком
приятно выслушивать ее теории, моя мать умерла от лейкемии.
     Он кивнул:
     -- Знаете, Роджек, вот что я вам скажу. Предстоит вскрытие. И оно может
опровергнуть то, что вы тут излагаете.
     -- Может  и  опровергнуть.  А  если Дебора находилась  в  предканцерном
состоянии?
     --  Может  и  так. Но  все  было  бы куда  проще,  если бы  рак  все же
обнаружили.  Между  раком  и  самоубийством существует  прямая  зависимость.
Уверяю  вас. --  Он  поглядел  на  часы.  --  И еще  несколько  практических
вопросов. У вашей жены была куча денег?
     -- Не знаю. Мы никогда не говорили о ее деньгах.
     -- Ее отец чертовски богат, если я ее ни с кем не путаю.
     --  Судя  по всему, он перестал помогать ей,  когда  мы  поженились.  Я
частенько говорил друзьям,  что  она  была  способна ради меня отказаться от
своей доли двухсотмиллионного состояния, но была не  в силах приготовить мне
завтрак.
     -- А вы не знаете, не упомянула ли она вас в своем завещании?
     -- Если у нее  и были деньги, то едва ли она  оставила их мне. Она все,
конечно, оставила дочери.
     -- Ладно, это довольно просто выяснить.
     -- Разумеется.
     -- Что ж, мистер Роджек, давайте перейдем  к событиям нынешней ночи. Вы
пришли повидаться с ней после двухнедельной разлуки. Чего ради?
     -- Я  почувствовал, что  соскучился по ней. Такое бывает и после  того,
как люди расстаются.
     -- В котором часу вы пришли?
     -- Несколько часов назад. Может быть, в девять вечера.
     -- Она вам открыла?
     -- Нет. Открыла служанка.
     -- Вдували когда-нибудь этой служанке? -- спросил О'Брайен.
     -- Ни разу.
     -- А хотелось?
     -- Такие мысли меня иной раз посещали.
     -- И что же вас удерживало? -- упорствовал О'Брайен.
     -- Было бы очень неприятно, если бы об этом узнала Дебора.
     -- Достаточно убедительно, -- сказал О'Брайен.
     -- Ладно, -- сказал Робертс, -- вы вошли сюда, и что дальше?
     -- Мы разговаривали несколько часов подряд. Пили и разговаривали.
     --  Бутылка не опорожнена и  наполовину. Не  так много  для двух пьющих
людей за три часа.
     -- Пила в основном Дебора. Я только делал время от времени по глоточку.
     -- И о чем вы разговаривали?
     -- Обо всем. Мы обсуждали возможность воссоединения. И пришли к выводу,
что оно  невозможно. Потом она заплакала, что с ней случалось  крайне редко.
Она сказала, что  перед моим приходом целый час  провела у открытого окна  и
что у  нее  было сильное  искушение выброситься  из него.  Ей казалось,  что
именно этого ждет  от  нее  Господь. Она  сказала, что  потом  почувствовала
раскаяние, как будто оттолкнула Его. А затем сказала: "Раньше у меня не было
рака.  Но за этот  час, который я провела у окна,  он у  меня появился. Я не
прыгнула вниз, и поэтому прыгнули  во мне мои клетки. Я знаю это". Буквально
так и сказала. А потом немного поспала.
     -- А что вы делали, пока она спала?
     -- Просто сидел в кресле у кровати. Мне было очень паршиво, уверяю вас.
Потом она проснулась. И попросила меня  открыть окно. А затем сказала... мне
действительно необходимо вдаваться в такие детали?
     -- Весьма желательно.
     -- Она сказала, что у моей матери  был рак и  у меня тоже рак,  и что я
заразил ее им. Сказала,  что все эти годы, когда мы лежали вдвоем в постели,
я заражал ее.
     -- И что вы на это ответили?
     -- Нечто столь же отвратительное.
     -- Пожалуйста, менее фигурально, -- сказал Робертс.
     -- Я сказал, что это было вполне справедливо, потому что она паразитка,
а мне надо заниматься своим делом. Я  даже сказал, что если ее душа умирает,
то она того заслужила. Это было подло.
     -- И что она сделала?
     -- Она встала с постели, подошла к окну и сказала: "Если ты не возьмешь
назад  своих слов,  я  выброшусь". Я  был  уверен, что это  игра.  Само  это
выражение  "возьмешь  назад".  И я ответил ей:  "Ладно,  давай выбрасывайся.
Избавь мир от своей пагубы". Я думал, что поступаю именно так, как надо, что
я разрушаю ее безумие, ее тираническое своеволие, которое погубило наш брак.
Мне казалось,  что благодаря этому я смогу хоть немного ее исправить. Но она
шагнула  на  подоконник  и  бросилась вниз.  И мне почудилось, будто  что-то
отхлынуло от нее, когда она бросилась  вниз, и ударило меня по лицу. -- Меня
начала бить дрожь, картина, нарисованная мною, казалась  вполне реальной. --
А потом я не помню, что случилось. Кажется, я чуть не прыгнул  вслед за ней.
Но, как  видите,  не  прыгнул.  Вместо  этого  я  вызвал  полицию и позвонил
служанке, а потом,  наверно, на какое-то мгновение потерял сознание,  потому
что очнулся на полу. И тогда я подумал: "Ты  виновен в ее  гибели". Так что,
Робертс, полегче на поворотах. Все это было страшно трудно.
     -- Да, -- задумчиво протянул Робертс, -- кажется, я вам верю.
     -- Прошу  прощения, -- сказал О'Брайен. Он неловко поднялся с  кресла и
вышел.
     -- Остаются некоторые формальности,  --  сказал Робертс. -- Если вы  не
против, надо поехать в морг для официального опознания тела, а затем заехать
в участок и составить протокол.
     -- Надеюсь, мне не придется рассказывать эту историю по многу раз.
     --  Только один  раз, для полицейского стенографиста. Все детали можете
опустить.   Никакого  рая,  ада,  рака,  ничего   в   таком  духе.   Никаких
подробностей. Просто что она совершила это у вас на глазах.
     О'Брайен вернулся с другим  детективом, которого  мне  представили  как
лейтенанта Лежницкого. Он был поляк. Ростом  примерно  с  Робертса, пожалуй,
даже  более  сухощавый,  похоже  он  страдал от  тяжелой  язвы,  потому  что
перемещался  короткими   скованными  движениями.  Его  глаза  были  мрачного
желто-серого    цвета    с   почти   стальным,   тусклым   блеском.   Волосы
серовато-черные, как чугун, и серая кожа. Ему было лет пятьдесят. Как только
нас познакомили,  он втянул в  себя воздух  быстрым вдохом  боксера. А потом
натянуто улыбнулся.
     -- Почему ты убил ее, Роджек? -- спросил он.
     -- В чем дело? -- вмешался Роберте.
     -- У  нее сломан шейный  позвонок. -- Лежницкий  посмотрел  на меня. --
Почему ты не сказал, что задушил ее, прежде чем выкинуть из окна?
     -- Это неправда.
     -- Экспертиза показывает, что это правда.
     --  Не  верю. Моя  жена  упала  с десятого этажа, а потом  ее  переехал
автомобиль.
     Робертс вернулся  в кресло. Я посмотрел  на  него,  словно  он был моим
главным союзником и  самым верным другом, и он подался вперед по направлению
ко мне и сказал:
     --  Мистер  Роджек,  каждый год мы имеем  дело с массой самоубийц.  Они
принимают таблетки, вскрывают вены, стреляют себе в рот из пистолета. Иногда
они выбрасываются из окна. Но за все годы, что я состою на службе, я ни разу
не слышал, чтобы женщина выбросилась из окна на глазах у собственного мужа.
     -- Чего не было, того не было, -- сказал О'Брайен.
     -- Тебе, старина, пора обзавестись адвокатом, -- сказал Лежницкий.
     -- Не надо мне никакого адвоката.
     -- Вставайте, -- сказал Робертс, -- и поехали в участок.
     Они  все разом поднялись, и я почувствовал их настроение. Это был запах
охотников,  сидящих  в  чересчур натопленном  охотничьем домике  в  ожидании
рассвета, в стельку  пьяных после бражничанья всю  ночь напролет. Я уже стал
для  них просто  дичью.  Встав,  я  почувствовал,  как  на меня накатывается
слабость. Адреналин в крови не просыпался. Я претерпел больше, чем ожидал, и
испытывал сейчас такое же удивление, какое испытывает боксер, в самый разгар
поединка обнаруживший, что ноги у него стали ватными, а руки утратили силу.
     Они  провели  меня  через  холл, Руты там  не было, но  из  ее  комнаты
доносились голоса.
     -- Специалисты уже прибыли? -- спросил Лежницкий у полисмена, стоявшего
при входе.
     -- Они уже там, -- ответил тот.
     --  Передайте  им, что  я  даю стопроцентную  гарантию  насчет этого  и
стопроцентную гарантию насчет истории наверху.
     И он вызвал лифт.
     -- Надо бы вывести его черным ходом, -- сказал Робертс.
     -- Нет уж, -- ответил Лежницкий, -- пусть посмотрит в глаза газетчикам.
     Они  ждали на улице, человек восемь-десять, и  сразу  же в  причудливой
пляске закружились  вокруг  нас, засверкали лампы-вспышки, вопросы  сыпались
один  за другим, их лица  были  напряжены  и жадны.  Они  напоминали  стайку
двенадцатилетних нищих в каком-нибудь итальянском городке: истеричные, почти
одичавшие, заранее предвкушающие, что им швырнут монетки, и поскуливающие от
страха, что монетки могут и не перепасть. Я не пытался спрятать от них  лицо
-- более всего я боялся увидеть себя завтра на газетной полосе, прикрывающим
лицо руками или шляпой.
     -- Ну что, Лежницкий, он укокошил ее? -- закричал один из них.
     Другой протолкался  ко мне, его лицо лучилось  благожелательностью, как
будто он пытался внушить, что из всей толпы я могу доверять только ему.
     --  Не хотите  ли  сделать  заявление для  прессы,  мистер  Роджек?  --
настойчиво спросил он.
     -- Никаких заявлений, -- ответил я.
     Робертс усадил меня на заднее сиденье.
     --  Эй,  Робертс,  --  закричал  один из  газетчиков,  -- что ставить в
заголовок?
     -- Самоубийство или как? -- уточнил другой.
     -- Формальности, -- ответил Робертс, -- обычные формальности.
     По  толпе  прокатился  легкий  ропот  недовольства, какой  возникает на
спектакле, когда объявляют, что в главных ролях сегодня занят второй состав.
     -- Поехали, -- сказал Робертс.
     Он уселся на  переднее сиденье рядом с водителем, а я оказался зажат на
заднем сиденье между Лежницким и О'Брайеном. Это  был потрепанный седан  без
опознавательного  знака, и, как только  мы  тронулись с места, на меня через
окно обрушились новые вспышки, и  я услышал, как газетчики бросились к своим
машинам.
     -- Зачем ты это сделал?! -- заорал Лежницкий мне в ухо.
     Я  ничего  не ответил.  Я старался  казаться подавленным, как и  должен
выглядеть человек,  на глазах  у  которого  выбросилась из окна его жена,  а
докучливый сыщик был в этом случае  не более  чем дворнягой, лающей на меня,
но  мое молчание было, конечно,  злобным, потому  что от  Лежницкого исходил
запашок насилия,  сходный  с гниением, а  сидевший по  другую  руку от  меня
О'Брайен, прежде источавший что-то приторно  сладкое и  несвежее,  благоухал
теперь  по-иному:  легким  бздежем легавого  перед поединком с преступником.
Руки ерзали у них по  коленям. Они рвались в бой. У меня было ощущение, что,
стиснутый этой парочкой, я не продержусь и тридцати секунд.
     -- Ты задушил ее чулком? -- спросил Лежницкий.
     -- Голыми руками, -- мрачным и гулким голосом отозвался О'Брайен.
     Пошел дождь. Легкая морось, почти туман, в нежном освещении повисла над
улицами. Я ощущал биение собственного сердца так, словно оно было канарейкой
у меня  в  руке. Оно билось не  сильно, с какой-то безнадежной усталостью, я
казался  себе барабаном, внутри  которого колотилось,  случайно угодив туда,
сердце,  отзвуки  его биения проникали наружу, и каждый сидящий в машине мог
их  расслышать. За нами  следовали несколько  машин, разумеется, фотографы и
репортеры,  свет  их  передних  фар придавал  поездке  причудливый  комфорт.
Подобно птице, запертой в клетке в темной  комнате,  я  принимал эти огни за
напоминание  о  родном   лесе,   я  чувствовал   себя  раздавленным  биением
собственного сердца,  словно только сейчас начал испытывать настоящий страх,
способный  гнать  меня  через  все  барьеры  волнения,  пока  сердце мое  не
разорвется  и я не вылечу наружу на свидание со  смертью. Люди в машине были
залиты красным светом, затем зеленым, затем снова  красным.  Я, похоже,  был
готов потерять сознание. Сидеть  между ними было сродни удушению -- я ощущал
себя лисой  на болоте, обложенной со всех сторон собаками. Во мне пробудился
сладкий испуг загнанного зверя, потому что, если опасность разлита в воздухе
и твои ноздри  воспринимают ее столь же  отчетливо, как прикосновение чужого
языка к твоей плоти, сладка становится  и надежда на то, что, может быть, ты
все-таки останешься в живых. Из глубины  города доносилось что-то,  подобное
шепоту чащи,  и, как мартовская  ночная весть, через  раскрытое окно до меня
донесся первый запах весны,  похожий на  запах  первого пробуждения любви  к
женщине, которая до этой минуты всего лишь уступала твоей любви.
     -- Решил кокнуть жену и жениться на служанке? -- спросил Лежницкий.
     --  Ты  задушил  ее, --  гулким голосом сказал О'Брайен.  --  Зачем  ты
задушил ее?
     -- Робертс, -- сказал я, -- не могли бы вы заткнуть этих ублюдков?
     В этот миг им так не терпелось поколотить меня, что я почувствовал, как
волна безысходности выплеснулась из руки Лежницкого и ударила  меня  по лицу
так же, как била по  глазам лампа-вспышка. Они сидели рядом со мной, положив
руки  на колени,  покачиваясь,  --  Лежницкий  на мускульном  ходу поршня, а
О'Брайен -- трясясь, как выброшенная на берег морская медуза.
     -- Повтори-ка это  еще разок, и  я уделаю тебя рукояткой пистолета,  --
сказал Лежницкий. -- Тебя предупредили.
     -- Нечего угрожать мне, приятель.
     -- Проехали, -- сказал Робертс, обращаясь к нам. -- Кончайте.
     Я откинулся  на  спинку  сиденья,  сознавая,  какую  опасность  на себя
навлек. Теперь адреналин бушевал в их крови, как чернь в часы бунта.
     Остаток пути мы ехали  молча.  Их тела были так перегреты  яростью, что
моя кожа  получила  нечто  вроде ожога,  как  бывает,  если  пересидишь  под
ультрафиолетовой лампой.
     Опознание в морге заняло лишь несколько минут. Мы  прошли по  коридору,
смотритель шел  впереди,  отпирая  одну  дверь  за  другой,  и  очутились  в
помещении, где  на столах  из  нержавеющей стали  лежали  под простынями два
трупа и стояли холодильники, в которых держат тела. Свет был цвета китовьего
подбрюшья,  ненатуральная  белизна  флюоресцентных   ламп,  и  здесь  царило
какое-то новое  молчание,  мертвая тишина,  некая полоса пустоты  без всяких
отголосков событий, оставшихся позади, мертвая тишина пустыни. В носу у меня
свербило  от  запахов  антисептика  и деодоранта и того,  другого  запаха --
вялого запаха бальзама и фекальных вод, прокладывающего себе путь  в спертом
воздухе.  Мне  не  хотелось  глядеть на Дебору.  Когда откинули  простыню, я
бросил лишь беглый взгляд, и все же явственно увидел открытый глаз, твердый,
как мрамор,  мертвый, как глаз мертвой рыбы, -- ее прекрасное лицо распухло,
красота навеки исчезла.
     -- Пойдемте отсюда, -- сказал я.
     Смотритель   вернул  простыню  на   место  профессиональным   поворотом
запястья,  рассчитанным,  чуть небрежным, но неторопливым, не  без некоторой
церемонности. Ему была присуща та же несимпатичная угрюмость, какая бывает у
уборщиков в мужских туалетах.
     -- Доктор прибудет через пять минут, -- сказал он. -- Вы подождете?
     -- Передайте ему, пусть позвонит нам в участок, -- сказал Лежницкий.
     На столе в углу, в конце этого большого помещения, я увидел миниатюрный
телевизор,  размером  не   больше   настольного  радиоприемника.   Звук  был
приглушен, изображение то ярко вспыхивало, то  гасло, то вспыхивало опять, и
у меня возникла бредовая мысль, будто оно беседует с неоновыми лампами и они
отвечают ему. Я был в полуобморочном состоянии. Когда мы прошли коридорами и
покинули госпиталь,  я наклонился  и  попытался  проблеваться  -- но  только
почувствовал вкус желчи во рту, да подарил фотографу еще один снимок.
     По дороге все опять молчали.  Какой бы участи Дебора ни заслужила, этот
морг был для нее неподходящим местом. Я стал размышлять о собственной смерти
и  о том, как моя душа  (когда-нибудь в грядущем) будет пытаться подняться и
вырваться из мертвого тела. В этом морге (ибо видение моей смерти явилось ко
мне  там)  нежные  составляющие  моей  души  задохнулись   под  парализующим
воздействием  дезодорантов,  а  надежда  угасла  в  диалоге между  неоновыми
лампами и телевизором. Я впервые ощутил собственную вину. Было преступлением
отдавать Дебору в морг.
     У входа в участок толпилось еще больше репортеров и фотографов, и снова
они закричали и заговорили все разом.
     -- Это он ее пришил? -- заорал один.
     -- Вы  его сцапали? -- добивался другой. -- Что же это, Робертс, что же
это было?
     Они пошли следом за нами, их остановили лишь на пропускном пункте,  где
какой-то полисмен восседал у расчерченного на квадраты табло, которое всегда
напоминало мне о трибунале (хотя до сих пор я видел такое только в фильмах),
и  вот мы очутились в чрезвычайно большом помещении, может, шестьдесят футов
на  сорок, стены  которого до  уровня  глаз  были выкрашены в  функционально
зеленый цвет,  а  выше  -- в  столь же  функционально  коричневатый,  краска
выцвела,   а  местами  облупилась,  потолок  же  состоял  из   грязно-белых,
восемнадцатидюймовых в  поперечнике  плит,  каждая из  которых была украшена
цветком,  который,  по  мнению  его изготовителя,  жившего  в  девятнадцатом
столетии,  должен был  изображать собой геральдическую лилию. Кругом  стояли
столы, штук двадцать, и, кроме того,  в помещении было два  маленьких бокса.
Робертс  остановился  в  дверях между пропускным пунктом и  этой  комнатой и
сделал короткое заявление для прессы:
     -- Мы вовсе не  задерживаем  мистера  Роджека. Он просто помогает  нам,
согласившись прийти сюда и ответить на наши вопросы. -- После чего захлопнул
у них перед носом дверь.
     Робертс  подвел  меня к столу, и  мы сели. Он достал  какое-то  досье и
заполнял  его  в течение пары  минут.  Затем  поднял на меня глаза. Мы опять
остались вдвоем, -- Лежницкий и О'Брайен куда-то исчезли.
     -- Вы заметили, -- сказал Робертс, -- что я оказал вам сейчас услугу?
     -- Заметил.
     -- Ладно, но меня от этого просто воротит. Терпеть не могу таких вещей.
И  Лежницкий  с  О'Брайеном,  кстати,  тоже. Должен  сказать  вам: Лежницкий
превращается в  зверя, когда  дело доходит до  такого материала. Он убежден,
что вы ее убили.  Он думает, что вы сломали шейный позвонок шелковым чулком.
И надеется, что вы  сделали это  за пару часов до того, как  выкинули ее  из
окна.
     -- Почему?
     --  Потому что,  друг  мой,  если  она  провалялась  там парочку часов,
вскрытие это покажет.
     -- Что ж, тогда победа за вами.
     -- О, у нас достаточно предпосылок для победы. Я еще кое-что  почуял, я
знаю, что вы путаетесь с этой  немочкой, со  служанкой. -- Его твердые синие
глаза буравили  меня. Я  выдерживал его  взгляд,  пока  мои глаза не  начали
слезиться. И лишь тогда он посмотрел  в  сторону. --  Вам  еще  повезло, что
никто  серьезно  не  пострадал,  когда  столкнулись  пять   машин.  Если  бы
кого-нибудь убило, да мы смогли бы навесить на вас смерть вашей жены, газеты
представили  бы  вас злодеем почище Синей  Бороды.  Скажем,  если  бы  погиб
ребенок.
     И  правда,  над  этой стороной дела я  почему-то не задумывался. Ведь я
вовсе не собирался устраивать на улице свалку из пяти машин.
     --  Так  что,  знаете  ли,  --  продолжил он, -- вы  отнюдь не  в самом
безнадежном  положении.  Но вы  именно в  том  положении,  когда  необходимо
принять решение. Одно из двух. Если вы сознаетесь в  содеянном  -- простите,
если задел вас, -- но сможете привести в качестве смягчающего обстоятельства
факты или факт  измены  со стороны  вашей  жены,  то  хороший адвокат сумеет
добиться для вас  двадцатилетнего  срока.  Что,  как  известно, на  практике
означает двенадцать лет, а может быть сведено и к восьми. Мы поможем вам, мы
объявим, будто признание сделано вами  добровольно.  Мне придется  объяснить
ваше молчание на протяжении нескольких первых часов, но я скажу, что вы были
в  состоянии шока. Я и  словом  не  обмолвлюсь о  той  херне, которую вы мне
несли. И  выступлю на  суде свидетелем защиты. С  другой же стороны, если вы
будете запираться до тех пор, пока мы не соберем все изобличающие вас улики,
и  только  тогда  признаетесь,   вы  получите  пожизненное  заключение.  Что
означает, что даже в самом лучшем случае вы выйдете на свободу не раньше чем
через двадцать лет. Ну а если вы будете стоять на своем и бороться до конца,
мы  вас  одолеем  и  дело  кончится электрическим стулом.  Вам обреют наголо
голову и угостят  вашу бессмертную  душу хорошим зарядом  электричества. Так
что  посидите-ка  да  подумайте.  Подумайте  об  электрическом  стуле.  А  я
позабочусь о кофе.
     -- Сейчас глубокая  ночь, -- сказал я.  -- Не пора ли  вам отправляться
домой?
     -- Я пошел за кофе.
     Мне было жаль, что он  оставил меня  в одиночестве. Как-то  легче было,
когда он сидел тут.  А  сейчас мне не оставалось ничего  другого,  кроме как
размышлять  над  тем,  что  он сказал. Я  пытался прикинуть, сколько времени
прошло между тем  мигом, когда я понял, что Дебора  мертва, и тем, когда  ее
тело упало наземь на Ист-ривер-драйв. Никак не менее получаса. А может быть,
и час, и даже полтора. Когда-то  я разбирался в анатомии, но сейчас никак не
мог  вспомнить, как  долго клетки  мертвеца остаются нормальными и когда они
начинают  разлагаться.  И,  должно  быть,  пока  я  сидел  здесь,   они  уже
производили вскрытие.  Свинцовая  тяжесть  лежала  у меня  в  желудке, та же
бездонная  тоска, какую  я обычно  испытывал, не видя Дебору неделю-другую и
вдруг,  по внезапному порыву,  начиная  ей  названивать. Тяжко было сидеть и
дожидаться Робертса еще и потому, что то безжалостное отсутствие милосердия,
в зависимость  от которого я попал  с Деборой (как от спиртного,  способного
унять страх у меня в желудке), теперь было обещано мне следователем. Я знал,
что они, скорее всего, наблюдают за мной и  что  мне  следует оставаться  на
месте. Знал, что, едва  я встану, мое волнение выдаст себя в каждом жесте, в
каждом шаге, и все же не был уверен в том, что у меня хватит воли оставаться
неподвижным: несколько часов  подряд я  палил из  всех орудий, и склад  моих
снарядов был уже почти пуст.
     Я заставил  себя переключиться и стал  осматривать помещение. Детективы
вели допросы за четырьмя  или пятью столами. Какая-то  старуха в потрепанном
пальто деловито рыдала  за соседним столом, а откровенно  скучающий детектив
барабанил  карандашом  по  столешнице,  ожидая, когда она образумится.  Чуть
подальше здоровенный негр с расквашенным лицом отрицательно  тряс головой  в
ответ на  каждый вопрос, а  из бокса  доносился,  как мне  показалось, голос
Руты.
     И тут  в другом конце комнаты я увидел златокудрую женскую головку. Это
была  Шерри. Она была здесь с дядюшкой и с Тони, ее спутники о чем-то горячо
спорили с  Лежницким и еще двумя детективами, которых я раньше  не видел.  Я
находился  тут  уже  добрых четверть часа, но  не видел  ничего, кроме  лица
Робертса.  Только  сейчас  я  услышал,  какой  тут  стоит  шум:  протесты  и
обвинения,  и  настойчивые,  как выстрелы,  голоса  полицейских сливались  в
единый хор, и я  мог бы, пожалуй, ускользнуть сейчас в некое преддверие сна,
в котором мы все  плыли бы по  морю  грязи,  окликая друг  друга под  грохот
крушения о  рифы под темной луной. Голоса словно состязались друг с  другом,
дядюшка  в  другом  конце комнаты  заговорил  запинающимся  и  всхлипывающим
голосом, старуха за соседним столом зарыдала еще громче, голос  Руты  тут же
подцепил  что-то  пронзительное  в  рыданиях старухи, а  негр с расквашенным
лицом  почти затараторил, качая головой в джазовом ритме,  который он извлек
из всеобщего гама. Мне  казалось, что я заболеваю, у меня возникло ощущение,
будто  меня куда-то  тащат в  железной  хватке моей памяти,  будто я изменяю
сейчас  всем счастливым  мгновениям, которые были у меня с Деборой, и прощаю
ей  каждый сгусток моего гнева в те  часы, когда она  умела  посмеяться надо
мной. Мне казалось, что я прощаюсь даже с той ночью на итальянском холме и с
моими четырьмя немцами, да, я ощущал  себя существом, которое страх загнал в
некое  пограничье  меж землей  и водой (страх, вобравший в  себя опыт тысячи
поколений), -- оно  цепляется  когтями за что-то твердое, выкарабкивается из
моря на сушу, и инстинкт ведет его на гребень предстоящей мутации,  и отныне
оно будет чем-то иным, может быть, лучшим, а может, и худшим, но никогда уже
более тем,  кем оно было по ту сторону этого мгновения. Мне  казалось, что я
угодил в  провал во времени и становлюсь совсем иным человеком. Наверное,  в
эти минуты я был очень болен.
     Ко мне приблизилось чье-то лицо.
     -- Зачем вы убили ее? -- спросил Лежницкий.
     -- Я не убивал.
     Вид  у него был  сейчас  куда более  довольный, чем раньше.  Узкое лицо
расслабилось, и в глазах заиграли искорки жизни.
     -- Знаете, приятель, -- ухмыльнувшись,  сказал он, --  вы заставили нас
как следует потрудиться.
     -- Я жду кофе.
     -- Думаете, что хорошо  сострили? --  Он  сел верхом на  стул, опершись
грудью на  спинку,  и наклонился ко  мне  так  близко,  что  я  почувствовал
чугунную  усталость  его  дыхания и запах  гнилых  зубов,  --  он  вовсе  не
стремился  ошарашить  меня,  он  просто  действовал  как  букмекер,  который
сообщает вам хорошие новости о  лошадке, на которую вы поставили, в то время
как запах у него изо рта подсказывает вам, что новости на самом деле плохие.
     -- Послушайте, вы помните Генри Стилза?
     -- Вроде бы, помню.
     -- Наверняка помните.  Мы раскололи парня прямо здесь в участке, вот за
этим  столом, -- и  он указал на стул, похожий на все остальные.  -- Бедняга
Стилз.  Двадцать три года в тюрьме  в Даннеморе, а  когда  его выпустили, он
сразу же связался с какой-то толстухой  в Квинсе.  И через шесть недель убил
ее кочергой. Теперь вспомнили? Когда  мы его  сцапали  две недели спустя, он
успел  укокошить  еще парочку толстушек и трех лидеров. Но мы об этом ничего
не знали. Мы  взяли  его за первую.  Патрульный  полицейский заметил, как он
входит в какой-то дом на Третьей авеню, задержал его, опознал и привез сюда.
И  мы принялись его расспрашивать,  чтобы  освежить ему память,  а он  вдруг
возьми да и скажи: "Принесите мне пачку "Кэмел" и пинту ликера, и я расскажу
вам все".  Мы  принесли  ликер, и  он  задал  нам жару. Шесть убийств. Ровно
половина   самых  гиблых  дел  по   Нью-Йорку  за   последние  две   недели.
Феноменально.  Невозможно  себе  представить. Старый  рецидивист  с  эдакими
миленькими привычками.  --  Лежницкий поцокал  зубом.  --  Так что, если  вы
заговорите, я дам  вам  бутылку  шампанского.  Может, и  на вас висят  шесть
убийств?
     Мы расхохотались. Я давно уже пришел к выводу, что все женщины по своей
натуре  убийцы, а  теперь понял, что  все мужчины --  сумасшедшие. Лежницкий
жутко нравился мне -- и это тоже было признаком болезни.
     -- Почему вы не сказали, что вы герой войны? Что у вас "Крест за боевые
заслуги"?
     -- Боялся, что вы отберете его.
     -- Поверьте, Роджек, я никогда  не  стал бы так обращаться с вами, если
бы знал об этом. Я решил, что вы просто очередной поганый плейбой.
     -- Я на вас не в обиде.
     --  Вот  и хорошо. --  Он огляделся  по сторонам.  --  Вы выступаете по
телевизору? -- Я кивнул. -- Вам стоило бы вытащить нас на экран. Уж я-то мог
бы  кое-что  рассказать,  разумеется, с  разрешения  начальства.  У  каждого
преступления есть своя логика. Понимаете, о чем я говорю?
     -- Нет.
     Он закашлялся долгим сухим  кашлем  игрока, просадившего уже  все  свое
тело, кроме одной-единственной извилины  в мозгу,  которая подсказывает ему,
на что ставить.
     -- Полицейский участок -- местечко довольно нервное. Вроде  Лас-Вегаса.
И каждый раз знаешь,  какая тебе предстоит ночка. -- Он еще раз кашлянул. --
Порой мне кажется, что этим  городом правит какой-то демон  или маньяк. И он
устраивает занятные совпадения. Например, ваша  жена  выбрасывается из окна.
Из-за рака, как вы утверждаете.  Но  из-за того, что  она упала, пять  машин
попадают в аварию на Ист-ривер-драйв. И  кто же сидит в одной из этих машин?
Дядюшка Гануччи. Эдди Гануччи, вы о нем, конечно, слышали.
     -- Он из мафии?
     --  Он  крестный отец. Из самых главных в стране. И вот мы получаем его
на  блюдечке. У нас уже два года  есть  постановление Верховного суда  о его
аресте, но он то  в Лас-Вегасе, то в Майами, и только пару раз в году тайком
прокрадывается сюда. И вот сегодня мы его берем. И знаете почему? Потому что
он суеверен. Племянник уговаривал его выйти из машины и скрыться в толпе. Но
нет,  он никуда не пойдет. Перед ним на дороге  лежит мертвая женщина, и она
проклянет его, если он от нее сбежит. В  свое  время он наверняка убил никак
не меньше  двадцати  человек, он стоит сто миллионов, но он боится,  что его
проклянет мертвая дама. Это скверно отразится на его раковой опухоли, сказал
он племяннику.  И посмотрите, что получается: у вашей жены, если вам верить,
был  рак,  а  дядюшка  Гануччи  прогнил  от  него насквозь.  То-то и оно. --
Лежницкий засмеялся,  словно извиняясь за  слишком быстрый ход своих мыслей.
--  Теперь понимаете,  почему  я так  круто  за  вас взялся? Как только  мне
сообщили, что к нам в руки попал Гануччи, мне не хотелось попусту тратить на
вас время.
     -- А что это за девица? -- спросил я. -- Кто она?
     -- Шлюха.  Племянничек  держит  ночной кабак,  и она  поет  там.  Самая
настоящая  шлюха. Путается с черномазыми.  --  И он назвал имя негритянского
певца, пластинки которого я слышал уже несколько лет. -- Да-да, Шаго Мартин,
с ним-то она и путается. Стоит дамочке покрасить волосы  в белый цвет, и она
сразу находит себе здоровенного черного кобла.
     --  Красивая девица, -- сказал я. Ее волосы не казались мне  крашеными,
разве что немного обесцвеченными.
     --  Вы  нравитесь  мне все  больше и  больше, мистер Роджек. Как бы мне
хотелось, чтобы вы не убивали своей жены.
     -- Ладно, -- сказал я, -- вот мы и приехали обратно.
     --   Неужели  вы  думаете,  что   мне  приятно   демонстрировать   свои
профессиональные  навыки  на  человеке,  награжденном   "Крестом  за  боевые
заслуги"? Мне хочется просто забыть о том, что вы ее убили.
     -- А если я попробую доказать вам, что не убивал ее?
     --  Да хоть приведи  они сюда самого Господа Бога... -- Он запнулся. --
Никто  не  говорит здесь  правду. Это просто  невозможно. Здесь  сам  воздух
пропитан ложью.
     Мы помолчали. Сейчас  в этой комнате говорил только негр с расквашенной
физиономией:
     -- Но послушайте, чего мне было искать в этой винной лавке? У  нее есть
хозяин, то есть она под охраной. А я не суюсь туда, где есть охрана.
     --  Офицер полиции, задержавший  вас,  -- отвечал  ему следователь,  --
застал вас прямо в лавке.  Вы ударили владельца, опустошили кассу,  и тут-то
вас и схватили.
     -- Херня! Вы меня спутали с каким-то другим парнем. Никакой легавый  не
отличит  одного ниггера  от  другого.  Вы  меня  спутали  с каким-то  другим
ниггером, которого тоже уделали.
     -- Пошли-ка в бокс.
     -- Я хочу кофе.
     -- Ты получишь кофе, когда подпишешь протокол.
     -- Дайте мне подумать.
     И они замолчали.
     Лежницкий положил руку мне на плечо:
     -- Дело оборачивается для вас весьма скверно. Ваша немочка раскололась.
     -- А в чем ей признаваться? В том, что я разок прижал ее в холле?
     -- Роджек, у нас  есть чем взять ее. И сейчас  ей своя рубашка ближе  к
телу.  Она не знает, убили вы жену или  нет, но допускает,  что могли убить.
Начала  допускать  это после  того, как наш женский  персонал ее  раздел.  И
эксперт почуял  запах.  Эту  немочку трахали сегодня  ночью. Мы  ведь  можем
заняться и вами, можем  обследовать вас  и установить, что это делали именно
вы. Хотите?
     -- Не думаю, что вы окажетесь правы.
     -- В ее постели нашли мужской волос. Не с головы.  Мы можем  проверить,
не ваш ли он. Разумеется, если вы  готовы  помочь нам. Для  этого достаточно
выщипнуть у вас несколько волосков. Вы готовы на это?
     -- Нет.
     -- Тогда признайтесь, что трахнули эту немочку сегодня ночью.
     --  Не  понимаю,  какое  она имеет  отношение к  моему  делу. Связь  со
служанкой едва ли достаточный повод для убийства жены.
     --  Оставим эти неприятные детали, -- сказал Лежницкий.  -- Я  хочу вам
кое-что предложить.  Наймите лучшего  адвоката в городе, и через полгода  вы
выйдете на свободу. -- В эту минуту он походил скорее  на старого мошенника,
чем на  лейтенанта  полиции.  В  его  чертах  проступила  двадцатипятилетняя
практика общения  с карманниками, медвежатниками, грабителями  и убийцами, и
каждого из них в конце концов  ожидала маленькая уютная камера. -- Роджек, я
знаю человека, в  прошлом военного моряка, жена сказала ему, что давала всем
его приятелям, и он убил ее молотком. До суда  его содержали под стражей, но
адвокат  его  вытащил.  Аффект, убийство в  состоянии аффекта.  И теперь  он
разгуливает  на свободе,  и дела у него сейчас куда лучше, чем у вас с вашим
якобы самоубийством.  Потому что даже если  вам удастся отвертеться -- а это
вам не удастся, -- вам все равно не поверят, что вы ее не убивали.
     -- Почему бы вам не пойти ко мне в адвокаты?
     -- Пораскиньте мозгами. А мне пора проведать дядюшку Гануччи.
     Он направился в другой конец комнаты, и я проводил его взглядом. Старик
поднялся навстречу  Лежницкому и пожал ему руку. А затем они склонили головы
друг  к другу.  Кто-то из них, вероятно, прошептал  на  ухо другому какую-то
шутку, потому  что оба тут же расхохотались. Я заметил, что Шерри смотрит на
меня, и, поддавшись внезапному порыву, махнул ей  рукой. Она весело ответила
на  мой жест. Мы были похожи  на новичков-студентов, увидевших  друг друга у
разных регистрационных стоек.
     Подошел полисмен с кофейником и налил мне кофе. И тот же негр заорал:
     -- И мне чашку, и мне!
     --  Заткнись,  -- сказал  ему  полисмен. Но следователь,  допрашивающий
негра, подозвал полисмена.
     -- Этот черномазый в хлам пьян, -- сказал он. -- Налей и ему тоже.
     -- Не хочу я вашего кофе, -- сказал негр.
     -- Хочешь. Разумеется, хочешь.
     -- Нет, не хочу. У меня от кофе мурашки.
     -- Выпей чашку. Хоть чуток протрезвеешь.
     -- Не хочу кофе. Чаю хочу!
     Следователь застонал.
     -- Пошли-ка в бокс, -- сказал он негру.
     -- И не подумаю.
     -- Пошли в бокс, и там получишь кофе.
     -- Не надо мне кофе!
     Следователь что-то прошептал ему на ухо.
     -- Ладно, -- сказал негр, -- пошли.
     Рыдавшая старуха, вероятно, уже подписала протокол, потому что ее нигде
не  было видно. И вообще поблизости  никого  не было.  А я прокручивал перед
собой  кинохронику   из  зала  суда.  Адвокат  спрашивает   взволнованным  и
проникновенным голосом: "Итак, мистер Роджек, что же сказала вам ваша жена?"
--  "Хорошо, сэр, отвечу, она говорила о своих любовниках и  о том,  что они
самым лестным  образом сравнили  ее  действия  во  время акта с  сексуальной
практикой  последней...  из мексиканского  борделя". --  "А что  вы,  мистер
Роджек, имеете  в виду  говоря  о  последней?.." -- "Что ж, сэр, речь идет о
бордельной  обслуге  самого  низкого  ранга,  о  той,  что  совершает  такие
действия, которые  ее  товарки из  соображений относительной  стыдливости не
желают исполнять". -- "Понимаю вас, мистер Роджек. И что же  вы сделали?" --
"Не знаю. Не могу вспомнить. У меня бывают провалы в сознании, еще со времен
войны. И тут был такой провал в сознании".
     Легкая  тошнота,  схожая  с  той  печалью,  с  какой  мне  пришлось  бы
просыпаться каждое  утро на  протяжении многих лет,  шевельнулась  у меня  в
груди.  Если я  соглашусь  на  убийство в состоянии  аффекта, мы с Лежницким
станем братьями, мы будем мысленно присутствовать на похоронах друг у друга,
будем в ногу шагать по вечности. И все же искушение было очень велико. Ибо у
меня в груди и в желудке вновь образовалась пустота. И я не  знал, смогу  ли
вынести это. Ведь они  снова и снова станут допрашивать меня, будут говорить
мне правду и заведомую ложь, будут держаться то дружелюбно, то недружелюбно,
и все это время мне придется вдыхать воздух этой комнаты  с его сигаретным и
сигарным дымом, пахнущий плевательницами и кофе, немного похожий на тот, что
вдыхаешь в  общественных туалетах,  в прачечных, на  городских  свалках и  в
морге,  я  буду глядеть на  темно-зеленые стены и грязно-белые потолки, буду
слушать  их приглушенные голоса, буду открывать и закрывать глаза под жгучим
светом электрических ламп, я буду жить в тоннеле метро, десять или  двадцать
лет в тоннеле метро, а по  ночам, не  зная, чем заняться, буду мерить шагами
каменные  квадратные  футы  моей тюремной  камеры.  И  умру от  бесконечного
оцепенения и задохнувшихся надежд.
     Или же  я проведу  год за  сочинением апелляций, проведу  последний год
своей жизни в  железной клетке, чтобы однажды утром войти в  помещение,  уже
готовое  для  уничтожения, жалкий, проигравший, страшащийся тех  странствий,
что   мне,   возможно,   еще  предстоят,  я   выйду   оттуда   раздавленным,
расплавленным, взорвавшимся собственным криком,  -- выйду на  длинную дорогу
смерти, уходящую куда-то вниз вдоль бесконечных каменных стен.
     И тут я  чуть было не решился.  Казалось, я вот-вот позову Лежницкого и
спрошу у него имя адвоката, а потом высуну язык, как некий бурлескный символ
заключенного  нами  союза,  закачу глаза  и  скажу:  "Видите,  Лежницкий,  я
совершенно спятил". Да,  я действительно едва не решился на это, и если  все
же не решился, то лишь потому, что у меня не было сил закричать  так громко,
чтобы  меня услышали  в  другом  конце  комнаты, не  мог же я выказать  себя
слабаком  перед  этой прелестной блондинкой, и я снова откинулся  в кресле и
стал ждать  возвращения Лежницкого,  в который раз за эту ночь  понимая, как
скверно чувствовать  себя  опустошенным и  апатичным,  очень больным и очень
старым.  Я никогда не понимал, почему многие старики, чувствуя отвращение  в
дыхании  каждого, кто  смотрит на  них, все же  судорожно цепляются  за свое
унылое и  безрадостное  существование,  заключая сатанинскую  по своей  сути
сделку с каким-нибудь медицинским снадобьем: "Сохрани меня  от Господа моего
хотя бы  еще  чуть-чуть". Но  теперь  я понял  их чувства.  Ибо во мне вдруг
проснулась  чудовищная  трусость, которая была готова заключить мир на любых
условиях, была готова публично  надругаться над памятью моей жены, с которой
я прожил почти девять лет, и злобно насмехаться над моим разумом, крича, что
я  совершенно спятил и  что  самые  светлые  мои  мысли не стоят  ни  гроша,
высосаны из пальца, мною же и перевраны, и оскорбительны для всех остальных.
Ах, как мне  хотелось выпутаться, ускользнуть из ловушки, которую я сам себе
и  подстроил,  и  я  бы,  конечно,  сдался, если  бы  моей  трусости достало
решимости перекинуть  звук моего голоса  из конца  в конец этой комнаты.  Но
решимости  не  хватило, вернее,  хватило  лишь  на то, чтобы  впечатать  мои
ягодицы в сиденье кресла и приказать мне ждать, парализовав мою волю.
     И тут из задней комнаты послышался голос негра:
     -- Не хочу кофе. Хочу виски. Вы обещали мне виски, и я хочу виски.
     -- Пей свой  кофе, сукин  ты сын! --  заорал детектив, и через открытую
дверь я увидел, как он швыряет этого огромного детину туда и  сюда и как его
подхватывает  и  тоже  швыряет  патрульный,  мрачный  молодой полицейский  с
жестким лицом,  прямыми  черными  волосами  и такими глазами,  какие  бывают
только  на  фотографиях молодых убийц, которых  никогда не фотографируют, во
всяком  случае  для газет,  кроме одного-единственного  раза,  наутро  после
совершенного ими убийства.  Они вдвоем обрабатывали негра, их не было видно,
но  я услышал звук пролитого кофе и стук кофейника, упавшего на пол, а затем
и другой звук с оттяжкой  --  когда бьют кулаком по лицу,  --  и глухой удар
коленом  по спине, и негр застонал, почти что радостно, словно  это избиение
было доказательством того, что он вполне вменяем.
     -- А теперь гоните виски! -- заорал он. -- И я все подпишу.
     -- Выпей-ка лучше кофе, -- ответил детектив.
     -- К черту кофе, -- пробормотал негр, и послышались звуки, говорившие о
новой серии ударов, и все  трое, вцепившись друг в  друга, пропали  из виду,
появились снова и вновь пропали, и послышались новые удары с оттяжкой.
     -- Сукин ты сын, -- орал детектив, -- сукин сын!
     Какой-то  незнакомый  мне детектив присел за мой стол  --  сравнительно
молодой человек, лет тридцати пяти, с невыразительным лицом и угрюмым ртом.
     -- Мистер Роджек, -- сказал он,  -- я только хочу сказать вам, что  мне
нравится ваша  телепрограмма и что очень жаль  встретиться с вами  при столь
печальных обстоятельствах.
     -- Ах, -- стонал негр.  -- Ой, ой, ой. -- И удары сыпались  на него. --
Вот это да, парни! Вы растете прямо на глазах. Ну, давайте, давайте!
     -- Ну, а почему бы тебе не выпить кофе! -- кричал ему детектив.
     Должен сознаться, что  в этот момент  я опустил голову и прошептал  про
себя:  "О, Господи, дай мне знак",  прокричал это в душе так, словно обладал
всеми прерогативами святого  великомученика, и затем воздел очи горе с верой
и отчаянием,  достаточными для того, чтобы появилась радуга, -- но не увидел
ничего, кроме пышных белокурых волос Шерри, стоявшей посередине комнаты. Она
тоже  смотрела  в ту  сторону,  где  продолжалось  избиение,  с  откровенным
девичьим  испугом,  словно наткнулась вдруг  на лошадь, сломавшую ногу, и не
знала, что делать. Я встал, ощущая  смутное желание  пойти в заднюю комнату,
но, едва я  поднялся  с места, во  мне вновь  проснулись  страх и тревога, и
внутренний голос произнес: "Ступай к девушке".
     Так  что  я изменил маршрут и  направился туда,  где сидели  Лежницкий,
Гануччи,  Тони,  Робертс,  О'Брайен  и еще несколько человек, следователей и
адвокатов,  и  остановился  возле  Шерри.  Теперь   я  смог  хорошенько   ее
рассмотреть, она оказалась старше, чем я думал, ей было не восемнадцать и не
двадцать один, а все двадцать семь или даже двадцать восемь, и под глазами у
нее  были  бледно-зеленые  круги  усталости. И  все же  я находил  ее  очень
красивой. Она источала легкую серебристую  ауру, словно когда-то ей довелось
испытать  жестокое разочарование, и теперь она скрывала  пережитую  боль под
маской  ненавязчивой веселости.  Она была похожа на ребенка, которого задела
своим крылом волшебная птица.
     -- Тони,  попробуй  прекратить  это избиение, -- взволнованно попросила
она.
     Тот отмахнулся:
     -- Не бери в голову.
     -- Этот парень сегодня  вечером чуть ли  не до смерти избил старика, --
сказал ей Робертс.
     -- Но они-то избивают его не из-за этого.
     -- А вы что тут делаете? -- спросил меня Робертс.
     -- Робертс, по-моему, она права. Вам стоило бы одернуть этого типа.
     -- Собираетесь рассказать об этом в своей программе? -- поинтересовался
Лежницкий.
     -- Пригласить вас на эту передачу?
     -- Лучше кончайте с  этим, -- сказал дядюшка Гануччи. -- В нашем мире и
без того слишком много жестокости.
     -- Эй,  Ред! -- крикнул Лежницкий. --  Парень пьян. Сунь его на  ночь в
камеру, пусть освежится.
     -- Он хотел укусить меня, -- проорал в ответ Ред.
     -- Сунь его в камеру.
     -- Ну, а теперь, -- сказал  дядюшка Гануччи, -- не пора ли  покончить с
нашим делом? Я очень болен.
     -- Нет ничего  проще, --  ухмыльнулся Лежницкий. -- Нужна лишь гарантия
того, что вы явитесь по нашей повестке.
     -- Мы  это уже обсуждали, -- вмешался  адвокат.  --  Я  готов  за  него
поручиться.
     -- Интересно, черт побери, что вы имеете в виду? -- спросил Лежницкий.
     -- Пойдемте со мной, -- сказал Робертс. -- Нужно потолковать кой о чем.
     Я  кивнул. И  подошел к  Шерри. Ее дружок Тони  бросил  на меня злобный
взгляд, от которого у меня мурашки  по коже  забегали: "Только  посмей с ней
заговорить, и тебе не поздоровится".
     -- Мне хотелось бы послушать, как вы поете.
     -- Буду очень рада, -- ответила она.
     -- И где же это заведение?
     -- В Гринвич-Вилледже. Совсем маленький ночной клуб. Недавно открылся.
     Она взглянула  на Тони, чуть помолчала,  а потом спокойно  продиктовала
мне адрес. Краем глаза я увидел, как из задней комнаты вывели  негра и увели
прочь.
     -- Пошли, Роджек, -- сказал Робертс. -- У нас есть для вас  новости. --
Было уже часа три ночи, но вид у него был вполне бодрый.
     Как только мы уселись за стол, он улыбнулся и сказал:
     -- Думаю, нет смысла ожидать от вас немедленного признания?
     -- Разумеется.
     -- Что ж, ладно. Мы решили отпустить вас.
     -- Вот как?
     -- Да.
     -- Значит, все кончено?
     -- Да что вы, ни в  коем случае. Ничто  не кончено, во всяком случае до
тех  пор,  пока  коронер  не  произведет дознание  и  не  вынесет  решение о
самоубийстве.
     -- И когда это произойдет?
     Он пожал плечами.
     -- Может,  через день, а  может, через  неделю. Никуда  не  уезжайте из
города.
     -- Меня все еще в чем-то подозревают?
     -- Да бросьте вы. Мы знаем, что вы ее убили.
     -- Но не можете задержать меня?
     -- За милую душу можем. Задержать как свидетеля.  И допрашивать вас  на
протяжении  семидесяти  двух  часов.  И  вы  непременно  расколетесь. Но вам
повезло, неслыханно  повезло.  Всю эту  неделю нам  придется  разбираться  с
Гануччи. На вас у нас просто нет времени.
     -- Значит, нет и улик.
     -- Девица разговорилась. Мы знаем, что вы с ней спали.
     -- Это ничего не доказывает.
     -- У нас есть и другие доказательства, но мне не хотелось бы говорить о
них  сейчас. Мы вызовем вас через  денек-другой. Не появляйтесь  на квартире
жены.  И  не лезьте  к служанке.  Вы  ведь не  хотите  оказывать давление на
свидетеля?
     -- Не хочу.
     -- И, ради Бога, не обижайтесь.
     -- Ни в коем случае.
     -- Да нет, я серьезно. Вы хорошо держитесь. Вы славный мужик.
     -- Спасибо.
     -- Да, вот еще, это может вас заинтересовать. Мы провели вскрытие. Судя
по всему, у  вашей жены был  рак. Нужны  дополнительные анализы, но пока все
складывается в вашу пользу.
     -- Понятно.
     -- Поэтому мы вас и отпускаем.
     -- Ясно.
     -- Но не радуйтесь слишком  рано. Вскрытие показало  также, что  прямая
кишка вашей жены в весьма своеобразном состоянии.
     -- О чем это вы?
     --   В  течение  недели   у  вас  будут  более  основательные   причины
побеспокоиться из-за  этого. -- Он  встал. -- Спокойной ночи,  приятель.  --
Потом  чуть  помолчал. -- Да,  вот еще что.  Забыл попросить  вас  подписать
протокол вскрытия. Подпишите-ка его прямо сейчас.
     -- Вскрытие было незаконным?
     -- Скажем: не очень аккуратно оформленным.
     -- Не понимаю, чего ради мне его подписывать.
     --  Пораскиньте  мозгами. Если вы не подпишете, мы упрячем вас в камеру
до тех пор, пока коронер не произведет дознание.
     -- Хорошенькие дела.
     -- Ничего особенного. Не валяйте дурака, подписывайте.
     Что я и сделал.
     -- Ладно, -- сказал Робертс. -- Я еду домой. Вас подбросить?
     -- Я немного прогуляюсь.
     И я  пошел пешком. Долгие мили я  шел в зыбкой  ночной мороси и ближе к
рассвету  обнаружил, что  нахожусь в Гринвич-Вилледже возле ночного  кабака,
где пела Шерри. Я не умер в эту ночь, я дожил до рассвета. На улице светало,
и вот-вот должно было взойти солнце. Но взойти ему предстояло в зимнем смоге
серого туманного утра.
     Обшарпанная металлическая дверь открылась на мой стук.
     -- Я друг Тони, -- сказал я человеку за дверью.
     Он пожал плечами и впустил меня. Я прошел по  коридору и вошел в другую
дверь.  Помещение  находилось  в   задней  части  цокольного  этажа  и  было
декорировано под бар в Майами, ночная коробочка с оранжевой  кожаной обивкой
стен  в кабинках, высоких стульчиков и  стойки бара, черный ковер на полу  и
потолок цвета красного  вина.  Кто-то играл  на  пианино, и Шерри пела.  Она
увидела,  как  я  вошел,  и улыбнулась мне, стараясь  не сбиться с  дыхания,
словно обещая, что, да, она выпьет со мной рюмку-другую, как только закончит
петь. Что ж, если смерть  Деборы действительно даровала мне новую  жизнь, то
сейчас мне было уже восемь часов от роду.



     Я  был  и  впрямь  болен  и  утомлен,  и виски  проделало свой  кружной
королевский путь  по  моей груди, по  сгущению  моих  легких,  по  лабиринту
живота, в проперченный кишечник. Полиция от меня отвязалась, хотя и напомнит
о  себе завтра, газеты уже  понемногу  развозят по ранним утренним  ларькам,
через  пару  часов детали моей  частной жизни  извергнутся, как из  вулкана,
уподобясь внезапно дому со спятившей электрической посудомойкой, визжащей на
мальчишку-посыльного; позвонят с  телестудии, и мне надо быть готовым самому
позвонить в университет, начнут названивать друзья Деборы, впереди похороны,
о,  Господи,  похороны, и  разразится первая ложь  в  череде  новых десятков
тысяч. Я  был  похож  на потерпевшего  кораблекрушение морехода  в  недолгое
затишье между бурями. Хотя нет, я походил скорее на старика,  умирающего  от
сверхурочной  работы,  соскальзывающего в  смерть,  углубляясь  все далее  в
самого себя. Роскошь оттенков  пурпура окружает  его,  помогая его сердцу, и
усталые ангелы встречают с работы, благосклонные небеса одобрительно взирают
на то, как  он  скоротал  свои суровые мрачные  годы.  Пожалуй,  этот глоток
бурбона был самым  удачным за всю мою жизнь -- расслабление пришло  ко  мне,
паря  на  крыльях, и  я поплыл  в какой-то  блаженной  жидкой  среде,  более
плотной, чем воздух, более благоуханной, чем вода. Пока Шерри пела, я пил ее
-- мой слух никогда еще не  бывал столь чуток. Что вовсе не  означает, будто
она была великой  певицей: отнюдь  нет.  Но я  наслаждался ею, я  пребывал в
точке равновесия, подобной одной из  тех маленьких светящихся точек, которые
маячат  над  титрами  в   кинокартине.   Ее  голос  был  поставлен  довольно
профессионально -- она брала уроки у предшественников,  заимствовала стили и
не осваивала их до конца, но у нее был ясный и  точный темп и очаровательный
вкус к вариациям. Она  пела: "Любовь на  продажу, любовь, что чиста и свежа,
любовь еще только возникшую..."  Затем выделала  что-то со словом  "гадкий",
что-то  исполненное  раскаяния,   словно  для   того,  чтобы  показать,  что
утраченное бывает сквернее грязи.  Да, голос ее был  лишь чуть  лучше самого
заурядного,  но  опыт,  сквозивший  в  нем,  заурядным  не  был, голос Шерри
переносил присутствующих на какую-то долю секунды  в  объятья  друг друга, а
это было ее  достижение, ибо люди эти  менее всего  походили  на влюбленных:
судья-итальянец с парой  потаскушек, несколько сыщиков, светлокожий  толстый
молодой  негр  с козлиной  бородкой,  как у китайского  мандарина,  какая-то
старуха со множеством бриллиантов на  пальцах  -- бриллиантов, блеск которых
был украден у северного сияния, эти северные огни были ее девизом и визитной
карточкой,  ибо они гласили: я  дважды вдова и  верую в Бога,  ибо он создал
такую  штуку, как молодые мужики, а  молодой мужик,  бывший  с ней, был  вне
всякого сомнения педрилой. И наконец, у стойки бара разместилась компания из
пяти человек: две  девицы с  тремя мужиками, сильно смахивающими  на дружков
Тони, потому  что все они  носили  платиново-белые шелковые  галстуки, белые
шелковые  рубашки   и  темно-синие  костюмы.  Один  из  них  был  в  прошлом
боксером-профессионалом,  полусредневес  с  очень  солидной  славой и  очень
скверной  репутацией  на  ринге, которого  я  сразу же узнал. Прибавьте  еще
несколько человек в том же духе --  и перед вами  возникнет  образ тамошнего
весьма  заурядного  сброда в  этот сырой рассветный  час, но  ее  голос,  ее
маленький голос (в пении он звучал куда выше, чем когда она разговаривала со
мной на  улице)  дарил  мне  усладу,  в  нем  было что-то  чистое и  нервное
одновременно.

     Если ищешь дрожь любви, если любишь дрожь любви,
     То полна я сплошь любви, только уплати мне.
     Денежки положь любви, вынь да и положь любви --
     И тогда моей любви не найдешь взаимней,
     Если любишь ложь любви, только заплати мне.

     Сценическое      освещение      было      для      нее      выигрышным,
кроваво-жемчужно-фиолетовое, прекрасное освещение для светлой блондинки, ибо
оно озаряло ее лицо серебряными отсветами и углубляло бледные зеленые  круги
под  глазами, превращая их  в  волшебные пещеры. Менее всего она походила на
Марлен  Дитрих,  но очарование было  то  же самое, этот  загадочный намек на
ничейную полосу,  где  нельзя  отличить  истощение от  шпионажа.  Затем бес,
добрый или дурной, обладающий  телепатической мощью,  вскарабкался к  ней на
сцену, и она запела  "Эта леди потаскушка", но  в такой  грубовато-жалобной,
напряженной  и  на  редкость  плоской версии, словно  Марлен Дитрих и впрямь
положила палец ей на адамово яблоко. "Заканчивай, -- сказал я себе, -- лучше
остановись", и  Шерри  разразилась хохотом,  фальшивым  хохотом  певицы, про
которую  говорят, что она  чересчур  напилась, и  похлопала  себя по ляжкам,
задавая  новый  ритм пианисту (восхитительно  мускулистый ритм), после  чего
закрыла глаза и весело рассмеялась.
     "Промочи-ка  горлышко", -- закричал  боксер.  И  она  запела совершенно
другим  голосом,  ту  же  песню,  но по-иному,  качая бедрами,  грубовато  и
миролюбиво, и очень по-американски,  словно она была стюардессой с авиалинии
или супругой звезды  профессионального футбола с телеэкрана. Это была другая
часть  ее,  оранжевая  часть,  флоридские   пляжи,   красно-оранжевый  загар
спортсменки.  Теперь стало заметно, что  ее лицо напудрено, и свет отражался
от него,  маленькие  яркие капельки пота горели, как солнце на мокром снегу.
Теперь она была жестокой,  жестокостью  ночных клубов, воплощением алчности,
зеленоглазая, дочерна  загорелая, пламенно золотоволосая блондинка  -- и это
сделало оранжевое  освещение. "Ничего  скулить, и  ладно, и  конец,  к черту
Калифорнию, поганая пирушка, и вот почему эта леди потаскушка", -- пела она,
перемалывая слова так, словно песня была твердокопченой колбасой, которую ее
голосу было угодно заглотнуть.
     И  вот  очередной выход подошел  к  концу. Освещение теперь  напоминало
брызги шампанского, что  делало  ее  похожей на  Грейс Келли,  и  было  чуть
зеленоватым, отчего  возникало  легкое  сходство с Монро. В разные мгновенья
она  выглядела по-разному: то  как дюжина хорошеньких блондинок, а  время от
времени  --  как мальчишка  из  дома  за  углом.  Чистенький,  старательный,
порядочный  американский  парнишка  сквозил  в   ее  облике:  это  придавало
дополнительное очарование ее чуть вздернутому носику, вновь напомнившему мне
нос   скоростного  катера,  разрезающий  волну,  да,  этот  носик   придавал
характерное выражение ее слегка напряженным челюстям и упрямым губкам. Она к
себе притягивала, что да, то да. Она изучала повадки блондинок, эта Шерри, и
переняла их, некий белокурый демон вел ее через все стили. Это было чудом --
потягивая  бурбон,  наблюдать  за  столь  искусной  работой.  Она  могла  бы
показаться обиталищем  и сплетением нескольких совершенно  разных личностей,
если  бы  не  характерность  ее прелестного  зада, напоминающего вам о южных
штатах.  Порой она отворачивалась от нас и пела через плечо  -- демонстрируя
нам, что ее  зад, разумеется, живет совершенно  отдельной от лица жизнью: он
раскачивался в своем собственном ритме, довольный собой и ею,  самая главная
ягода  в  пироге  девушки  из   южных  штатов,  безупречный,   лишь  чуточку
крупноватый  и  слишком круглый для ее  талии,  автомат для сбора денег, зад
девушки из южных штатов. "Эта попка продается, -- говорил он мне, -- но тебе
она  не по карману".  А  лицо  ее,  совершенно независимое  от всего  этого,
впервые за все время печально мне улыбнулось.
     Я парил  на  легком зефире опьянения, магически поднимавшем меня.  Мозг
превратился  в  небольшую  оружейную   фабрику,  изготовляющую   психические
частицы, пульки, ракеты величиной с булавку, планеты размером с человеческий
зрачок. Были у меня и снаряды, запас бомб, меньших, чем шарики черной  икры,
но готовых к тому, чтобы ими выпалили через все помещение.
     Пусть какой-нибудь грядущий  суд заслушает мои свидетельские показания:
боксер вновь сказал Шерри  "Промочи-ка горлышко", и я выпалил в него из всех
моих  стволов. Его смех оборвался в  самом своем  разгаре, он набычился, как
будто  о  его  темя  разбили  четыре  яйца  разом, его ноздри  раздулись  от
отвращения к тому, что  он, должно быть, воспринимал как запах. Он огляделся
по  сторонам. И, все взвесив  (для  него такие налеты были не в  диковинку),
вычислил меня как самый  вероятный источник  и  мысленно  заехал мне со всей
силы ногой в  пах. Мой щит метнулся вниз, прикрывая уязвимое место,  и успел
прикрыть. "Твоей ноге  больно", -- внушил я ему,  и  вид у  него стал весьма
удрученный. Чуть погодя он начал потирать палец ноги о щиколотку.
     Показание:  одна из потаскушек, сидевших с судьей, истерически хихикала
каждый раз, когда Шерри пускала легкого петуха.  Голос  Шерри был еще далеко
не безупречен. Лишь часть ее пения прорывалась на самый верх, все  остальное
барахталось  внизу. Но  сам задор вызывал симпатию. И вот  я призвал одну из
тех  волшебных  пуль,  которые  перед  тем разместил  на  орбите,  велев  им
кружиться  вокруг солнца моей головы, и приказал ей: "В следующий раз, когда
эта  сука захихикает, просверли-ка ей голову, влети  в одно  ухо и вылети из
другого, напугай  ее хорошенько". Что моя  пулька  послушно  и учинила.  Как
самая настоящая пуля, проходящая сквозь доску в десять дюймов толщиной,  она
пробуравила   новую  скважину  пустоты  в   убогом  пристанище  мыслей  этой
потаскушки, ее голова качнулась, пока пуля пролетала сквозь нее, -- и  когда
она захихикала вновь, звук этот утратил всякий смысл, превратившись в пустой
дурацкий   смешок   смазливой  потаскушки.  Свидетельские  показания:  судья
обернулся, заметив, что возле его уха пронеслась планета. Затем огляделся по
сторонам.  Меня  он вычислить  не смог. Я выстрелил из  мысленного огнемета,
стараясь  обжечь ему кончик носа. "Ну-ка сюда, дружок, -- подумал я,  --  по
лучу вот этого радара".  И тогда он  меня обнаружил. Проклятье зародилось  у
него в груди, заволокло плечи грозными тучами газа. К этому я  был не готов.
Газ проник  мне в  ноздри:  глупость, здоровье, непредставимая протяженность
сигарного  дыма и скуки, --  я  был  оглушен, почти  умерщвлен, но все же не
настолько,   чтобы   не   выслать   изо   рта   пламя,  оттолкнувшее   силой
противопроклятья эту тучу и прогнавшее ее обратно к нему за стол. Теперь уже
судье  стало  нехорошо,  лицо потеряло  осмысленное выражение,  глаза широко
раскрылись и  побелели. Как цветок, готовый поникнуть и утративший все соки,
локон на щеке другой потаскушки, сидевшей с ним, внезапно развился и упал на
шею,  сорванным маленьким цветком.  Свидетельское  показание:  на  одного из
сыщиков   напала  икота.  Свидетельское  показание:   один   из   ирландских
политиканов  зарыдал. Свидетельское  показание:  в  помещении возникло  поле
молчания. Бомба взорвалась. И в это молчание  вливалось пение  Шерри: "Когда
алый дождь  стеной  стоит над сонною страной, идет над сонною страной" --  и
она  взяла подряд пять  безупречных нот, подобных пяти колокольчикам ангела,
спустившегося  наземь,  чтобы  похоронить   бомбу,  ясных,   чистых,   самую
прекрасную  связку звуков, какую мне когда-либо  доводилось слышать.  Редкое
мгновение отдохновения и бальзама в этом заряженном электричеством помещении
-- слушать песнь, которую поет тело прекрасной женщины.
     Но ей это мгновение пришлось не по нраву. Она  откинула голову, топнула
ногой и перешла на другую песню: "Жил да был в Мемфисе несчастный человек, и
попал он однажды в Гонконг".
     -- Еще один бурбон, -- крикнул я официанту.
     Я следил за тем,  как ее  ноги отбивают  ритм. Она  была в  босоножках,
ногти  на ногах были накрашены. Меня поразило это тщеславие, оно  растрогало
меня,  потому  что,  как и у большинства привлекательных женщин, пальцы  ног
были у нее весьма некрасивы. Не  безобразны по-настоящему, не деформированы,
но слишком  велики.  Ее  большой  палец  был кругл  --  кругл, как  монета в
полдоллара, -- это была какая-то круглая, жадная, самодовольная  цифра, да и
остальные  четыре  пальца  были  отнюдь  не малы,  каждый из них  круглей  и
значительно толще, чем  это мог бы оправдать размер ногтя, так  что поневоле
приходила   мысль  о  пяти  чувственных,   почти  поросячьих,   но  главное,
самодовольных  комочках  плоти, навалившихся  на пять относительно небольших
ноготков,  скорее  широких,  чем  длинных, что  меня  огорчило. У  нее  была
короткая широкая стопа тех весьма  практичных  женщин,  у  которых находится
время и в  лавку сходить, и с соседом  в пляс пуститься,  и я перевел взгляд
вверх  на   нежный  серебряный  очерк   ее  лица,   нежного   полудевичьего,
полумальчишеского  лица  под светлыми волосами, и  вдруг  со  всей  ясностью
осознал, насколько я пьян, словно опьянение было поездом, бешено мчащимся во
тьму, а я сидел на скамье против его  хода и все дальше и дальше удалялся от
некоего пламени  на  горизонте,  и с  каждым  мгновеньем все  более и  более
нарастал  шепот,  который  слышишь в  тоннеле,  ведущем  к  смерти.  Женщины
приносят  нам смерть, если нам не удается возобладать над ними  (так внушала
мне  блистательная логика  напитка, рюмку  которого  я  держал в руке), и  я
боялся теперь певицы  на сцене  ночного бара,  боялся  ее  лица, хотя, может
быть,  мне удастся возобладать  над ним,  и  лицо  это  меня  полюбит. Но ее
задница! Конечно же, я не смогу возобладать над ее задницей, никому  это еще
не удавалось, а  может, и  не удастся  никогда,  и потому вся неразрешимость
этой задачи выразилась внизу, в ее стопах, в  этих пяти накрашенных пальцах,
красноречиво говорящих о том, какой дрянью может  и  умеет быть эта женщина.
Так я смотрел  на нее, в таком свете видел: в волшебном кругу, чувствуя себя
таким же запутавшимся, как спеленутое дитя, я  пустил стрелу в большой палец
ее ноги, в бычью уверенность этого пальца,  и увидел, как он задрожал в ритм
музыке. Я  пустил  еще  три  стрелы в  то же  самое место и увидел, как  она
поджимает пальчики под подол своего длинного платья. И затем, словно на меня
пало   проклятие   (и   следовательно,   мне    приходилось   делать   прямо
противоположное тому, что  я намеревался делать)  от кого бы то ни было и по
неизвестным мне мотивам (мне хотелось не выяснять это, а только отбиваться),
я пустил заостренную стрелу в  самую сердцевину ее лона и  почувствовал, что
не промахнулся. Я почувствовал, что там вспыхнула некая тревога. Она чуть ли
не  сбилась с ритма.  Нота  оборвалась,  темп заколебался, но она продолжала
петь,  повернувшись и  глядя  на меня,  и  от  нее  веяло  болезнью,  чем-то
надломленным и мертвым, -- вырвавшись из печени,  несвежее,  использованное,
все  это приплыло  в чумном облаке настроения к  моему столу, заразило  меня
своей болезнью, проникло внутрь.  И был в этом какой-то налет сожаления, как
будто  она тщательно  прятала  свою болезнь,  надеясь,  что сумеет никого не
заразить, словно ее гордыня была в том, чтобы держать болезнь при себе, а не
передавать ее  другому. Я послал стрелу  и пробуравил ее щит. По моим кишкам
разлилась тошнота.
     Я стремительно поднялся из-за стола, ринулся в уборную и там, запершись
в кабинке, встал на колени и второй раз за нынешнюю ночь возжаждал кротости,
подобающий святому, теперь  я знал, что и святому доводится преклонить  чело
возле трона в ожидании  того, что чистейший воздух ляжет, как благословение,
на языки его внутреннего  пламени. Возможно,  мне удалось  ухватить  немного
этого  воздуха, потому  что мои  опаленные легкие прочистились,  но  видение
смерти возникло вновь в моем воображении, и я сказал себе: "Да, ты наверняка
умрешь в ближайшие трое суток". И я вернулся в бар и сел за свой столик, как
раз когда она допевала последние слова песенки про дурака.
     Но  я  чуть  запоздал,  и,  когда  она  прошла  мимо  меня   к  бару  с
профессиональной полуулыбкой на лице, ее глаза были полузакрыты и не глядели
на меня.
     -- Давайте выпьем, -- предложил я.
     --  Мне надо выпить с друзьями,  -- сказала она, --  но вы можете к нам
присоединиться.
     И она улыбнулась мне уже более благосклонно и направилась к компании из
двух  женщин и  троих мужчин,  про которых  я  решил, что это  друзья  Тони.
Женщины   были   ей   явно  незнакомы,   последовало   сдержанное   взаимное
представление, радар  к  радару,  и в  конце концов  она  пожала  руки обеим
девушкам.  После  чего  поцеловала  двоих  мужчин мокрым,  сочным  дружеским
поцелуем,  похожим на  шумное,  с хлопком, рукопожатие, и была  представлена
третьему, бывшему  боксеру,  Айку Ромалоццо, Айк  "Ромео" Ромалоццо -- таким
было его имя на ринге, вспомнил я, и, помедлив секунду, она очень громко и с
явным южным акцентом сказала "какого рожна" и поцеловала и Ромео.
     -- За такие поцелуи можно брать по пять долларов, -- сказал Ромео.
     -- Дружок, мне больше нравится раздавать их даром.
     --  Девица  --  полный отпад,  Сэм,  -- заявил Ромео  одному  из  своих
компаньонов,  коротышке  лет  пятидесяти  пяти  с  седыми  волосами,  грубой
сероватого  цвета кожей  и  большим  узким  ртом.  Коротышка  прикоснулся  к
драгоценному  камню  в  булавке  своего  галстука,  словно  предупреждая  об
опасности.
     -- Это приятельница моего приятеля, -- сказал Сэм.
     -- Поцелуй нас еще разок, милашка, -- сказал Ромео.
     -- Я еще от предыдущей порции не отошла, -- сказала Шерри.
     -- Гэри, а где прячется ее дружок? -- спросил Ромео.
     -- Не задавай лишних вопросов, -- сказал Гэри.
     Это  был  высокий  грузноватый  мужчина лет тридцати восьми,  с длинным
носом,  слегка  отечным лицом  и  с  ноздрями, взрезавшими воздух  под таким
углом, что весь его ум, казалось, сосредоточился именно в них.
     Сэм  прошептал что-то на  ухо Ромео.  Ромео умолк. Теперь все  молчали.
Сидя  футах в  пятнадцати от бара, я пришел к  выводу,  что если мне суждено
умереть  в  ближайшие  три дня, то  Ромео как  раз тот  человек,  который  с
удовольствием возьмет эту работенку на себя. Я не знал, подсказал ли мне эту
мысль  вернейший  из моих инстинктов, или это было  очередной  стадией моего
безумия. Так или иначе,  я должен был встать и подойти к Ромео, и  следовало
сделать  это  как можно  скорее.  "Тебе никогда  не  перехитрить полицию, --
пронеслось  у меня в  голове, -- если ты не  сумеешь  увести эту девчонку из
бара и затащить в постель". И как отзвук этих мыслей, ко мне пришло сознание
того факта, что сыщики исчезли из бара. Я ощущал волнение человека, которому
сообщили, что ему предстоит неприятная операция.
     -- Они собираются снимать про меня  фильм, -- сказал Ромео, обращаясь к
Шерри.
     -- А как они его назовут? -- спросил Гэри. -- "Мордоворот и бутылочка"?
     -- Они назовут его "История американского парня", -- сказал Ромео.
     -- Ах ты, Господи, -- сказал Сэм.
     --  Люди, с  которыми  я  работаю, наняли  теневого сценариста. История
парня, который  плохо начал, пошел на поправку, потом  опустился.  --  Ромео
моргнул. -- А  все потому,  что связался с дурной компанией. Дурное влияние.
Скверное  виски. Бабы. Ему  так и не удалось стать чемпионом. Вот какую цену
ему пришлось заплатить.
     Ромео  выглядел  весьма  привлекательно.  У него  были курчавые  черные
волосы, длинные  и зачесанные на уши, и, уйдя с  ринга, он восстановил форму
носа,   сделав  пластическую  операцию.  Глаза   у  него   были   темные   и
невыразительные, как у китайца; он чуть прибавил в весе. Он был  бы похож на
молодого управляющего из поместья под  Майами, если бы не изрядные желваки у
него на висках, напоминавшие о шлеме, который ему доводилось носить.
     -- Кто финансирует картину? -- спросила Шерри.
     -- Парочка приятелей.
     -- Бобик и Робик, -- сказал Сэм.
     -- Они не станут вкладывать деньги в такую картину, -- сказал Гэри.
     --  Вы  мне не верите? Если они подыщут  хорошего актера на мою роль, у
них получится классная картина.
     --  Послушайте-ка,  Ромео,  --  сказал  я,  --  у меня есть  идея. -- Я
произнес это, сидя от них футах в пятнадцати,  но так, чтобы им было слышно.
Затем  встал и направился в их сторону. Моя идея  была идиотской, но  ничего
лучшего я не мог придумать. Я надеялся, что меня озарит по ходу беседы.
     -- У вас, -- сказал Ромео, -- есть идея?
     -- Да. В этой картине вашу роль могу сыграть я.
     -- Не сможете, -- сказал Ромео. -- Вы еще не настолько спятили.
     Ромалоццо  был знаменит предательским хуком слева. Я  как  раз вошел  в
зону его досягаемости.  Сперва захихикал Гэри, потом Сэм,  потом Шерри и обе
девицы. Они стояли у стойки и смеялись.
     -- Я должен всем вам поставить, -- сказал я.
     -- Эй, бармен! -- заорал Ромео. -- Пять алкозельцеров!
     Гэри шлепнул Сэма по спине:
     -- Наш приятель славно раздухарился.
     -- Талант виден с  детства, --  сказал Ромео. -- Когда фильм выйдет  на
экраны, самые  классные,  самые модные бабы  в этом городе будут хвастаться:
прошлым вечером я ужинала с Ромалоццо.
     -- Да, -- сказал Сэм, -- и этот чернорожий итальяшка слопал всю пиццу.
     -- Бутерброды  с  икрой. Эй,  Фрэнки, -- зарычал Ромео  на  бармена, --
принеси-ка нам бутербродов с икрой к этому алкозельцеру.
     Шерри  вновь засмеялась.  У  нее был необычно громкий  смех. Он был  бы
безупречен и весел, и не  вызывал бы  никаких подозрений,  если бы  в нем не
было намека на  ржанье, чего-то от свойственной  южным городкам подначки.  Я
осознал,  какое напряжение  охватило меня, --  страстное желание, чтобы  она
была безупречна.
     --  Ромео, -- сказала Шерри, -- ты самый замечательный  мужик  из всех,
кого я видела сегодня.
     -- Разве  я? А разве не мой новый дружок? Вот этот мой новый дружок? --
Он указал на меня своими невыразительными глазами.  -- Сэм, разве это не мой
новый дружок?
     Сэм равнодушно посмотрел на меня.
     --  Ладно,  Ромео,  во всяком случае, это не  мой дружок, -- сказал  он
после небольшой паузы.
     -- А может, он твой дружок, а, Гэри?
     -- Никогда ранее не встречал этого джентльмена, -- сказал Гэри.
     -- Голубушка, -- обратился Ромео к одной из девиц, -- может, он твой?
     -- Нет, -- ответила та, -- но он парень, что надо.
     -- Тогда,  подружка,  он  наверняка твой,  -- обратился  Ромео к другой
девице.
     --  Нет,  если только мы не  встречались  с  ним  в Лас-Вегасе пять лет
назад. Мне  кажется,  --  заторопилась  "подружка",  пытаясь прийти  мне  на
помощь, -- что  мы  встречались в тропическом  баре лет  так пять или  шесть
назад, еще мне не хватало их считать, ха-ха!
     -- Заткнись! -- сказал Гэри.
     Мулат  с  круглым  лицом  китайского мандарина  и  с козлиной  бородкой
пристально смотрел на меня из-за своего столика. Он походил на одного из тех
стервятников в джунглях, которые  сидят на  ветках и ждут, пока лев и львята
не вырвут кровавое мясо и потроха у раненой зебры.
     -- Выходит, -- сказал Ромео, -- ничей он не дружок.
     -- Он твой, -- сказал Сэм.
     -- Да,  -- подтвердил Ромео,  -- он мой. -- И, обратясь ко мне, сказал:
-- А ты что на это скажешь, дружок?
     -- Вы еще не спросили у леди, -- ответил я.
     -- Ты имеешь в виду леди, которая развлекала нас? Которая для нас пела?
     Я промолчал.
     -- Раз  уж ты мой  дружок,  -- сказал Ромео, --  то я введу тебя в курс
дела. Эта леди сегодня со мной.
     -- Это для меня сюрприз, -- сказал я.
     -- Но это факт.
     -- Самый настоящий сюрприз.
     -- Приятель,  ты уже спел свою песенку,  -- сказал  Ромео. -- А  теперь
вали отсюда.
     -- А не могли бы вы выразить свое пожелание в более приемлемой форме?
     -- Ладно, сматывай удочки.
     Я чуть  было  не  ушел.  Мало  что удерживало меня.  Но  что-то все  же
удерживало.  Некое мерцание в глазах у  Шерри, ярких и гордых. Оно подогрело
мой  гнев и решимость вернуть Ромео его взгляд.  Потому что она использовала
меня  -- и  сейчас я это осознал. Во мне проснулась леденящая душу ненависть
ко всем женщинам, которые пытались меня  использовать. Это, разумеется, было
следствием  моего нездоровья  -- мало ли мне довелось за ночь  встречаться с
представительницами этого пола, -- но все же я ответил:
     -- Я уйду, когда меня об этом попросит леди, но никак не раньше.
     -- Перед смертью не надышишься, -- сказал Гэри.
     Я не спускал взора с Ромео. Наши взгляды заклинились друг на друге.
     Сейчас тебе будет  больно, -- говорили его  глаза.  Я сумею постоять за
себя, -- отвечали мои. На его  лице появилось выражение некоторого сомнения.
Ставки были ему не ясны. В глазах у него не было никакой мысли, только голая
угроза. Вероятно, он решил, что у меня в кармане пистолет.
     -- Ты пригласила этого парня? -- спросил Ромео.
     -- Разумеется,  пригласила,  -- сказала Шерри. -- И ты организовал  ему
сердечный прием.
     Ромео захохотал.  Он хохотал во  все горло, но  смех его был плоским  и
мертвым,  это  был  профессиональный  смех  профессионала,  выигравшего  сто
поединков  и  потерпевшего   поражение  в  сорока,  причем  из  этих  сорока
двенадцать из-за неверного судейства, шесть были подстроены, а из-за четырех
ему  пришлось  полежать  в  больнице.  Так   что  это  был  смех   человека,
научившегося смеяться в ответ на поражения любого сорта.
     -- Знаете ли, --  сказала Шерри, --  этот джентльмен знаменитость.  Это
мистер  Стивен  Ричардс Роджек,  а  телепрограмма,  которую  он  ведет,  вам
наверняка известна, правда?
     -- Да, -- сказал Сэм.
     -- Правда, -- сказал Гэри.
     --  Ясное дело, --  сказала  одна  из  девиц, "голубушка",  с  радостью
двоечницы,  ответившей   на  вопрос  учителя.  --  Я   чрезвычайно  польщена
знакомством с вами, мистер Роджек, -- сказала "голубушка". Она и впрямь была
голубушкой. Сэму было не по себе в роли ее кавалера.
     --  А  сейчас,  поскольку  я  отношусь  к  мистеру  Роджеку  совершенно
по-особому, --  сказала Шерри,  пробежав  четырьмя надушенным пальчиками  по
моей шее, -- мы с ним отойдем в сторонку и выпьем по стаканчику.
     -- Тебе через пятнадцать минут на сцену, -- сказал бармен.
     -- Я этого не слышала.
     Она  улыбнулась  серебристой  улыбкой -- так,  словно  опасения  мужчин
заслуживали не большего внимания, чем бульканье бегемотов.
     Мы  уселись за маленький столик с лампой,  стилизованной под канделябр,
футах  в  десяти  от  пустой  эстрады  с  ее  осиротевшим  пианино  и  немым
микрофоном.  Сидя рядом  с ней, я  ощущал  как  бы ее  двойное  присутствие:
во-первых, со  мной была  молодая пепельная блондинка с лавандовыми тенями и
любопытными  призраками, с некоей тайной музыкой, женщина с  телом,  которое
никому не будет дано созерцать  при свете дня, и  во-вторых, молодая  особа,
здоровая, как деревенская девка, и  словно бы  рожденная для того,  чтобы ее
фотографировали в купальном костюме, грубоватая, практичная, чистая, из тех,
что занимаются сексом как спортом.
     -- Вы все еще сердитесь? -- спросила она.
     -- Да.
     -- Вам не стоило так заводиться. Они просто подшучивали над вами.
     -- Так же, как и вы. Если бы я отошел, вы бы остались с Ромео.
     -- Не исключено.
     -- И не почувствовали бы никакой разницы.
     -- Как вы жестоки, -- произнесла она голосом маленькой девочки из южных
штатов.
     -- Жестокость рождает ответную жестокость.
     Не  помню уж точно, что  я говорил, но беседа доставляла ей бесконечное
удовольствие. Мы словно бы  стали парой подростков.  Она брала меня пальцами
за подбородок,  ее зеленые глаза  искрились в свете канделябра, расцветая то
карим,  то золотым и желтым цветом. В этом освещении в ней проступило что-то
кошачье -- кошачьи глаза, ноздри, опытный кошачий ротик.
     -- Мистер Роджек, а вы умеете рассказывать анекдоты?
     -- Умею.
     -- Расскажите какой-нибудь.
     -- Попозже.
     -- Когда же?
     -- Когда мы соберемся отсюда уйти.
     -- Как вы неделикатны! На самом деле...
     -- Что именно?
     -- А, не  бери в голову, -- сказала она  с южной кашей  во  рту,  и мы,
ликуя,  уставились  друг на  дружку,  как два ювелира, отыскавшие наконец-то
подходящие камешки. Затем мы наклонились друг  к другу и поцеловались. Из-за
алкоголя у меня в крови я едва не вырубился. Ибо из ее рта веяло сквознячком
чего-то  сладкого  и  сильного,  и  все  намекало  на  то,  что  она  хорошо
осведомлена  о  многом: о  маленьких  южных  городках  и  о задних  сиденьях
автомашин, о роскошных апартаментах в отелях и о хорошем джазе на протяжении
многих лет, о простой и  честной мышце ее сердца и о вкусе хорошего вина,  о
музыкальных  автоматах  и карточных  столах,  об упрямой  воле  и  некоторых
уступках, об инертных и активных  газах, о чем-то таком же угрюмом и мощном,
как ее друзья, о запахе  бурбона, сулившем  такое кроваво-красное  обещание,
что я закрыл глаза  и погрузился в транс на одно-два мгновения, она была мне
не по зубам -- вот именно, все выглядело так,  словно я боксирую с человеком
крупнее и тяжелее меня и  уже пропустил  удар правой, не  голым  кулаком, но
рукой  в боксерской перчатке, и вырубился на секунду, и употребил еще долгую
секунду  на то, чтобы прийти в  себя, потому  что главное наказание  ожидало
меня впереди.  Это  был не  самый прекрасный  поцелуй,  какой  мне  довелось
когда-нибудь  изведать,  но  наверняка самый  мощный,  в нем было  что-то от
железных моторов тех сердец, что бились в груди мужчин, которых ей случалось
целовать раньше.
     -- Как ты сладко целуешься, -- сказала она.
     Да, мы вполне могли сойти за двух подростков. Я не чувствовал особенной
смеси обещания и почтения, а только некоторое благоволение (как  будто меня,
ослепленного, вели по лестнице, и  я мог в любой момент  с нее свалиться, но
как  условие игры внизу  были подостланы перины),  предчувствие, что у жизни
есть что предложить мне, -- то, что она предлагает  лишь весьма немногим, --
блаженство оттого, что рядом со  мной находилось тело, исполненное ощущением
почти  той  же  сладости,  какую  испытывал я сам,  сладость  ни  с  чем  не
сравнимую. Мне было страшно даже пошевелиться.
     --  Хулиган, -- сказала она.  -- Ты подошел так, словно у тебя в каждом
кармане по кастету.
     -- Я боялся.
     -- Чего?
     -- Бармалея.
     -- Ты сам  Бармалей. Ты разбойник. Я не познакомила тебя с ними, потому
что я с тобой больше не играла. Чудовище, вот ты кто.
     -- Это точно.
     -- Какой кошмар!
     К ней подошел бармен:
     -- Тебе пора на сцену.
     -- Сегодня я больше петь не буду.
     -- Я позвоню Тони, -- сказал бармен.
     У нее на лице появилось  такое выражение, словно  она была солдатом  на
марше, подобравшим с земли спелое яблоко и остановившимся, чтобы съесть его.
И через минуту опять в поход.
     -- Позвони Тони и принеси нам два двойных, -- сказала она.
     -- Мне неохота звонить ему.
     -- Фрэнк, я буду рада, если ты  позвонишь Тони. Меня это не волнует.  В
самом деле, не волнует.  Но не  заставляй меня  переживать из-за того, что я
испортила тебе настроение.
     Фрэнк молча посмотрел на нее.
     --  И к  тому же,  мистеру Роджеку не нравится, как я пою. Его от этого
блевать тянет.
     Мы все рассмеялись.
     -- Ему  нравится, --  сказал бармен. --  Он  делал мне  страшные  глаза
всякий раз, когда я звенел бокалами.
     -- Мистер  Роджек  не виноват, что  у него дурной глаз. Это от  него не
зависит.  Вот так! -- сказала Шерри. И стакан, из которого она прихлебывала,
полетел наземь.
     -- Ты  действительно  не  собираешься больше сегодня  петь? --  спросил
Фрэнк,  глядя  на  осколки  на  полу. Она  покачала головой,  и он  отошел в
сторону.
     -- От всей души благодарю, -- сказал он, уходя.
     --  Ладно,  --  сказала  Шерри,  --  так  вот  и  поганят  превосходное
настроение.
     Она  зажгла  спичку и тут  же задула ее. Затем заглянула в  пепельницу,
загадывая:
     -- Предстоит скверный поворот событий.
     -- Думаешь, я сошел с ума?
     -- Вот уж ни капельки. -- Она беззаботно рассмеялась. -- Просто на тебя
порчу навели.
     Мы  снова поцеловались.  Это не слишком  отличалось  от нашего  первого
поцелуя. Нам и впрямь предстояло нечто необычайное.
     -- Думаю, я все-таки сошел с ума. Моя жена мертва. Я вытянул пустышку.
     -- У тебя позади что-то скверное, и ты не хочешь оборачиваться?
     -- Именно так.
     -- Я чувствовала себя так целую неделю.
     Аккомпаниатор-негр  подошел  к пианино. Проходя  мимо  Шерри, он  пожал
плечами. Он заиграл какую-то веселенькую мелодию, потом  попробовал  две-три
другие, точно такие же, и наконец выбрал что-то быстрое и сердитое.
     --  Может быть,  ты ее  любил, -- сказала Шерри,  -- и поэтому  у  тебя
ничего  не осталось.  Ведь только женщины  ждут не дождутся смерти любимого,
чтобы зарыдать на похоронах.
     Зазвонил телефон. "Мистер Роджек, это вас", -- сказал Фрэнк и кивнул на
кабинку возле бара. Проходя  по залу, я  заметил,  что Ромео,  Сэм,  Гэри  и
девицы исчезли.
     -- Роджек?
     -- Да.
     -- Это Робертс.
     -- Все еще не спите?
     -- Да, приятель, все еще не сплю.
     -- Где же вы находитесь?
     -- В Квинсе. Я  как раз собирался лечь. -- Он помолчал с той взвешенной
расточительностью, которую позволяют себе представители власти.
     -- И кто же вам позвонил?
     -- Позвонили сверху.
     -- А что они сказали?
     --  Роджек, прекратите  разговаривать со мной  таким  тоном.  Вы  не из
миллионеров. Я знаю, где вы родились.
     -- Знаете? Зато я не знаю, где родились вы.
     -- Да ты, сукин сын, напился.
     -- Да и вы тоже, -- сказал я. -- Вы под газом.
     -- Вот именно.
     -- А я думал, что вы не пьете.
     -- Раз в году позволяю себе, -- сказал Робертс.
     -- Весьма польщен, что послужил поводом для этого.
     -- Опять эта высокомерная херня, -- сказал Робертс.
     -- Мы оба не пай-мальчики, -- ответил я.
     --  Послушайте,  вам  следует  покинуть  это  заведение.  Там  для  вас
небезопасно.
     -- Может, и небезопасно, но нельзя сказать, чтобы мне здесь было плохо.
     -- Та девица, с которой вы сидите.
     -- И что же она?
     -- Вы знаете, что она такое?
     -- Отрава, сущая отрава.
     -- Лучше считайте, что так оно и есть.
     -- Робертс, в ковчеге были и чистые, и нечистые.
     -- Когда-нибудь слышали о Багси Сигеле?
     -- Разумеется, слышал. Как можно  относиться с уважением к собственному
пьянству и никогда не слышать о Багси Сигеле?
     -- Ладно, Роджек, эта малышка могла бы давать уроки Багси Сигелу.
     -- Почему же тогда, -- полюбопытствовал я,  -- она поет в жалком ночном
заведении и зарабатывает всего сто пятьдесят в неделю?
     -- Больше я ничего не могу сказать.
     Теперь уже рассердился я:
     -- Мне кажется, вы собирались заняться делом Эдди Гануччи.
     -- Но и в вашем деле есть кое-что новенькое.
     -- Что именно?
     -- Вы рассказали нам о своей жене далеко не все.
     -- Не все?
     -- Либо вам понятно, что я имею в виду, либо нет.
     -- Совершенно непонятно.
     -- Ладно, проехали.
     -- А эта новая информация -- она хорошая или плохая?
     -- Вам следует быть в участке в пять тридцать сегодня вечером.
     -- И больше вы мне ничего не хотите сказать?
     -- Я слышал, что сегодня утром в город прилетает ваш тесть.
     -- А где вы это слышали?
     -- По радио, -- сказал  Робертс и засмеялся. Это было его первой шуткой
за сегодняшнее утро.  -- Я слышал  это по  радио.  А теперь,  Роджек,  дайте
трубку бармену. Мне надо потолковать с ним.
     Когда я вернулся к своему столику, то  обнаружил там  Тони. Он  казался
весьма   озабоченным.  Он  выглядел  как  человек,  на  которого  обрушились
несколько неприятностей сразу, и сейчас  он просто не знает,  которой из них
заняться  в  первую очередь. Он протянул  мне для  рукопожатия вялую руку  и
искоса глянул на меня. От него шибало ненавистью, запахом мрачным и сильным,
квинтэссенцией  всего,  что я почувствовал в Шерри за мгновение до того, как
чуть было не вырубился.  И сейчас, стоя  лицом к лицу  с Тони,  лицом к  его
круглому лицу,  я  почувствовал  тошноту:  в  нем таилась угроза,  столь  до
мелочей угадываемая (как будто  бы задыхался в  пластиковом мешке), что меня
охватило  паническое желание покинуть их обоих, и я остался лишь потому, что
некий инстинкт говорил мне: при  удушении первый миг  всегда самый страшный.
Обратясь к Шерри, я с улыбкой сказал:
     --  Можете  себе  представить?  В полиции решили,  что мне  пора отсюда
сматываться.
     -- В полиции служат умные люди, -- сказал Тони.
     --  Так  или  иначе,  они  хорошо  обо  мне  заботятся.  Они  были  так
встревожены, что даже побеседовали с барменом после разговора со мной.
     --  Здесь, в клубе, никогда ничего не бывает, -- сказал Тони, -- другое
дело в  переулках. На  улице. -- Но на лице у него вновь появилось выражение
озабоченности, словно  ему предстояло  отправить пять посылок,  а  под рукой
было только трое рассыльных.
     -- В наши дни трудно на кого-нибудь положиться, -- сказал я.
     -- Только на друзей, -- откликнулся он.
     -- Друзьям это тоже надоедает. -- Это мое замечание не стоило ни гроша.
     -- Ладно, ступай на сцену и пой, -- сказал Тони.
     -- Я не в настроении.
     -- Я тоже не в настроении. Не вешай на меня еще и это.
     Она следила за выражением моего лица.
     -- Расскажите анекдот, мистер Роджек.
     -- Я расскажу стишок.
     -- Давайте.
     -- "Колдуньи-бздуньи -- сказал бздун-колдун".
     -- Это первая строка вашего стишка?
     -- Да. А хотите послушать вторую?
     -- Хочу.
     -- Но это будет уже самая последняя.
     -- Давайте.
     -- "От бздуна и слышим, -- ответили колдуньи".
     Она разразилась таким веселым хохотом, как будто  серебряная колдунья и
черная колдунья принялись биться друг о дружку крыльями.
     -- Повторите, -- попросила она.
     --  "Колдуньи-бздуньи,  -- сказал бздун-колдун.  От бздуна и слышим, --
ответили колдуньи".
     Она  заставила  меня  прочитать  стишок  еще раз,  чтобы  запомнить.  И
ласковой улыбкой озарила мрак на лице Тони.
     -- Ты собираешься петь? -- спросил он.
     -- Я спою только одну песню.
     -- Что это значит -- только одну песню?
     -- Стишок мистера  Роджека немного развеселил  меня. Но  я спою  только
одну песню или же не буду петь вовсе.
     -- Ступай на сцену, -- сказал Тони.
     Когда она уже поднялась на эстраду, Тони повернулся ко мне и сказал:
     -- Исполнит все отделение.
     Но Шерри о чем-то шепталась с пианистом. Я видел, как он затряс головой
и  улыбнулся слабой улыбкой слабого человека.  Пока они  разговаривали,  его
пальцы  нервно барабанили по клавишам, выстукивая  мотив: "Дружок., не дури,
дружок не дури, и в голову это себе не бери".
     Шерри подошла к микрофону и улыбнулась. "И в голову  это себе не бери",
--  пробормотала  она  и,  кажется,  поймала  какую-то  электронную  нить  в
микрофоне, потому что звук вдруг широко разлился и сразу же перешел на визг.
Она прикрыла микрофон рукой, улыбнулась десятку клиентов, еще остававшихся в
заведении, и сказала:
     -- Пора завтракать.
     Раздались жидкие хлопки.
     -- Понятно, что нам всем страшно выйти на улицу и увидеть солнышко.
     -- Там дождь, -- крикнул судья, и кто-то хохотнул.
     -- Да, ваша честь,  но в суде уже взошло  солнышко, -- ответила  Шерри,
что вызвало новые смешки. -- Да, нам всем страшно идти завтракать, но я спою
вам одну песенку, а потом мы разойдемся по домам. Точка.
     --  Она дурачится,  -- сказал Тони. Его  голос был заботливо закутан во
что-то  мягкое,  и все  же  глухо звенел,  как крышка канализационного люка,
поднятая со своего места  и брошенная рядом на асфальт. -- Только дурачится,
-- повторил он.
     -- Вот именно, -- сказала Шерри. -- Давайте похлопаем?
     Она хлопнула  в ладоши, и несколько ленивых  хлопков ответило ей. Затем
вступил пианист. Шерри решила исполнить церковную песнь.

     Каждый день с Иисусом
     Слаще, чем вчера.
     День за днем все слаще.
     Я его сестра.

     Она сделала паузу между куплетами,  посмотрела на  публику и молитвенно
сложила руки. Казалось, она вот-вот расхохочется во все горло.

     Своего Спасителя
     Повстречать пора.
     Каждый день с Иисусом
     Слаще, чем вчера.

     Изо всех  спетых ею в  ту ночь песен эта была самой лучшей.  В  ней она
выражала  себя полней всего.  Военизированным  отрядом  в мое сознание вошла
Южная Баптистская  Конгрегация женщин  из маленького городка,  свет  играл в
стекле бокалов,  как  играл бы  на стеклах их очков,  полотняно-белые лица с
вертикальной  складкой  над  верхней  губой,  страсть,  лишь чуть  спугнутая
праведностью,  безумье в глазах, то нездоровое вожделение, что  свищет своим
бичом над пустыми могилами, богобоязнь, запертая в ревматические суставы.
     "День за днем все слаще. Я его сестра", -- пела Шерри, время от времени
опережая не поспевавшего за нею аккомпаниатора, с плотской радостью в горле,
бальзам  для  крапивных волдырей, которые эти люди, должно  быть, оставили у
нее на теле, и все же исполнение было по-настоящему искусным, потому что она
не испытывала  к  ним  никакой ненависти,  ведь  они  тоже были  колдуньями,
отвратительными старыми маленькими  колдуньями  или ведьмами, но и они умели
кого-то любить: племянника, или братца, или нестарого  дядюшку, давным-давно
уже  умершего,  они  держали чьи-то  старые  письма  в  связке,  перетянутой
резиночкой,  или  заботились о  какой-нибудь  забеременевшей греховоднице; в
ледяных  замках  их  старческой подагры расцветал  цветок  Иисусовой  крови,
романтически напоминая им о некоем слабосильном, умершем любовнике и о жизни
на  ветру этой давней потери.  "Каждый  день  с Иисусом слаще, чем вчера..."
"Пойте со мною",  -- сказала Шерри, и я,  словно став  в свои немолодые годы
подростком, воссоединившимся со своим возрастом после стольких лет ожидания,
вскочил на ноги и  запел  с нею, раскачивая стакан  с двойным виски широкими
движениями руки,  как камень,  используемый в качестве маятника. "Слаще, чем
вчера".
     Мы были  наедине друг с другом.  Испарения дурмана струились  от нее ко
мне  и  затем  парили,  улетая  обратно, а  пианист  лишь время  от  времени
вторгался в наше  одиночество, подобно  мыши  из мультфильма, суетящейся  на
брачном пиру здоровенных котов. И никого это не оставило равнодушным. Только
что  вошедший  в  кабак  пьяница  бормотал  за нами  последнее  слово каждой
строчки,  а  потаскушки, сидевшие  с судьей, начали  подпевать нежным  тихим
фальцетом, отчего  судья чуть  не  испепелил  их  своим взглядом.  Остальные
пребывали в молчании. Тони кипел от ярости. Шерри сошла с эстрады, подошла к
нему и сказала:
     -- Ну вот и конец. Увольняюсь.
     --  Ты не увольняешься, -- сказал Тони, --  тебя выгонят. С треском. Ты
просто спятила.
     --  У  меня, Тони,  есть  американский флаг,  и  я  подарю  его тебе на
Рождество. Чтобы тебе было на чем кушать.
     -- Теперь, детка, ты будешь петь в ванной. И больше нигде. Я позабочусь
о том, чтобы тебя в этом городе ни в один кабак и на порог не пускали.
     -- Мне надо переодеться, -- сказала Шерри.
     -- Я подожду, -- ответил я.
     И  вот мы с Тони остались вдвоем. Мы старались не глядеть в глаза  друг
другу и стояли рядом, словно испытывали один другого; он был здесь, и я тоже
был здесь, два исчадия бездны в глубоководном  океанском  гроте, избегнувшие
назойливого внимания прочих обитателей моря.  Тони был сер лицом, кожа цвета
асфальта. Я почувствовал, что под этим асфальтом он меня мысленно и хоронит,
и тогда  я  призвал на помощь Дебору.  Сколько  раз, беседуя  с  Деборой,  я
хватался рукой за горло -- вне  всякого сомнения, она проводила воображаемым
лезвием по моей шее от одного уха до другого. Что ж удивляться тому, что она
верила в чудеса. А теперь  я,  в свою  очередь, сунул руку в карман, нащупал
там  нож,  неким мыслительным  усилием  переместил  его в  ладонь, раскрыл и
вонзил  стремительно рванувшееся  вперед лезвие  в  шею  Тони, как  раз  под
адамово  яблоко. "Так и  надо,  --  сказал голос Деборы  в  моем  мозгу,  --
наконец-то ты чему-то  научился. Теперь  присыпь  рану солью".  --  "Где мне
взять соль?"  --  спросил  я  у нее.  --  "Выдави из  слез у того, кого этот
человек способен унизить. Там ты найдешь соль. И вотри ее в рану".
     И  вот  я  взыскал  некоей   дистиллированной   печали,  и  игра  моего
воображения была так сильна, что кончики пальцев почувствовали прикосновение
белых  кристалликов,  которые надлежало  перенести  на  шею  Тони,  а  затем
какая-то часть моего мозга принялась старательно втирать их.
     Я почувствовал, что ему стало не по себе. Он переступил с ноги на ногу.
Затем заговорил:
     -- Душно здесь.
     -- Да.
     -- Скверная история с вашей женой.
     Этого ему показалось мало.
     -- Я ее знавал, -- сказал он.
     -- В самом деле?
     -- Я держу еще один  кабак в другом конце города.  И там  она  бывала с
друзьями. Довольно часто.
     Шерри вышла из своей уборной. На ней было деловое платье и плащ, в руке
-- чемодан.
     --  Пошли отсюда, --  сказала она  мне  и,  не удостоив  Тони взглядом,
направилась к двери.  Я последовал за нею,  но  в центре позвоночника у меня
возникло ощущение, будто Тони раскрыл нож и сейчас вонзит его мне в спину.
     -- Да, мистер Роджек, --  сказал Тони, -- ваша жена была баба что надо.
Первый класс.
     -- Знаете  ли, -- ответил я ему, --  мне очень жаль, что у  вашего дяди
такие неприятности.
     -- Он с ними разберется, -- сказал он мне в спину.
     Это было последним, что я услышал там, и мы с Шерри вышли на улицу.
     Мы завтракали в какой-то забегаловке маленькими английскими булочками с
чаем и почти все  время молчали. В какой-то момент, поднося чашку к губам, я
заметил, что рука у меня дрожит. И Шерри это тоже заметила.
     -- Ну и ночка у вас была, -- сказала она.
     -- Дело не в ночке. А в том, какое мне предстоит утро.
     -- Вы боитесь того, что произойдет в ближайшие часы?
     -- Я всего боюсь, -- сказал я.
     В ответ она не засмеялась, а просто кивнула.
     -- Я ходила к психоаналитику, -- сказала она.
     -- А была причина?
     -- Суицидальное настроение.
     -- С красивыми женщинами это бывает.
     -- Все было куда паршивей.
     -- Вот как.
     --  А вам не кажется, что порой наступает момент, когда разумнее  всего
совершить самоубийство?
     -- Возможно.
     -- Особенно, если это ваш последний шанс.
     -- Пожалуйста, объясните.
     --  Вам случалось  жить  с  мертвецами?  --  спросила  она  с деловитым
выражением на лице.
     -- Нет. Не знаю. В самом деле не знаю.
     -- Ну, ладно. Я жила у отца с  матерью, и все  время, пока я росла, они
были мертвецами. Они умерли, когда мне было пять лет и пять месяцев. Погибли
в автомобильной катастрофе. И я осталась со старшим братом и сестрой.
     -- Но они о вас заботились?
     -- Какое там, -- сказала Шерри. -- Они оба полусумасшедшие.
     Она закурила сигарету.  Круги у  нее под  глазами  казались черными  от
усталости, зеленый  цвет на  кромке  век  переходил  в пурпурный и выцветал,
струясь по щекам, в бурую желтизну.
     --  Если  живешь  с  мертвецами, --  сказала  она,  --  то со  временем
начинаешь понимать,  что  в определенном году есть  определенный день, когда
они ждут тебя и готовы  принять тебя с распростертыми объятиями. И этим днем
нужно  воспользоваться. Потому  что  иначе  ты можешь умереть  в такой день,
когда тебя никто не ждет, никто не встречает, и тогда тебе приходится просто
скитаться. Поэтому-то, когда этот день настает, ощущаешь столь сильный порыв
к  самоубийству.  И  я  поняла,  что  такой  день для  меня  наступил. И  не
воспользовалась им. Вместо этого кинулась к психоаналитику.
     --   Ну,  хорошо,   --  сказал   я,  --  возможно,  вам  и  надо   было
воспользоваться  шансом,  который  вам в этот день  представился. Но если вы
осознали это  и через это прошли,  то, может быть, в  следующий раз  вас  не
потянет на самоубийство  так  сильно. А  может быть, всему  этому просто  не
стоит придавать чересчур большое значение.
     --  Вы оптимист, -- сказала она и дотронулась  до моей руки. -- Вам все
еще страшно?
     -- Уже не настолько, -- ответил я  и солгал. Страх  и угроза витали над
моей утешительной речью. Не бояться  смерти, быть  готовым к  ее приходу, --
иногда мне казалось, что  я боюсь смерти сильнее, чем кто-либо другой. Я был
не готов к ней, совершенно не готов.
     -- Сейчас полнолуние, -- сказал я, -- сколько оно еще продлится?
     -- Еще три дня.
     -- Понятно.
     -- Вы сказали, что боитесь. Вы имели в виду женщин?
     -- Порой мне кажется, что мне нечего с ними делать.
     -- Нечего делать?
     Я  чуть было  не  поведал  ей того,  о  чем никогда  не  говорил никому
другому.
     -- Мне бы не хотелось это обмусоливать, -- сказал я.
     Я  не  решился  сказать ей, что, находясь  в  постели с женщиной, редко
представлял  себе,  что  созидаю  жизнь,   напротив,  ощущал  себя  пиратом,
совершающим разбойничий налет на жизнь, и что в тайниках моей души жил страх
-- да,  там была  самая  сердцевина  моего страха, -- перед  судом,  который
должен был  состояться в  глубине женского лона. Я  почувствовал, что у меня
чуть вспотела спина.
     -- Как  насчет того, чтобы  немного выпить? -- спросил я. -- У вас дома
найдется выпить?
     -- Ко мне  нельзя,  --  сказала  Шерри. --  Тони будет  звонить  каждые
четверть часа. Потом пошлет кого-нибудь, чтобы тот барабанил в дверь.
     -- Да  и ко мне нельзя. Там покоя не дадут.  Репортеры, друзья, коллеги
и, так сказать, родственники.
     Барней Освальд Келли возвращался в город. Он возвращался в  город, если
Робертс мне не  солгал, но с какой  стати он стал  бы  лгать? Мысль  о  моем
тесте, которого я  за все время супружества не видел  и восьми раз, но  знал
достаточно хорошо, чтобы  его опасаться, была чрезвычайно серьезна, но,  так
или  иначе,  я отбросил ее --  примерно так  же,  как  отбрасываешь мысль  о
возмущении народных масс где-нибудь в Азии.
     -- Да, -- сказал я, -- от моего дома лучше держаться подальше.
     -- А в отель я не хочу.
     -- И я тоже.
     Она вздохнула.
     -- Есть еще одно место. Совершенно особое. Крайне интимное.
     -- Я пойду туда с величайшим почтением.
     -- Слишком рано нам там появляться.
     -- Но у нас нет выбора, принцесса.
     -- Ох, Стив, -- сказала Шерри. -- "От бздуна и слышим".



     Холодным туманным  утром,  под небом столь серым,  словно  оно  тщилось
сравняться с дыханием  мокрых городских улиц,  мы  поехали на такси в Нижний
Ист-Сайд и там, вскарабкавшись на шестой этаж какого-то дома, минуя сладкий,
с примесью гнилого дерева, запах  дешевой винной лавки, вверх по лестнице, с
грязной лампочкой на каждой площадке, одетой в проволочную клетку с налипшею
на нее пылью,  такой же  плотной и пышной, как  мох.  Мусорные баки стояли у
дверей  -- острый проперченный запах  пуэрториканской стряпни, запах  тмина,
свиной  требухи и  загадочных приправ, запах  откровенной нищеты. На  каждой
площадке зияла распахнутая  дверь  уборной, пол  вокруг  унитаза был влажен.
Зловоние  трущобной канализации внушало ужас стародавних времен, наводило на
мысль  о  том, сколь болезненна сама  болезнь,  сколь  испорчено  содержимое
испорченных  кишечников. Поднимаясь  по этой  лестнице,  я  был  не  столько
любовником, сколько солдатом, пересекающим вражескую  территорию.  "Разучись
любить, -- говорил запах, -- и  ты не будешь от меня отличаться". Кое-где за
стеной звучали мамбы, какая-то девочка орала в безумном страхе, как будто ее
забивали  до  смерти,  и  на  каждой  площадке из  приоткрытой двери  на нас
таращились  карие глаза -- в пяти футах от полу, в трех футах, всего в одном
футе -- это был годовалый малыш, еще не научившийся твердо стоять на ногах.
     Шерри достала ключи и отперла дверь, вставив два ключа в два замка, они
открылись  со  скрежетом,  на  удивление  замогильным  для  таких  маленьких
цилиндриков,  и  я физически ощутил,  что уши,  составляющие  одно  целое  с
яркими, как у мартышек, глазами, услышали этот звук.
     -- Я обычно бегом взбегаю, -- сказала Шерри. -- Прихожу, бывает и в три
часа ночи, и в час дня, и всегда они на меня смотрят.
     Она  сняла пальто,  закурила,  отбросила  сигарету  в  сторону,  зажгла
газовый  обогреватель,  подошла  к  буфету и  достала  оттуда два стакана  и
бутылку.  Холодильник  был  старый разбитый  двухкамерник,  и  грязный запах
речного  льда шел  от  свинцово-серых кубиков,  которые она  выдавливала  из
ванночки. Я хотел было помочь ей, но она справилась сама,  быстрым движением
вывернув  ванночку,  и продолжала спокойно болтать, моя посуду в раковине, а
водопровод рычал, как пяток старых псов, сон которых внезапно потревожили.
     --  Здесь  жила моя сестра.  Она  хотела учиться  живописи.  Поэтому  я
немножко ей помогала. Совсем немножко. Обставляла все здесь она.
     -- А потом уехала?
     Ответ последовал после некоторой паузы:
     -- Да, теперь это  моя  квартирка. Иногда я  виню себя в том, что держу
ее, хотя редко  ею пользуюсь, а эти несчастные живут друг у друга на голове.
Но здесь жила  моя  младшая  сестра. И  мне  не хочется  расставаться с этой
квартирой.
     Вся  квартира   состояла  из   одной-единственной  комнаты   --  жилой,
обеденной,  спальни и кухни -- площадью двенадцать  футов на  двадцать пять.
Стены  были  покрашены  белой  краской, изрядно  облупившейся, обивка мебели
свидетельствовала о неискушенности,  томатно-оранжевая, красная, зеленая, --
из  тех, что  привлекают молодую особу, впервые оказавшуюся  в  Нью-Йорке  и
ничего  не знающую  о моде  и  стиле.  Здесь  была  двухспальная кровать без
изголовья,  кушетка со  сломанной  ножкой, столик для бриджа, два раскладных
металлических кресла,  походный стульчик кинорежиссера и  мольберт. На стене
висело  несколько  картин без рам, но в  некоем  их деревянном подобье, а из
двух  окон  открывался  вид  на  кладбище  --   одно  из  немногих  кладбищ,
сохранившихся на Манхэттене.
     --  Это  ваша сестра рисовала? -- спросил  я.  Мне не хотелось задавать
этот вопрос, но чувствовалось, что она ждет его.
     -- Да.
     -- Надо бы поглядеть.
     И  вдруг  я  почувствовал  раздражение,   какой-то  признак  усталости:
адреналин в крови загорелся желанием подбавить алкоголя. Когда-нибудь, через
несколько часов или же завтра, наступит момент, когда я  лягу и смогу уснуть
-- если  мне, конечно, этого захочется, -- и тогда воспоминания о только что
прожитой ночи восстанут передо мной,  как изуродованные трупы на поле брани.
А пока я еще пребывал  в магическом  кругу алкоголя,  в  золотой  колеснице,
обитой  красным   бархатом,  и  в  этой  колеснице  мог  проехать  по  полю,
оглядываясь  на каждый поднявшийся  с земли труп, и у  всех  у них было лицо
Деборы.
     Мне не хотелось рассматривать картины. Я уже успел кое-что  разглядеть:
в сестре Шерри было слишком много мрачности, слишком много глупости, воды  и
ваты, маниакальная грань, причем чрезвычайно зыбкая.
     Картины   являли  собой  печальный   контраст   с  томатно-оранжевой  и
ярко-зеленой  мебелью.  Взбалмошная,  должно  быть,  девица.  Я  помедлил  в
нерешительности,  прежде чем продолжать осмотр. Я  ощущал в себе напряжение,
подобное  прикусу  лошади, которой не  терпится  пуститься  в  галоп.  Проще
говоря,  я  чувствовал  себя заядлым курильщиком,  которому за трое суток не
перепало и  окурка, --  за всем,  что я  делал  и переживал, крылось желание
совокупиться -- не  для удовольствия, не из любви,  но чтобы сбросить с себя
это  напряжение: несмотря  на  свинцовую, почти  опустошительную  усталость,
навалившуюся на меня, когда  я карабкался  по лестнице, мне  необходимо было
совокупиться и чрезвычайно хотелось этого. Не стану  лгать, я так  или иначе
понимал,  что  картины ее сестры --  это  нечто большее, чем забор,  который
надлежало перемахнуть с возможно большей непринужденностью, -- нет, они были
дверью,  ведущей  в  некое частное  владение.  Войдя туда,  я сразу  бы  все
загубил. Картины эти смущали меня: было в них что-то мерзкое.
     И  все  же  нельзя было  строить  наши  отношения на изначальной лжи. Я
словно бы сподобился  проникнуть в  отчаянную тайну,  словно получил весть с
самого края света, и эта весть гласила, что я уже почти на краю.
     И если  мне предстояло  сыграть  свой  последний спектакль, что  ж,  не
бросаться же в гардероб, денежки надо было выкладывать на стол и немедленно.
И я произнес весьма курьезную речь:
     -- Я не хочу лгать тебе. И не буду лгать, пока не солгу.
     -- Отлично, -- сказала Шерри.
     -- С твоей сестрой что-то случилось?
     -- Да.
     -- Она сошла с ума?
     --  Она  сошла с ума,  а потом умерла.  -- Ее  голос звучал  совершенно
безучастно, словно она хотела приуменьшить значимость сказанного.
     -- Как она умерла?
     -- Ее доконал  человек, с  которым она  жила. Обыкновенный  сутенер, не
более того. Однажды ночью он поколотил ее, и с тех пор она так и не пришла в
себя.  Забилась в  эту каморку.  И  попросила меня присматривать за ней.  --
Шерри взболтнула стакан,  то ли размешивая  лед, то ли практикуя  мануальное
проклятье. --  А через  пару дней, --  сказала она бодрым голосом, -- сестра
дождалась, пока я уйду, приняла  тридцать таблеток снотворного  и перерезала
себе вены. Потом встала с постели и  умерла  вот  у этого окна. Мне кажется,
она хотела из него выброситься. Думаю, ей хотелось попасть на кладбище.
     -- А что с сутенером? -- спросил я после некоторого молчания.
     На  лице   Шерри   появилось  выражение  упрямого   маленького   жокея,
вспоминающего о каком-то  отвратительном заезде. Что-то жесткое  и неистовое
проступило в складках ее рта.
     -- Я о нем позаботилась.
     -- Ты его знала?
     -- Я не хочу больше говорить об этом.
     Мое зрение обострилось,  как у  адвоката,  который лишь по  собственной
оплошности не стал знаменитым хирургом.
     -- Ты его знала?
     -- Я не  знала  его. Она  связалась с ним только потому,  что уже почти
спятила. Она любила другого человека. И  он ушел  от нее. Ко мне. Я отбила у
нее  любовника. -- Шерри задрожала. -- Никогда  не  думала, что способна  на
что-нибудь такое, а видишь, как оно вышло.
     -- Это был Тони?
     -- О, Господи, конечно, не Тони. Это был Шаго Мартин.
     -- Шаго Мартин? Певец?
     -- Нет, милый, Шаго Мартин налетчик.
     Шерри допила свой стакан и плеснула в него еще.
     --  Видишь  ли, малыш,  моя сестренка была всего лишь  одной  из  шести
подружек  Шаго, которые дожидались его  всякий  раз, когда он  оказывался  в
Нью-Йорке.  Я решила, что  она относится к нему  чересчур серьезно, ведь она
была еще совсем ребенком. И вот  однажды я встретилась с ней и с Шаго, чтобы
пристыдить его,  -- и вдруг бах! -- сама стала одной из шести девиц, которые
дожидаются его в Нью-Йорке. Он ведь, мистер Роджек, мужик, каких поискать.
     Это был удар ниже пояса. Приговор приобрел окончательный вид: как будто
проходил некий круговой  турнир, в котором участвовали  только первоклассные
мужики. Первоклассные черные и первоклассные белые.
     -- Извините, что отнял у вас столько времени.
     Она расхохоталась.
     -- Я вовсе не собираюсь рубить твой корень под  корень. Все было совсем
не так скверно. Я была влюблена в Шаго.  А потом он влюбился  в меня. Просто
ничего не мог с собой поделать. Красивая белая девушка с Юга вроде меня. Мне
кажется, когда человек влюблен, он не больший кобель,  чем любой другой, кто
влюблен.
     Она одарила меня лукавой улыбкой.
     -- Что ж, а вот я чувствую себя кобелем, -- сказал я, и так оно и было.
Это было  ответом на удар по яйцам, что-то подловатое зашевелилось  во  мне.
Передо мной возникло  лицо  Деборы  в морге,  уставившееся на  меня  зеленым
глазом,  но сейчас я не  боялся его, напротив, мне  казалось, что ненависть,
заключенная в этом взгляде, становится моею собственной.
     -- Да и у меня то же самое на уме, -- сказала Шерри.
     И  в  этом  горячечном  состоянии  мы  решили  перейти  к  делу.  Шерри
раздвинула ширму возле рукомойника и удалилась туда раздеться, а я сбросил с
себя одежду и,  дрожа,  забрался под простыню на  ее  маленькой двухспальной
постели,  простыню чересчур дорогую  (ее, конечно же, купила Шерри, а не  ее
сестра), и залег, продолжая дрожать от холода,  потому  что постельное белье
было  сковано железным льдом  все  еще стоявшей  в этом доме зимы. Я думал о
кладбище  и  о  могилах за окном, о  романской каменной арке  Север-холла  в
Гарварде, --  я не вспоминал Север-холл последние двадцать  лет, и возможно,
за  эти двадцать  лет мне ни разу не было так холодно, но я знал, что мог бы
сейчас  выжить и на Северном полюсе,  причем  раздетым догола,  ибо вся  моя
твердость и упорство сплавились воедино, чтобы противостоять ветрам.
     Шерри  вышла из-за ширмы: закутавшись в  белое полотенце и изобразив на
лице  сконфуженную  профессиональную улыбку скромности  (скромности, которую
попирали все кому не лень), она скромно скользнула ко мне в постель.
     Ее  зад  был   воистину  изумительным  --   положив  на  него  руки,  я
почувствовал, как  жизнь возвращается ко мне, переступая  через ледники моей
усталости. Но мы повстречались не как парочка любовников, а, скорее, как два
зверя, пребывающих  в одинаковом настроении, два зверя,  выбравшиеся из чащи
на поляну, чтобы воссоединиться, -- мы были  равны. Мы занялись любовью  без
всяких предварительных ласк  -- не прошло  и тридцати  секунд, а я уже мирно
проник в  нее. Множество разных обманов, из  которых складывалась ее жизнь и
ее  тело, оказались  теперь  на одной чаше весов,  чтобы  потягаться  с  тем
грузом, который я возложил на свою, -- ее жизнь до этого момента  была равна
моей  жизни,  каждому  благу  соответствовало  благо, каждому  злу  --  зло,
подавленные  образы  моего сексуального  воображения  парили, избавившись от
суетной спешки, от  тщеславного  стремления ублажить.  В  наших  душах царил
холодноватый  покой,  словно мы  были  профессиональной  танцевальной парой,
отрабатывающей медленный танец в полном одиночестве на залитом лунным светом
полу. Я чувствовал, что никогда не устану. Опустошенность оставила меня.
     Я пребывал  в глубоких водах, много глубже  поверхности секса, в некоем
дремотном тоннеле, где цель наконец-то никак не определяла средств. Она была
роскошна.  И была роскошно восприимчива.  Впрочем, меньшего я  от  нее и  не
ожидал.  Некий  белокурый дух пребывающей  в тени фиалки  жил в  изгибах  ее
плоти. Никогда  еще  я не угадывал  своих  движений столь точно. Сейчас было
просто невозможно сделать что-то не так.
     Но  нежность  таилась только в самом акте.  Ничего  достойного любви не
было в ней, и никакой любви -- во мне: мы занимались  идолопоклонничеством в
некоем  храме, стенами которого были наши тела, мы встречались на глубине, а
свет  и  соленые  слезы, и душа пребывали далеко наверху. Усталость едва  не
умертвила меня  -- у меня не осталось  ни ума, ни  хитрости, ни гордости, ни
вызова, ни  порыва, как будто  оболочка моего прошлого отмерла, как  змеиная
кожа, от которой теперь  нужно было избавиться. Издалека,  словно очутившись
вдруг на луне, я начал смутно понимать, что мое дыхание едва ли  было чистым
и что ее легкие возвращали мне  запах пепла и могилы,  но эта  дрянная смесь
спиртного и никотина, которой мы сейчас обменивались, не имела ничего общего
с тою частью  меня, которая уже оживала и жила. Закрыв глаза, я странствовал
в  ночи  по  некоему  внутреннему  космосу,  не  воспринимая  ничего,  кроме
собственного желания, этих железных ударов сердца или по сердцу,  и кроме ее
желания, препоясавшего стальным поясом  ее чресла.  Мы  были  уже  где-то на
середине заезда, как двое велосипедистов, делающих круг за кругом по гаревой
дорожке стадиона,  вскоре нам  предстояло превратиться просто в ритм, чистый
ритм,  уносящий  нас  к финишу, которого, как я теперь  понимал,  никогда не
суждено  было   достигнуть,  и   посреди   этого  водоворота   она  легонько
забарабанила  кончиками пальцев мне  по  шее, легонько, но твердо, как будто
спрашивая: "Не пора ли тебе?", и,  повинуясь инстинкту, я угадал ее вопрос и
ответил: "Нет, не пора... Я  не могу, пока в тебе эта штука", чего я никогда
никому не говорил раньше,  и она отпрянула, я оказался снаружи, -- и это был
шок,  похожий  на  тот,  что  испытываешь,  попав в  луч прожектора, -- и  я
принялся искать это резиновое устройство, которое мне так мешало, нашел его,
извлек и бросил на пол. Подобно тому, как холодным зимним днем возвращаешься
в  бассейн с подогретой водой,  я вновь  нырнул в нее,  наши  желания теперь
повстречались,  запертые  в  одной  клетке, как  глаза,  которые не  удается
отвести друг от друга,  желания,  которые достигли наконец-то  достаточной и
равной силы, чтобы стать водой и слезами,  чтобы размягчиться и превратиться
в  некий  свет,  отринутый  нами, чтобы  подавить в себе эти  слезы  и вновь
повстречаться, как сталь со  сталью, пока  сама  сталь не  покроется сиянием
влажной  росы,  просохнет   и  увлажнится  вновь.  Я  пробирался  причудливо
освещенными  пещерами, с  цветными фонарями, развешанными под  водой, бросая
лишь   беглый    взгляд   на   рассыпанные   вокруг   сокровища   украшенных
драгоценностями стрел, в том небесном граде,  который предстал  моему взору,
когда Дебора  умирала  в  железном  объятье  моих  рук,  и голос, похожий на
детский шепот, издалека доносимый  ветром и  звучавший  так тихо, что я едва
расслышал  его,  спросил:  "Ты  хочешь  ее? Ты действительно хочешь  ее,  ты
действительно хочешь в  конце  концов узнать кое-что о любви?" И я возжаждал
того, чего никогда  не ведал прежде, и ответил, и голос  мой  достиг в  этом
ответе  последней  своей глубины: "Да, конечно же, да,  я  хочу  любви".  Но
потаскушечья часть моей души поспешила добавить подобно старому джентльмену:
"Да и кстати, терять-то мне  особенно нечего".  И  голос,  охваченный  тихим
ужасом,  возразил мне:  "О, тебе  есть что  терять.  Ты можешь потерять куда
больше,  чем терял до сих пор; если ты окажешься недостойным своей любви, ты
потеряешь нечто  куда большее, чем  можешь себе представить". --  "А если не
окажусь недостойным?"  -- спросил я. "Не  спрашивай,  --  ответил  голос, --
выбирай, и немедленно!" И целый континент страха вздыбился  во мне, воспарил
словно дракон, как будто я понял, что мне и впрямь  предстоит сделать выбор,
и в приступе  ужаса я раскрыл глаза; и лицо ее было прекрасно этим дождливым
утром,  в глазах играл золотой свет,  и она сказала: "Ах, милый, конечно же,
да", и я сказал то же самое голосу, вопрошавшему во мне, и почувствовал, как
любовь влетела  в  меня,  словно огромная  птица  с распахнутыми крыльями, и
крылья  забились  у  меня за  спиной,  и  я  почувствовал,  как  ее  желание
растворяется, растекается слезами, и  некая  великая  и  глубочайшая печаль,
подобная  розам,  утопленным  в  соленом  море,  всплывает  из ее  утробы  и
вливается в меня,  словно медовый  бальзам,  наложенный на все  болячки моей
души,  и, впервые в жизни не проходя через  обручи огня  и каменные  жернова
воли, я  рванулся вверх  из тела,  я был  не в  силах  остановиться,  во мне
сломалась какая-то перегородка, блаженство  и мед, которым она одаряла меня,
я мог только возвратить обратно, всю сладость в ее утробу, в ее лоно.
     "Сукин ты сын, --  сказал  я себе, --  так вот что они имели в виду". И
мой рот, как потерявший последние силы солдат, рухнул на поле ее груди.
     Так я и заснул. На самом деле заснул. Скользя,  я проваливался куда-то,
и падение мое смягчали подушки. Ибо плоть моя из самого своего центра подала
сладкий сигнал усталости, и я скользнул  в сон, как лодка скользит к причалу
на  последней волне мгновения, выключив мотор:  настал  восхитительный  миг,
когда я понял, что ничто не взорвется, ничто не сорвется,  ничто не отвлечет
меня от отдыха.
     Однажды, много  лет  назад, в  те годы,  когда в твердыне  нашего брака
впервые  воцарился   привкус  жестокости,   более   привлекательный,  нежели
наслаждение,  я сказал  Деборе в  какой-то незадавшийся  вечер: "Если бы  мы
любили друг друга, то спали  бы крепко обнявшись и нам не хотелось бы вовеки
размыкать наши объятья". -- "Я, дорогой мой, гриппую", -- ответила Дебора.
     А  сейчас я спал,  крепко обняв Шерри. Проходили часы  --  четыре часа,
пять, а я спал, погрузившись в нее, как ныряльщик, и отдыхая на каждой новой
глубине, и мое  тело  бодрствовало,  пока я спал. И когда  я  наконец открыл
глаза  (должно  быть, механическое желание пробудилось  минут за  десять  до
настоящего), я понял, что  все в  этой комнате было  именно таким, как надо.
Снаружи -- все было плохо. Знание втекало снаружи -- примерно так чернокожий
малыш однажды утром вдруг осознает, что он негр. Мне не хотелось жить. Я был
убийцей. Вот  именно, я был убийцей. И нечем мне  было сейчас  заняться и не
для  чего, кроме  как изучать  ее.  На разных стадиях  сна  Шерри  выглядела
по-разному.  Сон ее был чрезвычайно  прозрачен. Маски алчности  и жестокости
проступали  на ее лице, становились все более рельефными, а потом  исчезали,
раздавленные  грузом собственной недвусмысленности, и из-под них выглядывало
лицо  нежного  ребенка. Я словно  прокручивал киноленту,  сфокусировавшую на
протяжении одной минуты  те  превращения, которые  в  жизни растягиваются на
несколько недель: лопается зеленая оболочка бутона, и лепестки раскрываются,
цветок расцветает, а  потом так же быстро и  внезапно  вянет. И новый бутон,
колючий и жесткий на ощупь,  пробивается сквозь  мертвые листья, примитивный
эгоизм сквозит в недавней надменности, чувственные призывы рвутся из  глубин
сна,  холодный расчет торговки собственным бархатом,  из  членов ее струится
продажность,  отвратительное  паскудство,  лицо  ее  застилает  млеко  былых
мошенничеств, уже готовое свернуться и прокиснуть,  и появляется кислая мина
разочарования, стервозности, подловатой  самовлюбленности, и  вот  уже маска
снова черствеет, превращается в корку, эта корка трескается, и мне улыбается
милая  семнадцатилетняя  блондинка  с  почти  светящейся  кожей,  золотистая
малышка,  сочный  персик  штата  Джорджия,  одна   из  тех,  кого   посылают
приветствовать важных  гостей, сладкий плод, подлинное  дитя своей страны. Я
потрогал  ее  за кончик носа. Маленький,  чуть  вздернутый носик, с ноздрями
чистыми  и  отверстыми  внутрь, ноздрями,  умеющими и готовыми вдыхать любой
воздух.
     Мне   захотелось   разбудить    ее,   чтобы   немного   поболтать.    Я
сконцентрировался на этом желании  так сильно,  что она заворочалась во сне,
но потом  --  как будто  усталость,  от  которой  ей  предстояло избавиться,
возмутилась тем,  что к ней относятся  недостаточно  почтительно, -- ее лицо
вдруг постарело, стало  лицом  женщины  средних  лет,  упорство и  упрямство
проложили беспокойные  линии  вдоль носа, скривили рот, и она застонала, как
инвалид, которому  охота  поплакаться:  "Я  заболею,  если  проснусь  раньше
времени, --  отдельные  жизни, которыми  я  живу, должны еще успеть  сойтись
воедино", --  и я подумал: "Ладно, спи,  покуда спится". Она расслабилась, и
улыбка,  легкий локон  удовольствия, овеяла  плотским  запашком  развившийся
локон ее губ.
     Над головой у меня висели  часы. Было три минуты четвертого. В половине
шестого  я должен  был явиться  на  допрос к  Робертсу. Я  встал,  осторожно
отделившись  от нее, чтобы  не  потревожить ее сон, и оделся. В комнате было
тепло  и  сухо. Газовый обогреватель все еще работал, воздух был спертым, но
запаха  газа почти  не было,  он улетучивался через вытяжку плиты, -- и  мне
вдруг подумалось, что мое состояние подобно пирогу в теплой печи, да, именно
это ощущала сейчас моя кожа. Я  оделся,  но  бритву не стал искать. Побреюсь
дома. Прежде чем уйти, я присел и написал ей записку:
     "Как сладко ты спишь! И какое дивное это зрелище! Надеюсь увидеть тебя,
прекрасная, как можно скорее".
     Но будет ли она дома, когда я смогу наконец вернуться? И  я  снова чуть
было  не  разбудил ее. "Постараюсь прийти сегодня  вечером, --  приписал я в
скобках чуть  ниже. -- Если тебе нужно будет уйти,  оставь записку,  когда и
где  тебя  можно  найти".  И  тут во мне  вспыхнула  ярость. Смогу ли я  еще
когда-нибудь  сюда вернуться? Мысль  о  Лежницком разверзла могилу у  меня в
душе.
     Ну, ладно,  я  затворил за  собой  дверь,  потихоньку, чтобы  замок  не
щелкнул слишком громко, и  стал спускаться вниз по лестнице, ощущая  на себе
любопытные взгляды.  На  улице  свежий  воздух ворвался  в  мои  легкие, как
невнятный сигнал  тревоги.  Я вернулся  в мир,  он  был тут как  тут,  гудок
автомобиля полоснул по ушам, как вопль отчаяния в канун несчастливого нового
года, опасность повсюду подстерегала меня. Думаю, я все еще был  пьян. Мысли
мои были ясными, даже чересчур ясными, и где-то на уровне глаз  в мозгу жила
боль. Но сама боль была  все же не столь  мучительной, как мысль о  том, что
она может  продлиться  не  одни  сутки. Тело мое  было пьяным. Но  нервы его
ожили, плоть чувствовала себя обновленной -- идти было почти приятно, потому
что я ощущал,  как при каждом моем шаге напрягается каждая мышца. И  воздух,
проникая мне в ноздри, приносил с собой собственную предысторию -- мятущиеся
души с  речного дна  и известняк, растоптанный копытами  лошадей и  колесами
фургонов минувшего столетия,  собаки на углу, и  "жареные  собаки",  и запах
жира, на  котором их  жарили,  запах самой  нищеты,  выхлоп газа из автобуса
(египетская  мумия, живущая в недрах  своего  гниения),  миг растерянности и
удушья, какой бывает,  когда одного из сцепившихся в  драке подростков вдруг
хватает  за шиворот  полицейский (Дебора,  должно быть,  умерла  с таким вот
газом  в  легких) --  и тут  я явственно услышал вдалеке за городом яростный
гудок  локомотива, увозившего меня на поезде поздно ночью на Среднем Западе,
и  его  железный  грохот  взрывал  темноту.  Сто  лет  назад  первые  поезда
пересекали  прерию, и от  их гудков стыла  кровь  в  жилах.  "Поберегись, --
кричали они. --  Стой и не  двигайся. К этому  паровозу  прицеплено столетье
маньяков, в нем таится жар, способный спалить землю". Как, должно быть, было
страшно первым непуганым животным.
     Я взял такси. Водитель  курил сигару и всю дорогу толковал о Гарлеме, о
том, как  он  категорически  отказывается ездить  туда.  В  конце концов мне
удалось  отключиться  от  звука  его  голоса,  я  сидел  на заднем  сиденье,
одолеваемый неудержимым желанием выпить. Не помню, доводилось ли мне  прежде
хотеть этого  столь  же  сильно,  все во мне  взывало к  спиртному,  --  так
разбитая ваза вопиет о том, чтобы ее поскорее склеили: в ту секунду, когда я
подумал  о  Лежницком,  я почувствовал,  что треснул  пополам,  -- я  сидел,
выпрямившись,  на заднем сиденье, и липкий пот заливал меня,  и я с огромным
трудом  удерживался  от  просьбы  остановить машину  всякий  раз,  когда  мы
проезжали мимо бара. Помню,  что я стиснул челюсти,  плотно  сжав зубы,  мне
хотелось выпить, я мог бы выпить, но я знал, что если я  -- любитель выпить,
которому виски  способно  заменить  в  жилах  кровь,  --  сейчас приму  хоть
стаканчик, то  все пропало, ловушка  захлопнется, виски подействует на  меня
как  опиум.  Мне нужно прожить  этот  день, продержаться, продержаться и  не
пить, не пить,  пока я не вернусь к Шерри -- это было первым пунктом  нового
контракта, который  я  мысленно заключил сегодня утром. Я  вдруг вспомнил  о
Руте,  желание  выпить  было  связано  с  воспоминаниями   о  ней.  Больной,
вспотевший, дрожащий  от  ужаса, я все же  явственно представил  себе  Руту,
прижатую  к  цветам  из  красного  бархата,  красного  перца  моих  желаний,
сатанинские  бездны  разверзлись  предо  мной при  мысли о  том,  что я могу
нырнуть в бар и позвонить ей.
     -- Рута,  припоминаете ли вы вашего доктора, безумного доктора, который
был ничуть не лучше, чем его пациент?
     Короткая пауза.
     -- Ах, да. Гений.
     -- Гений представляет себе вас на коленях у парней в синей форме.
     -- Нью-йоркская полиция -- ребята приятные, если дело того стоит.
     -- А вы не хотели бы ненадолго расстаться с ними?
     -- Только ради еще более тщательного осмотра, дорогой герр доктор.
     -- Почему бы вам не прийти ко мне на прием?
     -- Но ваш кабинет нынче закрыт.
     -- А как насчет ирландского бара на Первой авеню?
     И  мы пили  бы  там с нею  несколько часов подряд, а затем исчезли бы в
каком-нибудь  немецком клоповнике, именуемом гостиницей, и  забрались бы  на
постель,  испоганенную рехнувшимися  молекулами  многих  тысяч совокуплений,
сотен  педерастических  совокуплений  и  дьявольскими наречиями всех языков,
какие  только  есть  на  свете.  Мы  уставили бы  пол  возле постели пустыми
бутылками из-под виски: в первый день -- одна, во второй -- две, на пятый --
пять.
     И снова сердце мое забилось, как пойманная птица.  Я находился в бегах.
Как  мелкий уголовник, я  продал  прошлой ночью свои драгоценности Сатане, а
уже на  следующее утро пообещал подарить их, услышав чей-то детский шепот. У
меня возникло  ощущение, будто я  заронил свое  семя в два  разных  места во
время двух путешествий. В морскую глубину  лона Шерри  и  в  пряную кухоньку
Руты.  А во второй раз с Рутой -- куда? Я не мог вспомнить, и тот акт -- раз
Сатане, раз Богу, -- казалось, приобрел  для меня сейчас огромное  значение,
куда  большее, чем Лежницкий, чем Дебора и отец  Деборы, --  мое сердце было
все в мыле, как загнанная лошадь, -- и даже большее, чем желание выпить.
     Знаете  ли  вы,  что такое психоз?  Доводилось ли вам  исследовать  его
катакомбы? Я дошел до самого конца моей путеводной нити, она натянулась, и я
чувствовал, что она вот-вот оборвется.
     -- Он голосует, а я даже не гляжу на  него и еду мимо. А на перекрестке
стоит полицейский...
     Моя душа пустилась  в погоню за миллионами  рыб, в которых превратились
исторгнутые мною сперматозоиды, а мозг парил где-то позади, собираясь уплыть
прочь.
     -- И он задает мне жару. Легавые тут просто помешаны на неграх.
     -- Остановитесь здесь.
     -- Ладно, короче говоря...
     -- Вот вам за проезд.
     Свежий воздух вернул меня к жизни. Я подходил к бару. Подошел к нему. И
ноги пронесли меня мимо.
     Пот  уже не  стекал  с  меня каплями,  он струился ручьями. Я был очень
слаб,   но   понемногу   возвращался   к    своим   многочисленным    ролям:
университетского профессора, ведущего телепрограммы,  маргинальной личности,
писателя,  человека,  находящегося   на  подозрении   у  полиции,   пьяницы,
новоиспеченного любовника малютки по имени  Шерри. У меня снова были  корни,
семейные корни: отец из евреев-иммигрантов, мать из протестантов --  банкиры
из Новой Англии, правда второразрядные.  Да,  я снова вернулся  к жизни  и к
живущим.  И  поэтому мне  удавалось проходить  мимо  баров.  Они  оставались
позади, словно верстовые столбы, я радовался расстоянию, пройденному мною от
того перекрестка, где меня подстерегала опасность.  Мои чувства съежились до
забот бизнесмена, которому грозит банкротство.
     Я купил несколько газет, снова взял такси и поехал  домой.  По дороге я
просмотрел газеты. Мне не пришлось  перелистывать их в поисках  интересующих
меня новостей. Они кричали о себе с  первой полосы, сообщали о самоубийстве,
приводили  различные сведения  обо  мне  и о  Деборе, половина  из них  была
верными, половина неверными, они обещали,  что история эта будет занимать их
еще  дня  два и,  может быть,  станет главной  темой субботнего выпуска, они
намекали  --  но  весьма туманно,  --  что  полиция расследует это дело, они
объявляли,  что  я не желаю давать  каких бы  то ни было  комментариев,  что
Барней  Освальд  Келли  тоже не  желает  давать никаких комментариев  и  что
телестудия и университет также от них воздерживаются.  Какой-то не названный
по имени университетский коллега сказал  им, если верить газете, что мы были
"превосходной  парой". В  двух  газетах  была  опубликована  одна  и  та  же
фотография Деборы.  Чудовищный снимок,  и  к тому же очень  старый. "Одна из
красивейших дам высшего света начинает новую жизнь", --  гласил заголовок, а
под  ним  была изображена Дебора. Она  казалась толстой и уродливой и  почти
идиоткой,  потому что  ее снимали на выходе из лимузина в день свадьбы в тот
момент, когда она улыбалась замороженной высокомерной улыбкой,  словно желая
спросить фоторепортера:  "Может  быть, я должна именно такой предстать перед
читателями?"
     Я  обратился  к  странице, посвященной  общественной  жизни.  Там  была
колонка  "Светские  вожжи", которую вел  Фрэнсис  "Бак" Бахенен и которую  я
регулярно  прочитывал.  Он был  другом Деборы  и,  как мне  всегда казалось,
бабником, и за тот год, что  мы прожили врозь, мне порой удавалось угадывать
настроение Деборы из его заметок,  поскольку  он  писал  именно то,  чего ей
хотелось, и, например, изящный комплимент мне  означал, что я опять у нее  в
фаворе, тогда как отсутствие моего  имени  в  списке  особо  заметных персон
среди приглашенных говорило о том, что она мною недовольна.
     "Деборы  нет  больше с нами", --  гласил заголовок  Бахенена, набранный
сверху на всю полосу:
     "Общество и  свет  сегодня утром были потрясены печальным  известием  о
трагическом уходе  из  жизни  Деборы  Келли Роджек. Никто из  нас не в силах
поверить,  что  с  нами больше нет  очаровательной Деборы, наследницы хорошо
известного во многих странах мира "создателя королей" Барнея Освальда  Келли
и   царственной   матери  из  Ньюпорта  Леоноры  Кофлин  Мангаравиди  Келли.
Прекрасная Дебора мертва. Никогда больше мы не услышим патрицианских ноток в
ее веселом смехе и не увидим ее умного и лукавого взора. Девизом Деборы была
фраза:  "Я  не  устану  плясать, пока играет музыка". А  друзьям  она  часто
говорила: "Зеленые  годы  юности не миновали,  они просто слегка  увяли, эти
несчастные зеленые годы".  Слишком гордая  для того, чтобы  кому-то поведать
свою печаль,  Дебора, должно быть, услышала этой ночью, что музыка  смолкла.
Те из  нас,  кто был  с нею хорошо  знаком, помнят,  что в  душе  она  очень
страдала  от того,  что ее  брак  с  бывшим конгрессменом Стивеном Ричардсом
Роджеком оказался неудачным. Если  верить  прессе,  Стив находился  там же в
комнате, когда Дебора сделала свой  последний шаг. Может быть,  ей хотелось,
чтобы и он услышал, что музыка кончилась. А может быть... Уход Деборы окутан
тайной. Невозможно  поверить, что она умерла. Она слишком  любила  жизнь.  И
жаль Тутси Хеннигер... Тутси предоставила Деборе свою прелестную двухэтажную
квартиру на тот месяц,  что  собиралась  провести  в Европе. Бедняжке  Тутси
будет нелегко".
     И так  далее в два столбца на целую полосу и даже немного на  следующей
полосе. Несколько историй, связанных с Деборой, перечень ее ближайших друзей
-- человек пятьдесят,  -- и  затем подобно фанфарам,  прославляющим  величие
насильственной смерти,  --  словно достоинство  такой смерти в  том, что она
открывает некие таинственные  врата перед внимательным читателем, -- Бахенен
завершал  свой некролог списком учреждений и  организаций, к которым  Дебора
имела  то или иное  отношение, --  благотворительность, лиги,  балы,  фонды,
сестры милосердия и всевозможные  общества с такими причудливыми названиями,
как   "Предостережение   Наполеона",   "Грешники",   "Багамские   винтовки",
"Восхождение",  "Кройденские  сердца",  "Филадельфийские  наездники",  "Фонд
Весеннего дуба".
     Какую же таинственную жизнь вела Дебора! Я не знал и трети организаций,
в которые она входила. Бесконечный поток интимных обедов в женской компании,
в  который  она  ныряла  день  за днем на протяжении  многих лет,  --  каких
властителей  они  там, должно быть, выбирали, каких претендентов  на престол
отправляли на гильотину, какие браки устраивали или расстраивали! И тут меня
посетила  мысль, прозрачная, как ледяная вершина, что я проиграл собственный
брак, не получив даже  шанса сразиться за него  в открытом бою. Все эти дамы
на  всех своих приемах душили меня гарротой, может  быть, те же самые  дамы,
которые (или же их матушки) так старательно способствовали моей политической
карьере  восемнадцать лет назад. Но это  было не важно.  Сейчас прошлое было
для меня выжженным полем, по которому совсем недавно прошел пожар.
     Я пережил скверное мгновение, вставляя  ключ  в  замок. Я  ощущал  себя
игроком, которому  страшно открыть свои  карты.  Карта  была "дамой  пик", и
каждый  раз, когда она  приходила,  беда еще  на шаг  приближалась ко мне. И
каждый раз  я  ощущал  присутствие  Деборы, как будто  эту  карту сдавал мне
шулер. И в моей квартире она была повсюду:  эхо всех ночей, которые я провел
здесь  без  нее,  и  изнурительных  боев по  утрам,  когда каждая моя клетка
кричала мне о том, что я теряю ее все более и более бесповоротно, тогда  как
гордость  внушала мне, что  я не должен притрагиваться  к телефонной трубке.
Теперь в квартире что-то умерло -- воспоминания о живой Деборе. Запах смерти
поднимался  из корзин, переполненных окурками, из  мусорного ведра на кухне,
запах подгнивших воспоминаний в подгнившей  обстановке, смерть  точно бестия
витала  в воздухе. Надо  ли зарываться в гору  пепла в кремационной печи,  в
этот  прискорбный  конец  прискорбного  праха?  Меня снова  залихорадило  от
желания выпить. Я прошел через гостиную, отвратительную  гостиную с диванами
цвета шампанского  и обоями  цвета  шампанского  -- еще один плод  увлечения
Деборы  неким дизайнером,  серебряно-серая,  бледно-зеленая, кремовая,  всех
оттенков пудры,  высокохудожественная элегантность: в  этой комнате я всегда
чувствовал себя лакеем Деборы. Я сжал кулаки.
     Зазвонил  телефон. Прозвонил  четыре раза, пять раз,  потом  включилась
служба ответа, я услышал этот сигнал -- телефон заверещал, как  избалованный
ребенок на чердаке.  Должно быть, уже было не менее сотни звонков, но мне не
хотелось о них  думать. Я  не знал, сколько времени смогу  оставаться в этой
квартире, -- страх пенился во мне, как мыльная вода в  стиральной машине.  В
ванной мне показалось, будто я  по  пояс погрузился в  мутную  воду  страха,
только в  прикосновении  бритвенного  лезвия  чудилось  что-то  живое -- оно
подарило ощущение  свежести моим щекам, схожее  с запахом моря летним утром.
Мои щеки были  окнами, в которые  светит солнце, но сам  я по-прежнему сидел
взаперти в темной кладовке.  Телефон зазвонил опять. Я заколебался, не зная,
что  делать  --  одеться или  послушать  сообщения  службы  ответа.  Решение
оказалось простым -- надо одеться, чтобы я мог в любую минуту уйти отсюда. Я
выбрал серый  костюм, черные туфли,  серо-голубую сорочку,  черный  галстук,
платок в нагрудный карман, тщательно оделся и даже почистил туфли, судорожно
дыша, словно астматик перед очередным приступом.
     И вновь  зазвонил телефон. На этот раз я взял трубку. Это  был продюсер
моей телепрограммы.
     -- Стив, дружище, как вы себя чувствуете?
     -- Артур, я холоден как лед.
     Вмешалась служба автоответа:
     -- Мистер Роджек, будьте любезны перезвонить нам, как только  закончите
разговор. У нас есть для вас несколько сообщений.
     -- Хорошо, Глория, благодарю вас.
     --  О,  Господи,  дружище,  вся  студия  просто  в панике.  Прими  наши
глубочайшие соболезнования.
     -- Ладно. Спасибо, Артур.
     -- Нет, Стив, в самом деле, все просто с ума посходили. Такого не  было
с тех  пор,  как Кеннеди  сцепился  с Хрущевым из-за ракет. Бедная Дебора. Я
видел ее лишь однажды, но она великая женщина.
     -- Да. Была великой.
     -- Стив, ты, наверно, в шоковом состоянии.
     -- Да, слегка не в себе.
     -- Не сомневаюсь. Не сомневаюсь.  Мы  всегда привязываемся  к  женщине.
Потерять ее это все равно что потерять родную мать.
     Если бы Дебора не умерла, а удрала с любовником  в Европу, Артур сказал
бы: "Это все равно что потерять материнскую титьку".
     -- Ты уже повидался со своим аналитиком? -- спросил я.
     --  Да  уж  будь уверен. Я был там  в восемь  утра. Я узнал обо всем из
ночного выпуска последних известий.
     -- Понятно.
     Его  голос на мгновение чуть поплыл, как будто  ему вдруг что-то пришло
на ум.
     --  Слушай,  Стив,  а  ты  действительно  в  полном порядке?  Ты можешь
говорить?
     -- Да, я в полном порядке.
     --  Мой аналитик утверждает,  что  теперь мне  нужно с тобой считаться.
Одной из  главных особенностей нашей  программы было то, что мне  никогда не
удавалось  войти с  тобой  в персональный  контакт.  Меня  заботили  главным
образом  социальные  контуры  программы,  а не  ее  личностный  фактор.  Мне
кажется, я старался защититься от чувства социального превосходства, которое
от тебя исходило.
     -- Артур, не надо этой херни. Говори по делу.
     --  Я пытался дозвониться до тебя сегодня  шесть  раз.  Я  набирал твой
номер шесть раз и все  время нарывался на твою проклятущую службу  ответа. А
теперь  я в жуткой панике, Стив. У меня истерика.  Атмосфера  здесь  сегодня
утром была просто чудовищная. Газеты требуют извещения о судьбе программы.
     -- Я не могу сейчас думать об этом.
     -- Малыш, но  ты  просто вынужден. Послушай, мне  кажется, я всегда был
недостаточно деликатен, я  мыслил  скорее  в категориях социального отзвука,
статуса, общественной реакции...
     -- Брось.
     --  ...а  не  пытался   декларировать   фальшивое  псевдоджентльменское
милосердие в щекотливых ситуациях вроде этой...
     -- Слушай, ты засранец, -- заорал я на него. -- Говнюк!
     -- Ты в душевном волнении.
     Я  убрал   трубку  от  уха.  Из  трубки  доносились  его   разъяснения,
переходящие  в резолюции,  затем  хорошо  выверенные  интонации  самооценки,
аденоиды  в  его перебитом  носу  вызывали  дрожание  тембра, который звучал
сейчас  с   благодушием  тростниковой  дудочки.  Потом  я  услышал,  как  он
остановился, словно заколебавшись, -- наша беседа переходила на другую тему.
     --  У  нас  тут  банка  с тараканами, согласен, но  местная телестанция
постоянно  испытывает  давление, к которому  телевидение  не привыкло.  Тебе
известно, что из-за твоей программы на нас нападают больше,  чем из-за любой
другой, а  сейчас, знаешь  ли,  у нас есть парочка  новых проектов и  помимо
твоего, и это для нас слишком большая нагрузка. Ты знаешь, что со следующего
месяца мы  начинаем  программу  с Шаго  Мартином? Это  наш  вклад в борьбу с
дискриминацией,  в первый раз  за  всю историю у нас  будет шоу,  в  котором
негритянский певец поет интимный дуэт с белой бабенкой.
     -- А как звать эту бабенку? -- спросил я.
     -- Розалия... Кажется, так.
     -- А не Шерри?
     -- Нет, Шерри Мелани должна была петь, но ее зарубили.
     -- А как пишется Мелани? Передай по буквам.
     -- М-е-л-а-н-и. Слушай, ты пьян?
     -- А почему ее зарубили?
     -- Потому что Розалия угостила своими прелестями нашего шефа.
     -- Доддса Мерсера Меррила?
     -- Доддса,  старину Доддса, нашего старого пидера, хочешь  верь, хочешь
не верь. Он время от времени и в эту дыру вставляет. --  Артур захихикал. --
Знаешь, что он мне однажды сказал? Все это просто трение.
     -- И он подсунул свою подстилку в программу Шаго Мартину?
     -- Доддс без ума от черномазых, ты что, не знаешь? -- Он чуть помедлил.
-- Стивен, -- сказал  он сдержанным тоном,  -- мой аналитик  дал мне жесткое
указание  не втягиваться в беседу  с тобой. В  болтовню. Мы еще не коснулись
нашей главной темы. У нас, приятель, трудности.
     --  А  почему  бы  тебе  не сформулировать  это проще?  Например,  так:
программа на некоторое время прерывается.
     -- Стив, послушай.
     -- Да?
     --  Помнишь, ты однажды привел изречение Маркса "количество переходит в
качество"?
     -- Помню,  что  пришло пятьдесят писем, в которых меня обвиняли  в том,
что я пропагандирую Маркса.
     -- Вот сейчас как раз  такой случай. Количество скандального интереса и
все эти инсинуации...
     -- На это у телевидения есть юрисконсульт.
     -- Слушай,  Стив,  никто не думает,  что ты выбросил  Дебору  из  окна.
Господи, я сам так  не думаю.  Я целых пять минут защищал тебя сегодня перед
Доддсом, говорил  ему,  что ты, в сущности, прекрасный  парень с  блестящими
способностями, будущий  гений,  и  если у  тебя  возникает  какая-то  личная
проблема или даже парочка проблем, -- так что ж? На телевидении и кроме тебя
есть пьяницы  и ходоки по бабам. Но он был непреклонен. Я никогда  не  видел
его  столь непреклонным. От него веяло холодом, как из морга.  Как с полюса.
Как из морга на полюсе.
     -- Как из морга на полюсе.
     --  Доддс  сказал,  что  решающим  фактором  является то,  что  никакая
аудитория не станет доверять человеку, жена которого выбросилась из окна.
     -- Понятно.
     -- Абсолютно понятно? Никакая аудитория в целом мире.
     -- Ясно.
     -- Мне страшно жаль, Стив.
     -- Понятно.
     -- Это была великолепная программа.
     -- Приятно водить с тобой знакомство, Артур.
     --  Спасибо   тебе,   дружище,  за  эти  слова.  Я  сейчас  преодолеваю
беспокойство,  которое заранее внушал мне этот  разговор. Приказ поступить с
тобой так был для меня совершенно убийственным.
     -- Хватит, Артур. Довольно.
     -- Увы.
     -- Пока.
     -- Чао.
     Телефон снова зазвонил.  Это была служба ответа. Сообщений оказалось не
так много, как я ожидал. Требование декана факультета  психологии немедленно
позвонить  ему,  и  впрямь пять  звонков  от  Артура,  и  еще  несколько  от
приятелей, с  которыми  я не  прочь был бы поболтать,  но  делать  этого  не
собирался,  и  просьба  секретарши Барнея  Освальда Келли  позвонить мистеру
Келли в его апартаменты в "Уолдорфе".
     Не было ни одного звонка  от друзей Деборы и ни  одного  от тех  людей,
которых я считал  нашими общими с Деборой друзьями. У  меня никогда не  было
иллюзий  насчет того, что друзья  Деборы хоть в какой-то степени  лояльны по
отношению  ко  мне,  но их  абсолютное молчание  в  такой  момент  углубляло
молчание, царящее в моей квартире.
     -- Глория, -- обратился я к операторше, когда она закончила свой отчет,
-- сделай  мне одолжение.  Позвони  в  "Уолдорф"  и  назначь  мне  встречу с
мистером Келли. Скажи его секретарше, что я готов встретиться с ним  сегодня
вечером в  половине  восьмого.  Если  это время его устраивает,  пожалуйста,
перезвони.
     -- Конечно, мистер Роджек, конечно, я все сделаю... И знаете что?
     -- Да?
     --   Все  наши  девушки  передают  вам  свои  соболезнования   в  вашей
трагической утрате.
     -- Ох, спасибо, Глория, приятно это слышать.
     Не так  ли было с французами, когда немцы напали  на них сзади, в обход
линии  Мажино, и  им  пришлось вылезти  с  винтовками  из  бетонных  дотов и
повернуться  лицом к  противнику?  Я  был уверен,  что  мне надо  непрерывно
разговаривать по телефону, пока я не буду готов отсюда убраться.
     Я набрал номер декана.
     -- Доктор Тарчман, -- начал я.
     --  Стив, -- сказал он, -- страшно  рад, что вы наконец-то позвонили. Я
так  переживал.  Более  неприятную  для  всех нас  историю просто невозможно
представить. Ах вы, бедняга.
     -- Да, Фредерик, это было тяжело. Мы  с Деборой, как вам известно,  уже
довольно  давно  были  не  слишком  близки,  но  все  равно  это было  вроде
землетрясения.
     -- Я уверен, это было просто чудовищно.
     Между нами пролетел тихий ангел.
     -- Полагаю, на университет обрушились газетчики?
     -- Они как муравьи, -- ответил Фредерик. -- Я  в самом  деле  убежден в
том, что они муравьи, разъедающие плоть западной цивилизации.
     Второй тихий ангел оказался к тому же паралитиком.
     -- Хорошо, Стивен, что вы позвонили. Я уважаю ваши мотивы.
     -- Да мне  и самому  хотелось  позвонить. По телефону мне сейчас  проще
разговаривать.
     --  Стивен, вы знаете,  что я не  слишком набожный человек, но  сегодня
утром я пошел в церковь. Чтобы помолиться за Дебору.
     Я словно  увидел, что его седая пресвитерианская совесть ведет  его  за
руку  под  утренним  дождем. Он  виделся  с  Деборой всего  лишь  однажды на
факультетском обеде, но она буквально очаровала его,  демонстрируя мне,  что
готова ради меня на что угодно.
     -- Что ж, как  вам  известно, Дебора была набожна, -- ответил  я, -- и,
может быть, ей дано было услышать вашу молитву.
     Теперь  мы  оба  были  растеряны.  Я  буквально   чувствовал,  как  ему
мучительно трудно сказать мне: "О, Господи, надеюсь, что нет".
     --  Доктор  Тарчман,  я   понимаю,  что  нам  надо  обсудить  несколько
практических  вопросов, и в создавшейся ситуации  начать, наверное,  следует
мне.
     -- Благодарю вас, Стивен, нам действительно надо поговорить. Знаете ли,
будет  лучше,  если   университет  сможет  дать  простое  объяснение,  чтобы
удовлетворить этих чертовых муравьев. Я боюсь,  что они начнут  приставать с
расспросами  к профессорам  и, не дай Бог, к самым паршивым нашим студентам.
Вы ведь знаете, что за люди эти  репортеры. Им только дай покопаться в чужом
белье. --  Он прокашлялся.  --  Не хочу притворяться, Стивен, что я очарован
всем набором ваших  идей,  но  я, чего  вы  скорей всего просто не замечали,
всегда пытался оказывать вам  протекцию. Мне отвратительна даже сама мысль о
том, каким вас могут изобразить  в  прессе. Сегодня утром мне позвонил  один
наш профессор,  я  не  буду называть  его имени, и передал, что  один из его
аспирантов, участвовавший в вашем  семинаре  по водуизму,  полагает, что  --
боюсь, мне придется поставить вас об этом в известность, -- полагает, что вы
с Деборой практиковали водуистские ритуалы. И уже довольно долго.
     -- Господи помилуй!
     -- Этого достаточно, чтобы у публики создалось превратное впечатление о
наших профессорах. Высокая эрудиция, добродетель и вдруг такой бред.
     -- Никогда не думал, что обо мне ходят такие слухи.
     -- Вы, Стивен, живая легенда.
     Его сухой голосок на двух последних словах чуть запнулся -- дисциплина,
завистливость  и порядочность были тремя составляющими натуры моего  декана.
Впервые в жизни я испытывал к  Фредерику  нечто вроде симпатии. Он приехал в
город  несколько лет  назад, откуда-то со  Среднего Запада,  и был  назначен
деканом:  он не  хватал звезд  с  неба,  но был неплохим  управляющим  нашей
фабрикой философских наук. Хотя ему, вероятно, порой бывало и весьма трудно.
Добрый  старый протестантский  центр  спятившей  нации. Я  услышал, как  его
пальцы барабанят по крышке кафедры.
     -- Хорошо, Фред, что вы предлагаете?
     -- Первый вопрос заключается в том, в состоянии ли вы сейчас вести свой
курс. Я думаю,  на него следует ответить отрицательно. -- Его голос затворил
эти врата почти безупречно.
     -- Не знаю, -- ответил я. -- Мне надо недельку подумать.
     --  Как  раз  в этом и заключается главная трудность.  Мы должны что-то
объявить газетчикам прямо сейчас. Масс медиа не выносят вакуума.
     -- Но, Фредерик, я не могу решать сегодня.
     -- Да, действительно, это трудно себе представить.
     -- Но, кажется, я все же предпочел бы работать.
     -- Не  знаю.  Я размышлял  над этим все  утро. Если  бы  мы преподавали
органическую  химию или  статистику, я сказал  бы: валяйте! Работайте, чтобы
забыть  обо всем на  свете. Но ваш лекционный курс  сугубо личного свойства.
Вам приходится расходовать на него собственное "я".
     -- Глупости, Фред, я не первый год преподаю.
     -- Не  такая уж глупость. Магия, страх и смерть как основы мотивации --
это не того сорта предмет, чтобы сохранять душевное равновесие. Думаю, что и
аудитория, слушая вас, будет излишне накалена. Вас это сломает.
     -- То есть вы хотите сказать, что некий ангел из попечительского совета
полагает, что я не удержусь и прихвачу на лекцию бутылочку?
     --   Вы  не  можете  отрицать   того,   что  мы   обладаем  не  меньшей
независимостью от попечителей,  чем любой другой университет страны.  Но  уж
вовсе-то наплевать на них мы не можем!
     -- Фред, вы понимаете, какой разговор мы ведем?
     -- Не уверен, доводилось ли мне когда-нибудь вести подобные разговоры.
     -- В конце концов, -- сказал я, -- чем вы рискуете?
     -- О,  все это совершенно непредсказуемо.  Университет  может пригасить
один скандал, другой, третий.  А потом какая-нибудь мелочь -- и последствия,
которых никто не мог себе представить. -- Он  прокашлялся. -- Стив,  все это
представляет чисто  академический интерес. Я  совершенно уверен, что вам  не
хочется возвращаться к работе прямо сейчас.
     -- А если хочется?  Фред,  а  что,  если  я  буду  настаивать?  Как  вы
поступите?
     -- Ну, если вы будете  настаивать, мне придется обратиться к президенту
совета и сказать ему, что это ваше законное право.
     -- И что произойдет тогда?
     -- Он  меня  не  послушается. --  Церковный  юморок.  Я услышал  клекот
смешков в трубке.
     --  Поскольку я  нахожусь  на  договоре,  мне, боюсь,  придется пойти и
дальше и подать на университет в суд.
     -- О, так вы не поступите,  -- сказал Фредерик. -- Дело будет в  высшей
степени неприятным.
     -- К чему вы ведете?
     -- Мне  не  хочется больше распространяться на  эту  тему. Смерть вашей
жены  достаточно трагична сама по себе, чтобы  не касаться прискорбнейших...
опаснейших, самых двусмысленных аспектов всего этого.
     -- Ради Бога!
     -- Стив, это самый  неприятный и  неприличный разговор из  тех, что мне
доводилось вести на протяжении многих лет.  Мы  с вами никогда не сможем его
друг другу простить.
     -- Не сможем.
     -- Я его отвратительно провожу. Но давайте не уходить от реальности, от
суровой действительности. Попробуйте посмотреть с точки зрения университета.
Предположим, нам кажется, что мы сделали все, что в наших силах, и заплатили
самую  высокую  цену  за еще более дорогое удовольствие иметь в  наших рядах
творческую личность и интеллектуала, который внушает наиболее уважаемым нами
людям  вполне обоснованное  чувство  тревоги. Учтите, что  далеко  не каждый
университет  смирился бы  с  телепрограммой,  которую  вы  ведете. Стив,  не
закончить  ли нам  на том, что  сегодняшний  денек  одинаково паршив для нас
обоих?
     Молчание.
     -- Ладно, Фред. Чего же вы хотите?
     --  Возьмите отпуск до начала осеннего семестра. Мы объявим о пережитом
вами потрясении и уходе от  активного преподавания на неопределенный период.
А потом посмотрим.
     -- Фред, так или иначе, ваша взяла.
     --  Вот уж нет, поверьте мне. -- И  затем он быстро добавил: -- Стив...
-- Ему  хотелось  выговориться  как можно скорее.  Его  голос  в первый  раз
задрожал. -- Стив, понимаю, что это крайне неуместно, но я должен задать вам
один  вопрос.  Может  быть,  вам  и  неизвестно,  но  моя  жена  тяготеет  к
оккультизму.
     -- Вот  уж не знал. --  Хотя  на самом деле  я об этом догадывался. Мне
доводилось встречать Глэдис Тарчман этим летом в Вермонте -- красное платье,
очки в серебряной оправе, белесые волосы и  горбик вдовствующей королевы  на
тощем теле.
     -- Ей нравятся некоторые ваши идеи.
     -- Что?
     --  Ну, за вычетом  секса, разумеется. -- Он  хихикнул, мы с ним  опять
беседовали.  -- Она, знаете ли, верит, что  последняя пища,  которую человек
съел перед смертью, определяет направление, в котором удаляется его душа.
     -- То есть вы хотите сказать,  что если вы  умерли,  перепившись виски,
ваша душа попадет на пшеничное поле?
     --  На  ее  взгляд,  все  это  гораздо  сложнее.  Как-то  перепутано  с
благодатью, жребием, знамениями и тем, потребил ли  ты мясную душу или рыбью
душу, и, разумеется, все это зависит от фаз луны и от гороскопа.
     -- Деметра и Персефона. Ах вы, бедняга.
     -- Моя жена изумительная женщина, и по сравнению с ее достоинствами это
не самый тяжелый крест. Но, признаюсь вам, она не даст  мне спуску, если я у
вас не спрошу. Потому что  она с самыми добрыми намерениями хочет вступить в
контакт с Деборой. Дебора произвела на нее неизгладимое впечатление -- и для
этого ей необходимо узнать...
     -- Что съела Дебора?
     -- О, Господи, Стив, да. Этого требует Геката. --  Теперь в его  голосе
был налет непристойной веселости, как будто он  был лихим  мальцом, который,
замирая  от предвкушения,  просит взрослого  парня пересказать  ему до конца
пахабную шутку. -- Да, Стив, что у нее было в желудке?
     И я не смог сдержаться.
     -- Ладно, Фред, я скажу вам.
     -- Пожалуйста.
     -- Ром.  Бутылка  рома, почти полностью  опорожненная. --  И я  повесил
трубку.
     Через десять секунд телефон зазвонил опять. Это был Тарчман.
     --  Вам не стоило  бросать  трубку, Стивен,  потому что  есть  еще один
вопрос, -- сердито сказал он.
     -- Какой же?
     В его голосе появилась интонация типа:  "Нечего, дружок, со мной дурака
валять". Он даже облизнулся.
     -- Мне  кажется, вам  следует знать, что  меня сегодня по вашему поводу
официально допрашивали.
     -- Полиция?
     -- Нет. Кое-кто поважней. В какие дела вы с Деборой  ввязались, а? -- И
теперь уже он бросил трубку.
     И  буквально  в  ту  же  секунду  телефон зазвонил  вновь. Пот  ручьями
струился по моему телу.
     -- Алло, это Стив? -- спросили меня едва слышным голосом.
     -- Он самый.
     -- Стивен, мне приходится говорить шепотом.
     -- А кто это?
     -- Маленькая курочка.
     -- Кто?
     -- Курочка. Овечка. Гиго!
     -- Гиго, как вы себя чувствуете?
     -- Я спятила, совершенно спятила.
     -- Ну и подите на...
     Грех, конечно,  говорить так,  но я был крайне возбужден.  Странное это
было возбуждение  -- вроде того, как если  бы мы все были гражданами страны,
только что вступившей в войну.
     -- Ну и подите на... -- сказал я еще раз.
     -- Нет  уж, -- ответила Гиго. -- И на самом деле я вовсе не спятила. Но
мне  приходится говорить  шепотом.  Блейк в соседней комнате,  и он не хочет
разговаривать с вами. А мне просто необходимо.
     -- Что ж, говорите.
     Гиго была одной из десяти самых  близких  подруг Деборы. Что  означало,
что она  была ее ближайшей подругой один  месяц в году. К тому же  она  была
огромной, под метр восемьдесят, и весила  килограммов девяносто. У нее  были
роскошные   белокурые  волосы,   ниспадавшие   до  пояса   или  уложенные  в
двадцатисантиметровую  башню на  голове,  а голос как  у худенькой белокурой
пятилетней малышки.
     -- Блейк думает, что меня пора  опять сажать в дурдом. Я  сказала  ему,
что  если он так  со мной  поступит, то я попрошу Мино пристрелить его, а он
ответил: "Твой братец Мино и ширинку-то расстегнуть не умеет". Блейк  жуткий
похабник. Мне кажется, он сошел с ума. Такого он себе раньше не  позволял. И
вдобавок, он знает, что Мино весьма сексапилен. Я сама ему об этом говорила.
     -- Крайне утешительно это слышать.
     --  Блейк думает,  что я  рехнулась  из-за Деборы.  А  это не так. Я ей
сказала в прошлом году, чтобы она выбросилась из окна.  Я сказала: "Душечка,
подойди к  окну и выбросись, а то  ты толстеешь".  И  Дебора в ответ  только
засмеялась, знаете,  на  свой  манер,  как свинка,  хрю-хрю-хрю, и ответила:
"Беттина, твое предложение великолепно, но если ты немедленно не заткнешься,
я позову Блейка и скажу ему, что тебя  опять пора упрятать в дурдом".  И она
так  бы и  поступила. Однажды она выполнила свою  угрозу. Я сказала  ей, что
знаю,  что  она спала со  своим папочкой, и она вызвала моих родных, и через
шесть часов меня туда упрятали; в Париже, знаете ли, мы с ней жили вдвоем.
     -- Когда это было, Гиго?
     -- О, давным-давно, не помню, страшно давно. Я так и не смогла простить
ей этого. Французские психлечебницы просто чудовищны. Я чуть не осталась там
навсегда. Мне  пришлось пригрозить  своему семейству, что я  выйду  замуж за
заведующего клиникой, маленького смешного старичка из французских евреев, от
которого несло  как от Британской энциклопедии, клянусь, именно так и несло,
и  только  тогда они  меня извлекли оттуда. Им вовсе не хотелось, чтобы в их
компанию  затесался маленький  грязный французский жидок, стал бы хлебать  с
ними из одной кастрюли и поучать их, как надо охотиться на дикого кабана, вы
ведь  знаете французов, они  всегда поучают, не  важно, разбираются в чем-то
или нет. Господи, как я ненавижу французов!
     -- Душечка, интересно бы знать, что вы хотите мне сообщить.
     -- О, многое. Но  сейчас не  могу. У меня лоб зачесался, а  это значит,
что Блейк сейчас войдет в комнату.
     -- Ну, пока он не вошел.
     --  Да я не могу  вспомнить.  Хотя нет,  вспомнила. Слушайте,  когда  я
сказала  Деборе,  чтобы она выбросилась  из  окна,  она  эдак стервозно  мне
улыбнулась  и  налила  стаканчик  шерри,  хотя  нет,  это была  мадера, зато
стопятидесятилетней выдержки, и сказала: "Давай-ка прикончим эту мадеру, это
мадера  Стива, и  он всегда бесится, когда она кончается".  А потом сказала:
"Дорогуша, я не собираюсь выпрыгивать из окна, меня и без этого убьют".
     -- Что?
     -- Да. Именно это она и сказала. Она сказала, что такой у нее гороскоп.
Сказала, что смерть ее будет чудовищной, потому что Венера вместе с Сатурном
и Ураном находится в знаке  Водолея.  И хуже того.  Расположение всех планет
для ее знака Скорпиона очень дурное.
     -- Вы хотите сказать, что сегодня ночью ее убили?
     -- Я в этом убеждена.
     -- Она покончила жизнь самоубийством. Не забывайте, Гиго!
     Она громко вздохнула.
     -- Стив, это ведь не вы ее убили? Скажите, не вы?
     -- Я ее не убивал.
     -- Стив, я так рада, что  позвонила вам.  А то  я думала, что мне нужно
позвонить в полицию.  Но Блейк сказал, что  расквасит  мне  нос, если я туда
позвоню,  и  мои  фотографии  появятся  во всех газетах.  А раз  сказал,  то
непременно расквасит. Он ненавидит мой поразительный нюх -- однажды я учуяла
на  нем легчайший налет духов, хотя он после свиданья отправился в  сауну  и
вернулся  домой, благоухая, как березовая ветка.  Но я учуяла запах духов  и
даже запах рук той негритянки, которая делала ему массаж. Как это находите?
     -- Феноменально.
     --  Стив, вы ведь меня  не обманываете?  Я  знаю,  что вы хорошо ко мне
относитесь.
     -- Ладно, Гиго, ну, а если б я сделал это,  я бы сказал вам правду, как
вы считаете?
     -- Но вы же этого не сделали!
     -- А может и сделал. Вам ведь нравится так думать.
     --  О,  я  вполне  допускаю,  что она  могла покончить с  собой. Ее так
тревожила Деирдре,  да вы знаете. Она не понимала, как объяснить той  насчет
ее отца.
     -- Насчет Памфли?
     -- Откуда вам известно, что это Памфли? Мы этого не знаем и не узнаем.
     -- У меня никогда не было ни малейших оснований сомневаться в этом.
     --  Ну,  знаете,  посреди  всего, в чем уверен  или может  быть  уверен
мужчина, зияет здоровенная пустота. Да, дорогой  Стив, я знаю,  что  это  не
могло  быть  самоубийством.  Дебора  знала, что  ее убьют.  Она  никогда  не
ошибалась в таких вещах. Стив,  может быть, кто-то отравил ее, и этот яд дал
сигнал ее  мозгу броситься  из окна. Знаете, какой-нибудь новый галлюциноген
или в таком  роде. Все доктора нынче с ума  посходили.  Круглые сутки  варят
всякие варева вроде этого. А подумайте, не могла ли ее служанка подмешать ей
в ром такое снадобье?
     -- Листья клена падают с ясеня.
     -- Нет, служанка наверняка была соучастницей.
     -- Ангел Беттина...
     --  Я знаю  кое-что, о чем  вы и  не догадываетесь. Дебора вам  никогда
ничего не рассказывала. Как вы думаете, почему  я была  ее лучшей  подругой?
Потому что начни  я пересказывать, что  она говорила, мне все равно никто бы
не поверил. И кроме того, мне об этой служанке кое-что известно.
     -- Что же?
     -- Обещаете мне поверить?
     -- Обещаю.
     -- Она любовница Барнея Келли. Ну знаете,  любовница того  сорта, какие
бывают у мужчин в этом возрасте. Любовница с эдакими тонкими губами, которые
гуляют где угодно.
     -- Ну, а почему  же Барней Келли был так заинтересован в  делах Деборы,
что отказался от любовницы?
     -- Единственное, что мне известно, -- присутствие  служанки было частью
сделки, по которой Дебора получала от него содержание.
     -- Она не брала у него ни гроша.
     -- Келли выдавал ей пятьсот долларов  в  неделю. Или вы  полагаете, что
могли обеспечить ее сами?
     -- Не знаю, что и думать.
     -- Кто-то убил ее.
     -- Гиго, я действительно сомневаюсь в этом.
     -- Ее укокошили.
     -- Не думаю.
     -- А я не думаю, я знаю.
     -- Тогда вам нужно обратиться в полицию.
     -- Мне страшно.
     -- Почему же?'
     -- Потому что я думаю, дело на этом не кончится, -- Беттина перешла  на
такой шепот, по сравнению  с  которым прежний казался криком. -- Дебора была
шпионкой.
     -- Беттина, вы сошли с ума.
     -- Лучше, дружок, поверьте мне.
     -- Ради всего святого, с какой стати Деборе быть шпионкой?
     -- Стив, она так скучала. Она всегда  так скучала.  Она  была готова на
все что угодно, лишь бы не скучать.
     -- И в чью же пользу она шпионила?
     -- Этого я не знаю.  Но она была способна буквально на  все. Однажды  я
обвинила ее в том,  что она работает на  ЦРУ, и она расхохоталась.  "Они  же
идиоты, --  сказала она. -- Они все университетские профессора или гориллы в
десантной форме". Но все-таки  мне известно, что она  работала на британскую
разведку.
     -- Когда же?
     -- Когда мы воспитывались в  монастыре  в  Лондоне. Благодаря  этому ей
удалось оттуда вырваться. Во всяком случае, у нее был любовник из британской
разведки.
     -- Гиго, вы действительно маленькая глупышка.
     -- А вы болван. Блейк болван, и вы тоже болван.
     -- Курочка, я обожаю вас.
     -- Вот это лучше.
     -- Мне всегда казалось, что Дебора коммунистка, -- сказал я.
     -- Агнец небесный, а я вам о чем толкую. Я могу побиться об заклад, что
она была чем-то вроде двойного агента, ну, знаете,  шпиона,  который шпионит
среди шпионов. У меня есть что порассказать вам об этом.
     Я застонал. Существовала чудовищная возможность того, что во  всем этом
вздоре  затесался  тончайший  волосок  истины.  Я   чувствовал,  как   тайны
оборачиваются все новыми и новыми тайнами, подобно едва только формирующимся
галактикам, и с  грустью и обидой сознавал,  что никогда не узнаю и  десятой
доли того, что имело место на самом деле, никогда.
     --  А  вот и  полиция,  -- прошептала Беттина.  --  Ну  что, Блейк,  --
продолжала она громким голосом, -- ну что, жеребчик ты  мой ненасытный,  и с
кем это, как ты  думаешь, я беседую? Да это же  Маргарет Эймс. Она позвонила
мне из  автомата.  Давай-ка,  Маргарет,  Блейк хочет с тобой поговорить. Ах,
дорогая,  живо  брось  еще  монетку  или  сразу  же   перезвони...  Ну  вот,
разъединилось.
     Я повесил трубку как раз в тот момент, когда он уже брался за свою. Моя
сорочка промокла от пота. Я был похож на человека в горящем доме, у которого
остается три минуты для того, чтобы собрать и вынести все самое ценное. И те
же  три минуты были нужны мне, чтобы прийти в себя, а не то  желание  выпить
прорвет все  плотины. Я содрал мокрую сорочку, которую  только что выбрал  с
такой тщательностью,  вытер спину и  плечи  сухим  полотенцем, надел  первую
попавшуюся  под  руку  рубаху  и  вышел  из  квартиры.  Я  не  сознавал, что
задыхаюсь, пока не очутился на улице. Мое беспокойство было почти осязаемым,
я  чувствовал  в  воздухе какую-то мрачную тишину  -- ту мучительную тишину,
которая  бывает перед ураганом. На улице уже почти стемнело. Я опоздаю, но в
участок пойду  пешком, потому что я был убежден,  что стоит  мне  залезть  в
такси,  и  оно  попадет  в аварию.  Я резко  повернулся,  почувствовав,  как
меняется мое настроение. Где-то поблизости кто-то тупо, но интенсивно следил
за  мной.  Наконец,  я  понял,  что  меня  ведут.  Обернувшись, я  увидел  в
полквартале  от  себя  на  другой  стороне улицы лениво  следившего  за мной
человека. Без сомнения, это был  сыщик. И  это было  почти приятно.  Или они
пустили за мной хвост с  того самого  момента, как я покинул участок прошлой
ночью?
     Для  сегодняшней  беседы в  Робертсом было выбрано  помещение на первом
этаже, крошечная  каморка  десять  футов на  двенадцать,  со  столом,  парой
деревянных кресел,  двумя шкафами с картотекой и настенным календарем. Здесь
же  висела и  крупномасштабная  карта участка с воткнутыми  в  нее  красными
булавками. Полицейский провел меня  мимо  дежурного офицера, и мы спустились
на один пролет по чугунным  ступеням, прошли длинным коридором, единственное
окно которого  открывало  вид  на камеры  предварительного  заключения,  ряд
стальных дверей и стен  безлично желтого  цвета. Когда мы  вошли,  я услышал
чей-то стон, чей-то пьяный всхлип.
     Робертс не встал поприветствовать меня и не подал руки.
     -- Вы опоздали, -- сказал он.
     -- Мне надо было пройтись.
     -- И малость протрезветь?
     -- Да и вы, видать, с похмелья.
     Он кивнул:
     -- Не привык к этой отраве.
     Его синие  глаза, прошлой  ночью чуткие и четкие, как микрометр, теперь
казались большими, красноватыми  и  немного  больными, синева их подвыцвела.
Когда он наклонился ко мне, от него хлынула волна запаха, кисловатого и чуть
приторного, как будто он одолжил этот запашок у О'Брайена. Затем он  раскрыл
досье.
     --  Теперь  у  нас есть протокол вскрытия. И  все в нем  сказано. --  И
медленно  побарабанил по  страницам.  --  Для  вас  это выглядит  не слишком
благоприятно.
     -- Нельзя ли поточнее?
     -- Здесь достаточно для того, чтобы упечь вас за решетку.
     -- Почему же вы этого не делаете?
     -- Может быть, и сделаю.
     -- Может быть, мне пора  обзавестись адвокатом. --  Я произнес это  без
всякого  выражения. Я все еще не мог разобрать, есть ли  у  него  что-нибудь
серьезное или он настроен серьезно поблефовать.
     -- Лучше бы нам сначала потолковать.
     -- Почему?
     -- Вы умный человек. Мне кажется, вы заслуживаете того, чтобы узнать, в
какой  скверной  ситуации  находитесь. Я  хочу получить  от  вас  признание,
сегодня вечером, прямо сейчас.
     Желание выпить прошло. Казалось, последние несколько часов я только тем
и занимался, что готовился к поединку с ним.
     --  Разумеется, вам известно,  --  сказал Роберте, --  что через  шесть
часов после смерти наступает rigor mortis*.

     * трупное окоченение (лат.).

     -- Да, известно.
     -- Ну вот, и  на теле вашей  жены, когда мы нашли ее на улице, не  было
признаков rigor mortis.
     -- Да и откуда им там было взяться?
     -- Их не было. Но так или  иначе у нас  есть и другой способ установить
время смерти. Не знаю, насколько вам об этом известно.
     Нечто в его манере заставило меня удержаться от ответа.
     -- Вам когда-нибудь доводилось слышать о трупной синюшности?
     -- Поясните, пожалуйста.
     -- Ну что  ж, мистер  Роджек. Когда  наступает смерть,  кровь  начинает
сворачиваться как раз  в тех местах, которыми тело прикасается к полу или  к
стене. Это и  есть  синюшность. Через полтора  часа вы  можете невооруженным
глазом увидеть посиневшие и почерневшие участки тела. И вот к тому  моменту,
когда  начали  производить  вскрытие   вашей  жены,  ее  тело  было  покрыто
признаками синюшности и спереди, и сзади.
     Она лежала уткнувшись лицом в ковер, а затем я перевернул ее.
     --  На  улице  ваша  жена  лежала  лицом  вверх.  Этим можно  объяснить
синюшность  у нее на  спине, но  никак не на щеках,  груди, животе,  бедрах,
коленях и кончиках пальцев ног. Хотите прокомментировать это?
     -- Пока нет.
     --  Одной этой улики достаточно,  чтобы  отправить вас на электрический
стул. -- Его глаза смотрели на меня мрачно и безучастно, как будто перед ним
был  просто  камень.  --  Но  это  всего  лишь  первая  из  трех  совершенно
недвусмысленных улик, которыми мы располагаем.
     -- Я не виноват. Наверное, у вас что-то не в порядке с вашими уликами.
     --  Пункт  второй:  у вашей жены  сломан  шейный  позвонок. Это  прямое
указание на удушение, особенно если, как в  нашем случае  показало вскрытие,
оно сопровождается обильным кровоизлиянием.
     -- Должно найтись какое-то другое объяснение.
     -- А вы, Роджек, можете его представить?
     -- Вы убеждены в моей вине. Так какой смысл продолжать?
     --   Позвольте   охарактеризовать   вам  возможные   варианты:   а)  вы
заговариваете мне зубы и уходите отсюда в не худшей  ситуации, чем вошли; б)
вы делаете признание; в) вы отказываетесь давать показания, и  я  немедленно
отправляю вас в камеру. А к завтрашнему дню у нас уже все будет готово.
     Весь этот день я продержался лишь благодаря надежде, что  вечером смогу
вернуться  к  Шерри.  Если  бы прямо  сейчас  Робертс предложил мне двадцать
четыре  часа свободы в обмен на  признание, я,  наверное,  подписал бы  его,
потому что мне необходимо было  увидеть ее, просто увидеть.  Некая  туманная
осторожность начала нашептывать мне, что не следует говорить больше ни слова
в отсутствие адвоката, но я не мог на этом остановиться.
     -- Робертс, -- сказал я, -- согласитесь, что, если  бы я был виноват, я
бы сейчас  прямо отсюда позвонил лучшему адвокату по уголовным делам во всем
Нью-Йорке.
     -- Советую вам так и поступить.
     --  Вы  хотите,  чтобы я все  это  с  вами  обсудил, и в  то же  время,
согласитесь, мне  не следует  лишать  себя одного  из  немногих преимуществ,
обрисовывая вам возможную линию моей защиты.
     -- А что вам  терять? Вы думаете,  у нас  тут своих мозгов  нет? --  Он
шарахнул кулаком  по столу. -- Вы будете  говорить, --  сказал он, -- потому
что вы из тех идиотов,  что  гоняются  за каждой юбкой. Вам хочется  сегодня
вечером вернуться в Нижний Ист-Сайд к вашей новой бабе. Так что не ссы мне в
глаза, парень. Сядь, да надиктуй признание, и  я предоставлю тебе ночь с нею
в любом отеле в центре города, конечно, с полицейским у дверей.
     И  стража будет  подносить ухо  к замочной  скважине. Вот  ведь  как он
стремился  заполучить  это  признание. Тут  что-то было не так. Он добивался
моего признания с чрезмерной настырностью. Я  знал, что мне надо молчать, но
я знал также, что, сколько бы сил у меня ни  было, их не хватит на то, чтобы
отправиться в камеру. Разговаривая с ним, я был силен; в одиночестве  что-то
начнет ковыряться во мне, и я распадусь на куски.
     -- Я жду, -- сказал он.
     --  Робертс,  всегда  отыщется   эксперт,  который  опровергнет  выводы
предыдущего эксперта. Дебора  выбросилась  из  окна,  и  это  все,  что  мне
известно. Ваш эксперт говорит, что она была мертва еще до того, как упала. А
я  могу  найти  эксперта,  который объяснит,  что синюшность является прямым
результатом удара об землю после  падения  с высоты в десять этажей,  да еще
когда тебя после этого переехала машина,  сломав шейный позвонок и обусловив
обширное кровоизлияние.
     -- Такая синюшность не  появляется, если тело просто  перекатывается  с
места на место. Она появляется только когда тело лежит неподвижно. Когда она
лежала на животе?
     -- Когда ее положили на носилки.
     -- Что?
     -- Да, я помню, что обратил внимание на то, как необычно это выглядело,
а сейчас понимаю, почему. Череп ее сзади был размозжен, и,  знаете ли... Ну,
вы  помните,  как  скверно  это выглядело... Они  не хотели, чтобы ее голова
лежала на носилках.
     -- Ладно, -- ухмыльнулся Роберте, --  из  вас вышел бы весьма  недурной
адвокат. -- Он откинулся  в кресле. -- Должен признать, что ваша  речь может
кое-кого ввести в заблуждение. Примерно одного человека из десяти. Я не хочу
еще  подробнее  вдаваться в технические детали,  но вполне допускаю, что вам
удастся  найти  недостаточно квалифицированного  эксперта, который возьмется
отстаивать вашу версию против десяти профессионалов, которых выставим мы. Но
забудем  об этом. В той ситуации, в  которой мы сейчас находимся, если я вас
правильно понял, вы готовы подписать заявление,  согласно которому она  была
жива в тот момент, когда выпала из окна.
     -- Да. Я готов подписать такое заявление.
     --  Ладно, мы можем найти время на то,  чтобы позвать сюда полицейского
стенографиста  и получить его в отпечатанном виде, но это просто  отнимет  у
нас  полчаса,  а  мне это ни к  чему,  мне  не  нужно  еще  одно  отягчающее
обстоятельство против вас. Дела в том, Роджек, что у нас есть еще пункт три.
     -- Что еще за пункт три?
     --  Ну,  а зачем  мне  раскрывать  вам  доказательства,  которые  могут
пригодиться на суде? То есть, я хочу сказать, с какой стати мне отдавать вам
это доказательство за красивые глаза?
     -- С той же стати, с какой я с вами откровенен.
     -- Только не заливайте. Вы пишите признание, а я оставляю вас наедине с
бумагой  и  чернилами,  чтобы  вы  подробно   изложили  все  как  и  почему,
позволяющие апеллировать к убийству в состоянии аффекта. Я даже подброшу вам
детальку-другую в подкрепление этой версии. Но если вы  будете настаивать на
том, чтобы выйти сухим из  воды, тогда храни вас Бог, Роджек, я превращу это
дело в свой  личный крестовый поход против вас, и вы  получите по  заслугам,
получите так жестоко, что даже  сам губернатор  трижды подумает,  прежде чем
заменить вам смертную казнь на пожизненное заключение. -- Он тяжело задышал.
     -- Ничего себе речуга, -- сказал я.
     -- Сядьте спокойно и послушайте пункт три. Ваша  жена была жива,  когда
она очутилась за окном. Это вы утверждаете, верно?
     -- Верно.
     -- Что ж, вы не посчитались с ее прямой кишкой.
     -- Что такое?
     --  Хотите верьте, хотите  нет, но касаться таких деталей мне ничуть не
более приятно, чем кому бы то ни было другому. Однако вскрытие показало, что
перед тем, как она бросилась вниз, ее кишечник был полностью опорожнен.
     -- Не понимаю, что это доказывает.
     --  Удушение  приводит  к  полному  расслаблению  анального  отверстия.
Поняли?
     -- В течение нашего разговора Дебора выходила в ванную.
     Он  с  отвращением  посмотрел  на  меня,  как будто  я  был  рэкетиром,
явившимся в честное заведение требовать выкуп.
     -- Я полагаю, -- сказал он, -- что, отправляя естественные потребности,
она не имела обыкновения пачкать свое нижнее белье?
     --  Подобные  следы  могут  появиться  в  результате падения. Или  были
нанесены  позднее. Некоторые  свои  функции организм  продолжает исполнять и
после смерти.
     Мы  говорили  словно  бы  о  ком-то совершенно  постороннем. Я  испытал
секундный  приступ  горя,  как  будто   знал,  что  мне  придется  заплатить
непомерную цену за раскрытие интимных тайн Деборы.
     Робертс широко и блаженно ухмыльнулся.
     -- Мы провели тщательный осмотр помещения. Особенно -- спальни, Роджек,
ковер тоже  испачкан, так что любые сомнения касательно определенного  факта
отпадают.  На ковре  обнаружено достаточное количество  частиц  того  самого
чужеродного материала, о  котором  мы только что говорили.  Если  вы сумеете
правдоподобно объяснить мне это, можете идти отсюда с миром.
     Я знал, какую  историю мне  надлежит сейчас  рассказать,  но  не  знал,
хватит ли у меня сил сделать это.
     --  Робертс, мне не  хотелось бы рассказывать о моей жене все до самого
конца.
     -- Попробуйте убедить судей такой отговоркой.
     -- Дебора в последнее время была не больно-то уравновешенным человеком.
     --  Вы и в  самом  деле  намекаете на  то,  на  что,  мне  кажется,  вы
намекаете?
     -- Я не могу вдаваться в детали.
     Но  мне, конечно  же, надо было сказать и  это. Некая часть моего мозга
уже приготовила  эту  историю,  и сейчас я собирался изложить ее по порядку,
одну деталь за другой,  воображаемое восклицание  Деборы: "Ну, а раз  уж  ты
видел это, тебе осталось увидеть совсем немного", -- и она кидается к окну и
тремя движениями оказывается  снаружи,  да, этот воображаемый  отчет о якобы
произошедшем приобрел теперь такую жизненность, как будто так оно  и было. Я
понимал, что, если когда-нибудь  впаду в психоз, эта история будет пребывать
в нем со мной. У Робертса был такой вид, словно он слушает меня внимательно,
почти веря  мне, -- отчасти схожий  с тем выражением, с каким он внимал  мне
накануне ночью  в  спальне Деборы. Но  я был не в  силах продолжать.  Если я
навяжу Деборе эту историю, все наше прошлое окутают ядовитые миазмы.
     -- Нет, -- сказал я, -- лучше уж в камеру.
     Телефон у него на столе зазвонил.
     -- А почему бы не подписать признание?
     -- Нет.
     Робертс снял трубку.
     --  Нет... Нет... Не подписывает.  Нужны семьдесят два часа. Что? Сукин
сын, нет. -- Следующие двадцать секунд он бешено ругался, его глаза налились
кровью,  и мне  казалось,  что  он вот-вот размозжит мне  голову  телефонной
трубкой. Затем  он обхватил рукой подбородок и,  стиснув его что  было мочи,
словно нажимал на какую-то кнопку в душе, пытаясь вновь обрести контроль над
собой.
     -- Подождите здесь, -- сказал он, -- я через пару минут вернусь.
     Он был  невысок ростом,  и, выходя, показался мне напыжившимся котом на
цепи.
     Робертс  оставил досье  на  столе. Я быстро заглянул туда.  Там не было
протокола  о  вскрытии,  а лишь выдержки  из него, и  хотя  я  не  больно-то
разбирался  в терминах, я  все же  понял, что  он мне  солгал:  выводы  были
двусмысленны,   суицид   вызывал   определенные   сомнения,  не  с   большей
категоричностью утверждалось и то, что Дебора была мертва к моменту падения.
Только  насчет следов  на  ковре все совпало --  это место  было подчеркнуто
красными чернилами.
     И здесь же были вырванные листы из одной из моих статей, опубликованной
в научном журнале, текст лекции по случаю вручения  премии, которую я прочел
в  университете  в первый  год пребывания там, в  первый  год моего брака  с
Деборой.  Теперь  слова этой лекции походили на увядший цветок, заложенный в
Библию  старой  девы.  Читая  сейчас  свою  статью под  раздражающее шипение
обогревателя  у  меня за спиной, глядя на  стены, грязные измызганные  стены
цвета выцветшей сигары, я  сразу же  отыскал  в себе  некую  точку душевного
равновесия:  оказывается,  я  был  в  силах  спокойно воспринимать  всю  эту
немыслимую  комбинацию собственных чувств, красных булавок Робертса на карте
участка и параграфа из  лекции по случаю вручения премии Кларка Рида Пауэлла
на тему "О примитивных воззрениях на природу таинств":
     "В  отличие  от воззрений  цивилизованного  общества, которые возвышают
человека над животными,  первобытные люди инстинктивно верили в  то, что они
были объектом первородного пакта,  заключенного зверями из джунглей и зверем
таинства. Для дикаря страх был естественным следствием  любого вмешательства
со  стороны  сверхъестественного  начала:  если  человек  замышляет  украсть
секреты богов, то вполне логично предположить, что боги  будут  защищаться и
убьют  каждого, кто чересчур к  ним приблизится.  Исходя  из той  же логики,
цивилизация представляет собой  успешное,  хотя  и не окончательное  хищение
некой суммы этих таинств,  и цена, которую нам приходится за это платить, --
наше ощущение чудовищного, не поддающегося определению бедствия, которое нас
ожидает".
     Эта  лекция многим понравилась  и была воспроизведена в ежемесячнике --
уточненная, дополненная и поделенная на две части, -- была, как мне кажется,
некая  приятная  мишура  в  ее  стиле  и слоге.  Теперь,  перечитанная самим
автором,  она отозвалась  в  его  мозгу  ощущением  зримой  реальности,  и я
почувствовал  внезапную тревогу и желание, чтобы  Робертс поскорей вернулся,
как будто моя  воля  к сопротивлению  могла растаять,  если  бы я  оставался
чересчур долго наедине  с собой  в  спертом воздухе  этой  комнаты.  И  вот,
вынуждая себя  сконцентрироваться на досье, я понял, что лекция попала  сюда
почти  случайно,  вместе с  несколькими  другими  моими  работами, колонками
светской  хроники,  в  которых  упоминалось  мое  имя,  и  даже  несколькими
рецензиями на мою телепрограмму, -- небрежно составленная коллекция, Робертс
собирал  материал  явно левой  ногой. И тут  я услышал его шаги  в  холле  и
вернулся на место.
     Он вошел посвистывая.  Это был  холодный контролируемый свист человека,
чем-то весьма озабоченного.
     --  Что ж, Роджек, -- сказал он, оскалив в усмешке зубы, -- вы свободны
от всяческих  подозрений. Пойдемте-ка выпьем пива.  -- Но в глазах его  была
пустота.  --  Знал я, -- добавил  он, -- с самого начала знал, что что-то  в
этой истории не заладится.
     -- О чем это вы?
     -- Получен официальный протокол вскрытия.  Самоубийство. Вот так-то. --
Он кивнул. -- Где-то наверху у вас есть рука.
     Я понимал,  что должен задавать  вопросы, иначе  это будет  равносильно
согласию.
     -- Поэтому вы так и спешили добиться от меня признания?
     -- По мне,  так можно было и подождать. Это Лежницкий решил, что на вас
нужно как следует надавить.
     С каждым словом Робертс нравился мне все больше. Все выглядело так, как
будто мы  были парой борцов, и Робертс уже  дожимал  меня  на ковре. И вдруг
судья  шепнул  ему  на ухо,  что его черед проиграть. И он  разбушевался  на
арене. А сейчас мы вернулись  в раздевалку, рассказываем друг другу анекдоты
и обмениваемся извинениями.
     -- Вам велели отпустить меня еще прошлой ночью?
     -- Скажем так:  намекнули. Но я в  любом случае собирался вас отпустить
-- мне было бы интересно понаблюдать за вами на воле.
     -- И вы ожидали, что сегодня на вас еще поднажмут?
     -- Многое я бы отдал, Роджек, чтобы понять, насколько вы в курсе дела.
     -- Почти совершенно не в курсе.
     -- Вот оно как.
     --  И  вы  полагали,  что  если  получите  мое  признание,  то  сможете
противостоять этому нажиму?
     Никогда еще  он  не  был так похож  на  полицейского.  Настырность  его
короткого  прямого   носа  сочеталась  с  циничной  усмешкой  в  углах  губ.
Честность, цинизм и алчность играли в его глазах тремя различными цветами.
     -- Никогда не знаешь наверняка, -- сказал  он. --  Может, мы смогли  бы
выдержать нажим, а может, упекли бы  вас за что-нибудь другое. Но признание,
несомненно,  представляло  бы  интерес.  --  Он  улыбнулся  ледяной  улыбкой
бейсбольного менеджера,  потерявшего талантливого игрока, которого он мог бы
тренировать дальше или послать на  стажировку в  низшую лигу.  -- Не ломайте
себе голову над нашей политикой. Мы можем протолковать об этом целую ночь, и
вы все равно ничего не поймете.
     -- Но я бы с удовольствием послушал.
     -- Что вам нужно. Выиграть по лотерейному билету? Пошли в пивную.
     Я улыбнулся.
     --  К   сожалению,  я  сейчас  занят.  --  Я  встал.  --  Приятно  было
познакомиться с вами, Робертс.
     Он ухмыльнулся в ответ.
     -- Если бы вы  не были такой  шишкой, Робертс, я  посоветовал бы вам не
задирать нос, -- сказал я.
     -- А я не шишка.
     На его  лице  появилось выражение озабоченности,  как  будто он не  был
уверен, стоит ли задавать следующий вопрос.
     -- Послушайте-ка, --  сказал он, когда я уже подходил  к двери, -- если
вы ответите мне на один вопрос, я вам, пожалуй, тоже кое-что расскажу.
     -- Давайте послушаем ваш вопрос.
     -- Роджек, вы из ЦРУ?
     -- Я не имею права распространяться о таких делах.
     -- Ладно, получайте даром. Да, может,  вы  это уже знаете. Мы задержали
Эдди Гануччи. В  любом случае  понимали, что ненадолго. На нас оказали очень
сильное давление, чтобы  мы его  отпустили. И у меня создалось  впечатление,
что оно исходило из того же источника, что и в вашем случае.
     -- Вы абсолютно убеждены в этом?
     -- Нет. Когда оказывают давление, представляться не принято.
     -- А вы ведь не глупы, а, Робертс?
     -- Когда-то я был недурным  агентом ФБР. --  Он похлопал меня по плечу.
-- Полный вперед!
     На  улице  было уже  холодно. Я  прошел мимо  одного бара,  потом  мимо
другого.  Я   не  знал,  праздновать  ли  мне   победу  или  поскорее  найти
какое-нибудь укрытие. На углу я вошел в телефон-автомат и позвонил  в службу
ответа. Они связались  с секретарем мистера Келли и сообщили, что он  примет
меня в полночь.
     -- Перезвоните туда, Глория, и скажите, что я постараюсь прийти.
     -- Я не уверена, что мы обязаны заниматься такими делами регулярно.
     -- Глория, сделайте одолжение, только сегодня.
     В такси  все нахлынуло на меня разом, волна  за волною,  опасные волны.
Ветер  усиливался.  Каждый раз,  когда  я  закрывал в  машине  окно,  воздух
становился душным, словно  в  нем  был какой-то  дурной  выхлоп.  Но  стоило
открыть его, как  с силой врывался ветер, и звучал он протяжно и хрипло, как
ветер  над  морем,  раздирающий воду и вырывающий с корнем траву.  В небесах
сегодня вечером шла какая-то  ломка: выла сирена, внимание было  включено, я
почти  явственно  чувствовал гнилостный запах сворачивающейся крови в каждом
порыве ветра. И  я  откинулся  на  спинку сиденья,  почувствовав нечто вроде
тошноты, потому что некая тайна вертелась вокруг меня, и я не знал, является
ли она конкретной тайной, имеющей вполне конкретное решение, или же она лишь
плод куда больших тайн, чего-то столь же необъяснимого, как самая сердцевина
тучи, или быть может, то  была тайна еще более ужасная, нечто промежуточное,
с ничейной земли, куда  не пошлешь разведку и откуда не возвращается  ничто,
кроме опустошения. И я почувствовал ненависть к этой тайне, на мгновение мне
захотелось очутиться в камере, моя жизнь прогорела насквозь до самого остова
своей  вполне оправданной защиты.  Мне  не хотелось  сегодня  встречаться  с
Барнеем Освальдом Келли,  и все  же я знал, что должен выполнить и эту часть
сделки,  заключенной  мною  рано утром. Мне не  позволят ускользнуть от этой
тайны. Я готов был  начать молиться, и чуть было не начал, ибо что  же такое
молитва  как не просьба  не разглашать  тайну. "О, Господи, -- хотелось  мне
воскликнуть, -- дозволь мне  любить  эту женщину,  стать  отцом,  попытаться
стать хорошим человеком и заняться честным трудом. Да, Господи, -- чуть было
не произнес я, -- дозволь мне не возвращаться вновь и вновь в часовню луны".
Но как солдат, коротающий шесть свободных часов в кабаке, я знал, что обязан
вернуться. Я не убежал от призыва траншей, я слышал голос Деборы из скверны,
из горящей резины, голос дикого кабана, проникавший в меня на ветру, на этом
нестерпимом  ветру,  --  с  какой  вершины он  сорвался? -- и  затем  машина
свернула на  улицу, где была квартирка Шерри, и с бьющимся сердцем я взлетел
по всем этим  грязным, воняющим поражением этажам и постучал к  ней -- и, не
услышав ответа, мгновенно понял,  что сильнее того страха, который  я только
что испытывал,  был другой страх: что ее может не быть дома. Затем я услышал
ее шаги, дверь распахнулась, мы обнялись.
     -- Ах, милый, -- сказала она, -- что-то сегодня вечером не так.
     Мы вновь обнялись  и подошли к постели. Мы сели рядышком и прикоснулись
друг к  другу  кончиками пальцев. Это был первый приятный момент с тех  пор,
как  я вышел от нее  сегодня днем. Облегчение овладевало мной,  как победный
сон триумфатором.
     -- Хочешь выпить? -- спросила она.
     -- Чуть погодя.
     -- Я люблю тебя.
     -- Я тоже люблю тебя.
     За это время  она отдохнула.  Усталость сошла с ее лица, и она казалась
семнадцатилетней.
     -- Была небось первой красоткой в школе? -- спросил я.
     -- Да нет, я очень смешно выглядела.
     -- Даже в выпускном классе?
     -- Вот уж  нет. Капитан футбольной  команды  потратил  целый год на то,
чтобы я сменила свою фамилию на его.
     -- Но ты устояла?
     -- Не-а, не устояла.
     И вдруг, поглядев друг на друга, мы оба расхохотались.
     -- Как это никто до сих пор не съел тебя живьем? -- спросил я.
     -- Ох, мистер, они старались, еще как старались.
     И она поцеловала меня примерно таким  же поцелуем,  как прошлой ночью в
баре, но в  нем  уже не было привкуса железа, или было  гораздо меньше,  и я
почувствовал  запах жимолости,  который вдыхал  той  жаркой июньской  ночью,
много лет назад на заднем сиденье автомобиля.
     -- Пошли, -- сказал я. -- Вернемся к тому, на чем мы остановились.
     И мы  так и сделали. И где-то в самом разгаре я,  выжженный усталостью,
напряжением  и опустошением, которые приносила мне каждая ложь из тех, что я
сегодня изрекал, почувствовал,  что, как  не заслуженный  мною  дар, во  мне
просыпается новая  жизнь, сладостная, жемчужная и неуловимая,  и я оперся на
нее и  начал  карабкаться, и взлетел, чтобы рухнуть  на увядшие розы, омытые
слезами моря, и они омыли и меня, когда во мне снова проснулась жизнь, и как
из рога  изобилия на  меня хлынула и  печаль, жгучая печаль,  крылья которой
овевали меня, ясные и  нежные,  как благородное намерение, и это  сладостное
соприсутствие говорило о значении любви  для тех, кто предал ее, да, я понял
это значение и, поняв, произнес: "Думаю, мы исправимся", -- имея, однако же,
в виду, что мы осмелимся.
     --  Знаю,  -- ответила  она.  И какое-то время мы молчали. --  Знаю, --
повторила она.
     -- Ты  уверена?  --  я коснулся ее ступни своей.  --  Ты  действительно
уверена?
     -- Да, я уверена.
     -- А знаешь, что говорят по этому поводу на Бродвее?
     -- На Бродвее?
     -- "Насрать на сеньориту", -- говорят на Бродвее.
     -- О, Господи!  Господи! Ты такой занятный козел! -- И она  нагнулась и
поцеловала меня в палец ноги.



     Я  лежал рядом,  касаясь  кончиком пальца  ее сосков, весь  проникнутый
новым  для меня  знанием, падающим с небес  подобно дождю, --  ибо теперь  я
понимал,  что  любовь  это не  дар, а  обет. Только  смельчак  в  силах хоть
какое-то время жить под ее знаком. Я  подумал о Деборе и  о тех ночах многие
годы назад, когда я лежал с нею, томимый любовью совсем иного рода, но уже и
тогда я кой о чем догадывался, догадывался с Деборой, догадывался с другими,
с теми,  с  кем случалось  переспать раз  и расстаться  навсегда, потому что
поезда расходились в разные  стороны.  Иногда в течение длившегося несколько
месяцев  романа  я  испытывал  это  в  какую-то единственную  ночь,  посреди
смертельного пьянства. Любовь всегда  оставалась  любовью,  и найти ее можно
было  с кем угодно и где угодно. Только  никак не  удавалось  удержать. И не
удастся, пока, друг мой, ты не будешь готов пойти за нее на смерть.
     И  я снова вернулся к нашим с Шерри объятиям. Силы наши были исчерпаны,
а  может, и  нет,  ибо  в  некий  момент  мы прикоснулись  друг  к  другу  и
встретились -- так птица задевает крылом гладь вечернего озера, -- и поплыли
по  приливной волне, глубоко  погрузившись друг в друга. Я не мог удержаться
от  прикосновения  к ней  --  разве  какая-нибудь другая  плоть  сулила  мне
когда-либо такое прощение? Я положил руку ей на талию: некий  призыв исходил
от ее груди, и моя рука повиновалась ему.  Я  сел в постели и потянулся к ее
ступням. Пришло время  заняться пальчиками,  которые  так не понравились мне
поначалу грубоватыми очертаниями широкой стопы.  Ее ноги, казалось, привыкли
гулять сами по себе. Я обхватил руками  ее ступню, как бы говоря: ты пойдешь
со мной. И у  этой ноги хватило ума расслышать  мои мысли,  она  согрела мне
руки, точно  маленькая собачка  с  горячим сердцем. Я поднял  голову, окинув
взглядом контуры и  тени  ее  тела,  и,  дойдя  до нежного рисунка лаванды и
серебра на лице, блаженно улыбнулся и спросил:
     -- А не позволят ли нам немного выпить?
     Она принесла бутылку, и мы не спеша выпили. Уже забыл, когда я вот так,
глоточками потягивал спиртное.  Было приятно  бросить  лед в стакан,  налить
четверть дюйма и смотреть, как виски отдает свое золото воде. Все предметы в
комнате обступили нас точно часовые, готовые первыми оповестить о визитере с
лестницы. Я рассказывал Шерри о  своей  телепрограмме -- ведь именно это  мы
обсуждали, впервые встретившись на улице, и теперь я развивал эту тему, а на
самом  деле  нам  просто  хотелось  немного  отдалить тот  момент,  когда мы
заговорим о  нас  двоих.  Поначалу все это  смахивало  на авангардный  цирк:
интервью   с  бородатыми  козлами,  последние  четверть  века  покуривающими
марихуану,  рассказы  бывших  заключенных  о  гомосексуализме в тюрьмах, моя
лекция на тему  "Пикассо  и его пушка" (самодельное  эссе  о  Пикассо  как о
церемониймейстере  людоедских  игрищ в современной  Европе -- самая  трудная
лекция за всю историю телевидения), беседа с проституткой, разговор с вождем
рокеров, с вожаком гарлемской банды, с домашней хозяйкой, похудевшей  за год
на  восемьдесят  пять  фунтов,  с  бывшим  священником,  с  покушавшейся  на
самоубийство девицей  (три  шрама на запястье). Я объяснил Шерри, что  в  ту
пору мне хотелось проложить тропу от психоанализа к благотворительности.
     -- Какой ты умный, -- сказала она и легонько укусила меня  за ухо. -- А
помнишь,  --  продолжала она,  оставляя у меня на  ухе жемчужинку слюны,  --
помнишь, что писал об  этом  Мак Н.  Раун:  "Это вакханалия  дурного  вкуса,
который насилует каноны  благопристойности, принятые на телевидении"? -- Она
рассмеялась. --  Знаешь,  у  меня как-то раз было с ним свидание. С  Мак  Н.
Рауном.
     -- И он изнасиловал каноны?
     --  О, ему претила даже мысль  о том, что я могу не испытать его любви,
но здорова ли я? Тогда я ему сказала: понимаешь, дружок, сифилис то заразен,
то не заразен. Ну, и у него все упало. Пришлось сажать его в такси.
     Я засмеялся. Какая-то тень прошла, не задев нас. Бедный Мак Н. Раун. За
исключением его высокоуважаемой персоны остальные телекритики  мою программу
просто игнорировали. Мы постоянно  теряли спонсоров и обзаводились все более
скверными, продюсер (да вы с ним уже знакомы) сидел на транквилизаторах, а я
еще  как следует не освоился. Потом среди гостей  программы стали появляться
профессионалы  высокого класса: чиновники,  профессора, оптовые торговцы, мы
обсуждали книги и текущие события -- мы плыли в популярность.
     Я немножко порассказал Шерри  обо всем, слегка коснулся прошлого (мне в
самом деле  хотелось,  чтобы она кое-что  знала обо мне), рассказал о  своей
научной  карьере,  я  гордился  тем,  что  решительно  порвал  с  политикой,
отправился  в  посредственный  университет на Среднем  Западе и за  пять лет
прошел  стадии  доцентуры, третьего и  второго профессора.  А еще через  два
года, вернувшись в Нью-Йорк, стал полным  профессором (лекция  о Кларке Риде
Пауэлле).  Конечно, я  не  принадлежал  к  гелертерской школе:  какая-нибудь
история  тут,  анекдот там  --  наше  настроение  колебалось, точно  лодки в
гавани, подпрыгивая на каждой волне.
     -- Давай-ка поедим, -- в конце концов сказала она, вылезла из постели и
приготовила два небольших бифштекса, спагетти и яичницу. Я накинулся на еду,
лишь сейчас вспомнив, насколько я голоден, а когда мы поели и сидели за кофе
с  очередной сигаретой, настал ее черед рассказывать. Она сидела за столом в
небрежно  наброшенном  на  плечи  халатике  пшеничного  цвета  --  мне  была
предоставлена широкая роба, вероятно, прежде принадлежавшая Шаго Мартину, --
и рассказывала, а я слушал. Ее воспитывали сводные брат и сестра. В тот год,
когда ее родители погибли  в  автомобильной катастрофе, сводному  брату было
восемнадцать, старшей сестре шестнадцать,  ей  четыре, а  самой младшей год.
Брат пользовался уважением в округе, потому что работал сразу в двух местах.
Работал до изнеможения и содержал семью.
     --  Лишь одна мелочь  портила все дело, -- сказала Шерри, -- мой братец
каждую ночь  трахал старшую  сестричку. --  Она покачала  головой. -- Как-то
раз, еще  совсем крошкой, я услышала,  как об  этом говорили родители.  Надо
заставить его прекратить  это  баловство, сказали они. Когда мне исполнилось
лет восемь или десять, я поняла, что в городе известно, что творится у нас в
доме. Но почему-то никто не относился из-за этого к нам менее уважительно. Я
играла с подружками возле их домов, а порой и  они заглядывали к  нам. А тем
временем братец  делал  в городе недурную  карьеру.  Нас  с младшенькой  он,
скорее всего, не любил. Может и ненавидел. Но он  понимал, какое впечатление
производит  на людей, в восемнадцать  лет  играя роль добропорядочного главы
семейства.  На  жителей  городка, где  чуть ли не  каждый регулярно ходил  в
церковь. Он  все это учитывал. К восемнадцати годам у него уже были  большие
челюсти и изо рта торчала сигара.
     -- И кем он стал нынче?
     -- Шерифом.  По  моим  последним сведениям,  шерифом штата.  Меня так и
подмывало послать  ему  мой  снимочек  в обнимку с  Шаго.  --  На  мгновение
показалось, что Шаго вновь возвратился в ее жизнь. --  Ладно,  -- продолжала
она, -- так или иначе, мы делали вид,  что наша  фамильная  тайна никому  не
известна и мы ничуть не  отличаемся от окружающих -- ведь все  горожане, все
шесть сотен человек, происходили из хороших семей. В городке такого размера,
чтобы  прослыть  человеком  из  хорошей  семьи,  достаточно  иметь  богатого
двоюродного дедушку,  которого ты ни  разу в  глаза не  видел, и самому быть
столь богатым, чтобы суметь пристроить к дому флигель. Но, -- она отхлебнула
кофе,  -- братец мой наконец остепенился,  вступил в законный  брак и послал
сестру  на все четыре стороны.  А  она  от  этого слегка спятила. Она  стала
давать всем подряд -- за четвертаки, за пятаки, -- тут уж  нас с младшенькой
перестали  уважать.  Все  по-прежнему   восхищались   моим  братцем,  похоже
кровосмесительная  связь  научила его, как обходиться с людьми, но  сестер и
меня соседи подвергли  остракизму.  Я одна  приходила в школу и уходила тоже
одна. В конце концов нам пришлось уехать из города.
     Они перебрались  в Джорджию, потом  в северную Флориду, старшая  сестра
вышла замуж, Шерри училась в старших классах, живя в доме свояка, которого с
каждым днем  все  более  нервировало  ее  присутствие. Школу  она закончила,
работая официанткой и снимая дешевую комнатушку.
     -- И конечно же,  я  околачивалась во всяких кафешках и  ночных клубах,
потому что у меня прорезался забавный голосок, и я надеялась стать  певицей.
В тот год я уступила футбольной звезде, но он решил уехать в колледж. На его
письма я не ответила. Я чувствовала себя  точно во  сне, в той  стадии  сна,
когда знаешь, что  вот-вот проснешься. Я думаю, что кровосмешение воскрешает
умерших. --  Шерри сказала это  с холодной уверенностью, свойственной старым
дамам, и  с такой убежденностью, что  я  не понял, собственная ли то ее идея
или просто одна из тех баек,  которыми деревенский идиот потчует  городского
директора банка.
     --  А потом  настал короткий  период  голубой  мечты всякой  девицы  --
военно-морской летчик. Мы собирались  пожениться. Но тут выяснилось, что  он
уже женат. Разрыв.  Затем я повстречалась с дедушкой-оружейником, -- сказала
она и умолкла. -- Ты уверен, что хочешь слушать дальше?
     -- Абсолютно. -- Мне и впрямь этого хотелось.
     -- Ну ладно.  Какое-то  время я  жила с богачом. С богатым стариком. Он
подцепил меня  в ночном клубе -- он был в деловой поездке. Что-то между нами
завязалось. Дальше он поехал уже со мной.
     -- Понятно.
     -- Это длилось несколько лет. Он был значительно старше меня, но...
     -- Что?
     -- Но в постели нам это не мешало.
     -- Понятно, -- кивнул я.
     --  Беда  была  в  том, что я  его  почти  не  видела. Он  селил меня в
какую-нибудь  симпатичную  квартирку  то в  одном  городе,  то  в  другом  и
пропадал, бывало, на целую неделю. Порой мне казалось, что он успевал за это
время раза три пересечь всю страну.
     -- А тебе не скучно было одной?
     -- Нет. Я нанимала учителей пения. И уйму всего читала. Я просто ждала,
пока дедушка-оружейник  вернется. Мне  так  нравилось с  ним говорить. И все
было хорошо, пока я верила, что он просто интеллигентный богач,  у  которого
где-то есть семья. Но однажды я увидела в журнале  его портрет и поняла, что
он даже не назвал  мне своего настоящего имени. Я чуть было не  рассталась с
ним. Но он  уговорил  меня  поехать с  ним в  Лас-Вегас. Сказал, что там  мы
сможем  вместе появляться  на людях.  И я  на это  клюнула.  В  Лас-Вегасе я
познакомилась  с  его  друзьями. Вернее  дружками.  Все они были заправилами
мафии.
     -- Он тоже был из мафии?
     -- Он был страшно богат. И в высшей степени респектабельный джентльмен.
И  азартный  игрок.  Мне часто казалось, что  мы приехали в Лас-Вегас только
ради этого. Правда, я подозревала, что  ему там  кое-что принадлежит. Потому
что,  когда ему  случалось  покидать меня  на неделю,  а порой  и  на месяц,
телефон у меня  замолкал.  Что трудно представить, будь  он  просто  богатым
человеком,  оставляющим  свою  молодую любовницу в одиночестве. И я поневоле
думала  о  том, что либо  я  чересчур  непривлекательна,  либо  дедушку  тут
чересчур  уважают. Как-то  совершенно  по-особому уважают. Хотя  по внешнему
впечатлению он никак не мог принадлежать к мафии. Хочешь еще кофе?
     -- Нет, спасибо. Я в полном порядке.
     -- Я, кажется, тоже. Разумеется, кругом шли разговоры о  крестном отце.
Есть таковой или нет? Случалось  мне видеть мафиози, спорящих  об этом. Один
скажет: все это миф, легенда, чушь собачья, а другой просто перекрестится.
     -- А к какому выводу пришла ты?
     -- Думаю,  что  в мафии он все  же не был. Но мафия выполняла для  него
весьма деликатную работу. Обширную и деликатную.  В том числе и  за океаном.
Такое у  меня создалось впечатление. -- Она помолчала. -- В  конце концов, я
вовсе не была уверена в  том, что мне  хочется знать слишком много. Ведь все
равно  мне когда-то нужно будет освободиться  от  него, а я не понимала, как
это сделать. Он был не из тех,  кто стал бы угрожать или что-то в этом роде,
но я знала, что  путь на свободу окажется тернистым. Весь вопрос был в  том,
до какой степени тернистым. -- Она снова замолчала. --  Итак,  мы расстались
друзьями. Мило обо всем потолковали,  и он передал  меня своему приятелю  --
разумеется, с  моего  согласия.  Я решила,  что  так  проще  смогу  от  него
откупиться. И вот  я обзавелась дружком -- и через пару дней обнаружила, что
он главарь наркобизнеса в Лос-Анджелесе. А еще  у  моего дружка обнаружились
тайные наклонности, от которых можно  было  свихнуться. Он  пригрозил  убить
меня,  если  я  вздумаю  от  этого  уклоняться.  Пришлось  мне  как  следует
поднапрячься.  Я  встретила  противника,  с которым  можно  было  помериться
силами. "Лучше оставь это, -- сказала я. -- А не то я на тебя порчу наведу".
Все мафиози жутко суеверны. Я сказала именно то, что требовалось. Но тогда я
об  этом еще не догадывалась. И месяца два не могла уснуть по ночам, ожидая,
что вот-вот  появится  убийца. Но  у меня  хватило ума  никуда не уезжать из
города. Один из самых мудрых людей, каких я знала, сказал мне однажды: "Беги
от ножа, но вступай в поединок с  пистолетом". А  уж этот мафиози  был самым
настоящим пистолетом. Если бы я  попыталась смыться,  то получила бы  пулю в
спину. Не самый лучший выход, да и порча куда эффективней.
     -- Экая ты профессионалка!
     -- Можешь не сомневаться.
     -- Я просто потрясен.
     --  Я  была точно  сухой лист, который сейчас слетит с  ветки.  Но  мне
повезло. Я осталась на плаву.  Начала петь и  гулять с мужиками в Лас-Вегасе
-- мои предыдущие связи давали мне некоторые преимущества, -- и провела пару
недурных годков. Я спала только с теми, кто мне нравился, и лишь с немногими
закручивала   короткие   романы.   Парочка   шикарных  итальянцев.  Бандиты,
разумеется, но они  мне нравились. Итальянцы  по натуре такие предатели, что
рядом  с  ними  чувствуешь себя добродетельной особой.  Но тут я поняла, что
пора перебраться в Нью-Йорк.
     -- Почему?
     -- Когда-нибудь я тебе это расскажу.
     -- Расскажи сейчас.
     Она поджала губки, словно подписывая счет.
     -- В Лас-Вегасе я приобрела власть, которой не заслуживала. И не знала,
что с нею делать. В мафии никто толком не знает о том, сколько знает  кто-то
другой. А точнее, никто не знает, сколько знает даже  он сам. И вот, видя, с
какими людьми  я путаюсь, многие  готовы  были  оказывать мне разные услуги.
Даже те,  кого я едва знала.  Они  полагали, что  я более влиятельна, чем то
было  на самом  деле,  но  благодаря  этому  я  и  впрямь становилась  более
влиятельной.  Не так-то просто рассказывать об этом, но у меня было довольно
власти,  чтобы убивать людей. И тут мне пришло в  голову,  что и меня  могут
убить, и я не буду  знать, за кого и за что. Может, я и хищница, но при этом
достаточно  трусливая,  --  понимаешь,  о  чем  я? Я  выросла  в  препоганом
городишке. И когда нахватала лишнего, то почувствовала себя снова  маленькой
южанкой.
     Она  вздохнула.  А потом  объяснила,  что  ей  всегда  казалось,  будто
какой-то  ангел  хранит  ее от бед.  Все сироты  верят  в нечто  подобное --
компенсация, даруемая природой. Ангел же появляется вместе со шлюхой, потому
что эта парочка души друг в друге не чает.
     -- Я всегда была независимой, --  продолжала Шерри. -- По крайней мере,
мне так  казалось.  Я верю,  что есть во  мне какая-то часть  души,  которая
запрещает использовать других людей, и может, за это все эти мерзавцы меня и
любят.  Но  другая  часть  моего  "я"  раздувалась,  как  лягушка,  --  и  я
становилась  такой  же  сволочью,  как  какая-нибудь  бандерша-мулатка.  Мне
хотелось хорошенько  растормошить моего  ангела. -- Шерри произнесла  это  с
жутко порочным выражением лица.  -- К тому же я должна была не спускать глаз
с моего убийцы. С безумного убийцы, притаившегося во мне.
     -- А ты уверена, что в тебе есть убийца?
     -- Богом клянусь.
     -- А может, ты подцепила его от кого-нибудь из своих дружков?
     -- Поди догадайся. Но прискорбный  факт заключается в том, что один-два
человека  были  убиты  в  Лас-Вегасе,  скорей  всего,  благодаря  мне.  Они,
разумеется,  находились на другом конце  цепочки,  но  я проявила достаточно
мстительности, чтобы весь механизм пришел в действие. Я всерьез задумалась о
своей местечковой ненависти, которую, как мне казалось, я сумела преодолеть,
о ревности и злобе, которые стали частью меня. Я пришла к выводу, что увязла
в этом слишком глубоко и не выберусь,  если останусь в Лас-Вегасе. И тогда я
поняла, что нужно уехать в Нью-Йорк.
     -- И твой ангел привел тебя к Шаго Мартину?
     -- Нет, -- ответила она и тут же передумала: -- Да, да.
     Нам было ясно, что оба мы думаем сейчас о ее сестре.
     -- Знала бы ты, как замечательно ты выглядишь.
     -- Я похожа на призрак, -- возразила она и чувственно ухмыльнулась.
     -- Надо мне было включить тебя в мою телепрограмму.
     -- Уж я бы ее украсила. Я бы объяснила всей Америке, что  у одних людей
есть душа, а другие просто призраки.
     -- Готов согласиться.
     -- На  людях, у которых есть душа, держится мир,  -- сказала она  своим
южным голоском, и акцент  был столь же легок и деликатен, как у старых дам с
Юга.  -- А когда они  терпят поражение, но благородно, то Бог из  милосердия
забирает  у  них душу и они  становятся призраками. Ужасное  дело  сделаться
призраком. Ты  больше не можешь жить с другими призраками, это невыносимо. И
тебе приходится искать кого-нибудь с душой  -- даже если они будут подлыми и
отвратительными.
     -- Вроде Эдди Гануччи?
     -- Он ужасен. Больной старикашка, никогда не обладавший классом.
     -- Однако люди, обладающие классом, перед ним трепещут?
     -- Да. -- Она кивнула. -- Может  быть, я уехала из Лас-Вегаса и по этой
причине.  Скверно  водиться с людьми, которые  выглядят молодцами, а на деле
оказываются сущими слабаками. --  Она улыбнулась мне. -- Я была уверена, что
прошлой ночью ты удерешь от Ромео.
     -- Я зашел так далеко,  что мне было на все  наплевать. Даже если бы он
избил меня до смерти.
     -- Не наговаривай на себя.
     -- Это Шаго научил тебя петь?
     -- Кое-что он мне преподал. Но, боюсь, певичка из меня вышла паршивая.
     И на этом разговор  о Шаго закончился. Она потянулась и широко зевнула.
У меня полегчало на душе. Я  ждал от  ее рассказа чего-то худшего.  А теперь
все снова было превосходно. И вскоре нас опять потянет в постель.
     -- Стив? -- сказала Шерри.
     -- Что?
     -- Ты убил свою жену?
     -- Да.
     -- Да, -- повторила она.
     -- Ты умница-разумница, вот ты кто.
     -- Нет, дружок, я знала, что ты сделал это. О, Господи.
     -- Откуда ты знала?
     -- Однажды я видела  человека, только что убившего другого человека.  И
ты выглядел абсолютно так же.
     -- А как он выглядел?
     --  Как  будто  его  одолели некие чары.  -- Ее  лицо  исказилось. -- Я
надеялась, что ошибаюсь,  но знала, что не ошиблась. Ох, остается надеяться,
что для нас двоих ничто еще не поздно.
     -- Ничто не поздно.
     -- Но мне страшно.
     -- Мне и самому немного страшно.
     -- Тебе надо сегодня ночью куда-нибудь пойти? -- спросила она.
     Я кивнул.
     -- С кем ты должен встретиться?
     -- С отцом Деборы.
     -- С Барнеем Освальдом Келли?
     -- Тебе известно его имя?
     -- Я читала сегодня газеты.
     Но  я  почувствовал,  что  за  ее  словами  кроется  еще что-то. Мне не
понравилось, как она это сказала.
     -- Тебе доводилось слышать о нем и раньше?
     Она пристально  поглядела на меня. Наступила пауза, самая длинная пауза
во  всем разговоре. Она длилась так долго, что, казалось, в комнате зазвенел
сам воздух.
     -- Стивен, -- сказала она, -- я знакома с Келли.
     -- Ты с ним знакома?
     -- Это он взял меня с собой в Лас-Вегас.
     И вновь передо мной возникло то же видение, что и в постели Руты: город
в пустыне с огнями, горящими на заре.
     -- Я не хочу больше  говорить об этом, -- сказала она. И как будто  это
разоблачение раздело ее догола, пшеничного цвета халат медленно распахнулся,
мрачно и многозначительно.
     -- Но как ты могла? -- вырвалось у меня.
     -- Он привлекательный мужчина.
     -- Он смешной до омерзения.
     -- Вот уж нет.
     И  в самом деле  это было не так.  Разумеется, не так.  Вернее,  как-то
иначе. Мне показалось, что  мы с Келли купаемся в чьей-то крови.  И ощущение
невозможности принадлежать самому себе,  оккупации  и  замещения  моего  "я"
Деборой --  ощущение, овладевшее мною  за пять минут до того, как я ее убил,
вернулось  ко  мне.  Вновь  запахло убийством.  И  это напугало  меня.  Само
предположение,  что  чувства,  которые  я  испытывал,  когда  мы  занимались
любовью, были только моими чувствами и  Шерри вовсе не разделяла их, -- само
это  предположение  наполнило меня жаждой  крови. Ибо  как человеку отличить
любовь от дьявольского наваждения?
     Но  затем, как ребенок,  я сказал  себе: "Дьявол  летать не умеет". Эти
розы, омытые морскою волною, этот ангел, скользнувший сюда...
     -- Как ты думаешь, ты забеременела сегодня?
     -- Думаю, да.
     Ничто  в  комнате  не шелохнулось. Если  она  солгала  мне, значит, мне
суждено умереть слепцом, или же она само  исчадие  ада.  Мгновенья бежали за
мгновеньями. Я вновь чувствовал нежность.
     -- Мальчик или девочка?
     -- Знаете, мистер, -- сказала она, -- я вам так скажу: или мальчик, или
девочка.
     Но нам предстояли операции, без которых невозможно обойтись.  Я обладал
практичным дикарством любовника.
     -- Давай-ка выкладывай до конца, -- сказал я.
     -- Но я уже выложила.
     -- Не все.
     Я  видел, как  в  ее  душе  поднимается  некая  буря, со  вспышками той
загорелой чувственной  гордости,  с которой  она пела свои  песенки  прошлой
ночью. Но возобладала кротость.
     -- Ладно, -- сказала она.
     -- Это не первая беременность?
     -- Нет.
     -- От Келли?
     -- Да.
     -- Что случилось с ребенком?
     -- Я его не оставила.
     -- А еще?
     Она промолчала.
     -- От Шаго Мартина?
     -- Да.
     -- И побоялась оставить?
     -- Шаго побоялся.
     -- Когда это было?
     -- Три месяца назад. -- Она кивнула. -- Три месяца назад. А  на прошлой
неделе я с ним порвала.
     Однажды, под ливнем,  я наблюдал,  как  рождается  ручей. Вода текла со
всех  сторон и собиралась в ямку размером не больше листа. Ямка заполнилась,
и образовался ручеек. Он побежал вниз по склону холма между  участками травы
и сорняков, завернул в сторону, побежал в ущелье и влился в маленькую речку.
Он не знал, что сам не был рекой.  Вот так же слезы хлынули  сейчас по щекам
Шерри.  Они собрались  в  какой-то  ямке горя, в какой-то  горькой  полости,
поднялись к  глазам, хлынули по щекам, упали  на  обнаженную грудь, упали на
бедра и в пах -- чайная ложка десятилетней печали.
     -- Прости, -- сказала она и принялась рыдать в голос, -- я  думала, что
у  меня  никогда  не  будет детей.  Доктор,  которого послал  ко мне  Келли,
намекнул, что что-то у меня не в порядке, и я никогда не пыталась  выяснить,
в  чем дело.  Я  просто все  эти годы не залетала.  А с  Шаго залетела. И он
взбесился. Он сказал, что я белая ведьма, --  а ведь  мы прожили  с ним  так
долго.
     -- А тебе самой не хотелось его оставить?
     -- Я не решалась. И потом, знаешь ли, я изменяла ему.
     -- С Тони?
     -- Да.
     -- Чего ради?
     -- По привычке, наверное.
     -- По привычке, так твою мать. А почему с Тони? Что в нем такого?
     Она покачала головой. Казалось, она испытывает физическую боль.
     -- В Тони есть нечто привлекательное. Можешь мне поверить.
     -- С какой стати?
     -- Я так мучилась. Шаго бывал чудовищно жесток.
     И это решило все. Она опустила  голову на стол и предалась своему горю.
Я погладил  ее по  волосам.  Прекрасные,  наверно, были когда-то  волосы, но
визиты  в  парикмахерскую несколько  огрубили  их шелк. Пока  она рыдала,  я
слышал эхо  маленьких недоговорок нашей беседы, каждой паузы в ее  рассказе.
"Господи  Боже мой", --  сказала она наконец, подняла  голову и  попробовала
улыбнуться. У нее был расслабленный вид, какой бывает после секса  или после
пережитого горя и крайнего физического истощения.
     -- Дай мне сигарету, -- сказала она.
     И я протянул ей сигарету, предварительно раскурив ее.
     --  А как насчет меня?  --  спросил я.  Было явным ребячеством  ожидать
ответа в  такой ситуации. -- Удалось ли мне  зацеловать раскрытую рану? Тебе
было хорошо?
     -- Не больно-то распинайся.
     -- Но мне надо знать.
     -- С тобой у меня что-то произошло.
     -- А что именно?
     Она покачала головой.
     --  Зачем  ты  настаиваешь?   Накличешь   несчастье.  Ну,   раз  уж  ты
настаиваешь.  Видишь ли, Стив, это произошло именно с тобой. С  тобой у меня
был оргазм.  Никогда раньше такого не случалось. Ну  и будь доволен. -- Но в
ее  словах проскальзывала  тень  какой-то  печали,  как будто я  был не  тем
человеком,  а квартира эта не тем самым местом, с кем и где  это должно было
произойти.
     -- А что ты имеешь в виду,  говоря "никогда"?  -- Мне  очень  хотелось,
чтобы она повторила.
     -- Никогда раньше. Любым  другим способом, да. Но никогда, Стивен, пока
мужчина был во мне там, где ему положено быть.
     -- Все эти годы?
     -- Да.
     -- Господь всемогущий!
     -- Клянусь.
     -- Прикажешь поверить?
     -- Да уж изволь поверить. Потому что у меня всегда было чувство:  стоит
этому со мной случиться, и я скоро умру. Я знаю, что это странно и глупо, но
боялась я именно этого.
     -- А теперь не боишься?
     --  Не  знаю,  боюсь  или  нет,  или  чего  боюсь. Я только  знаю,  что
счастлива. Ну и прекрати, а то все опошлишь.
     Раздался  короткий  резкий  стук  в  дверь.  Часовые  нас  все-таки  не
предупредили.  Стук, отбивающий  легкий  искусный  ритм. Шерри  взглянула на
меня, и лицо ее окаменело.
     -- Это Шаго, -- сказала она.
     Ключ повернулся в одном  замке, потом  во  втором. Дверь  распахнулась.
Элегантный  негр с  кожей  черной, как ночь, вырос  в проеме. Он поглядел на
меня и на халат, в который я был одет.
     -- Ладно, -- сказал он, -- оденься. Оденься и проваливай.



     Я  видел  Шаго  Мартина  в  заключительных  кадрах  фильма  о  джазовых
музыкантах и  его фотографию на конвертах пластинок -- красивое лицо, тонкое
и надменное,  почти  маска. Я даже  потащился  однажды  следом за Деборой  в
"Латинский квартал" (или  это была "Копакабана"), довольно необычное для нее
времяпрепровождение, потому что она всегда заявляла, что нет ничего скучнее,
чем большие ночные клубы,  но в  тот вечер пел Мартин,  и Дебора с  друзьями
решили его послушать.
     -- Он  самый привлекательный мужчина во всей Америке,  --  сказала  она
мне, увидев его на сцене.
     -- Что ты  понимаешь под  "самым привлекательным"? -- спросил я. В  тот
вечер  я  изо всех  сил старался  походить на молодого банкира  из  Бостона,
выпускника Гарварда.
     -- Шаго, -- сказала Дебора,  -- провел юность в одной из самых скверных
гарлемских банд.  Думаю, ты  заметил это  по его походке. Есть  в нем что-то
независимое, что-то на редкость приятное.
     -- Поет он, во всяком случае, громко.
     --  Ладно, -- сказала Дебора, -- может, кой для кого и громко, но здесь
есть люди, которые в состоянии услышать то, что он хочет сказать.
     Было несколько предметов, в которых стервозность  Деборы проявлялась  с
особенной  наглядностью,  музыка была одним из них: к тому же ей медведь  на
ухо наступил. Я для себя уже давно решил, что Шаго самый талантливый певец в
Америке. Дебора с ее друзьями обратили на него внимание гораздо позже. Они и
раньше высказывали свое восхищение  им,  слишком  уж многие знатоки уверяли,
что  он  великолепен,  но  никогда  еще  они  не  относились  к  нему  столь
благоговейно; а теперь рулетка  моды остановилась на двойном зеро: и выиграл
Шаго.  Их очаровывало и  то, что он равнодушен к своей популярности или,  во
всяком случае, равнодушен к популярности того сорта, которая вознесла его на
гребень волны в тот сезон в Нью-Йорке. В те дни он пел только в "Копакабане"
или  в  "Латинском  квартале"  --  в  прежние  времена  это погубило бы  его
репутацию, но  сейчас, когда выяснилось, что  его невозможно  пригласить или
завлечь  на  званые вечера,  эти  еженедельники  светской жизни,  стремление
каждого  организовать  такой  вечер приобрело  масштабы  пограничной  войны.
Дебора и я приехали сюда, потому что ей удалось получить от него по телефону
обещание поговорить с нею после одиннадцатичасового выхода: Дебора надеялась
выудить  у него  согласие  на  участие в  благотворительном вечере,  который
должен  был состояться  через месяц. Но Шаго, закончив  последний  выход, не
стал дожидаться ее в своей уборной,  его гример  передал ей  записку: "Жаль,
дорогуша,  но  мне  от  этой благотворительной  дресни  блевать  охота".  "О
Господи, -- сказала Дебора, -- "дресни". Небось, не знает, через какую букву
"говно" пишется". Однако она не на  шутку разозлилась.  Мир приобрел для нее
более  четкие  очертания.  В ответ на  подобное  оскорбление  она перешла  в
контратаку.  Не  знаю,  скольких  звонков  ей   это  стоило,  или   скольких
состроенных  глазок, или  сколько еще чего плюс вопросы: "Неужели он тебе на
самом деле нравится?", но в вечер благотворительного бала никто из известных
мне его устроительниц уже не горевал  по Шаго. Таковым было Деборино чувство
юмора, отдающее старой бронзой.
     После  этого я начал покупать его  пластинки  и  иногда проигрывал  их.
Собственно говоря, он  нравился мне  далеко  не  безоговорочно.  Его  талант
тяготел к крайностям.  Он не только частенько  забывал  отозваться на  запах
дыма  в  тумане или на  ауру, окутывающую  юную девицу, когда  она  входит в
комнату, он не давал вам надежды на то, что самый  замечательный роман этого
года вот-вот начнется, он не заставлял вас грезить, как это удавалось другим
певцам, о ландшафтах на  Ямайке, о манго, о меде, о женской груди под луной,
о  тропической любви и о сладости, переливающейся из одних сумерек в другие,
нет,  не так. Шаго давал вам и это, но в его тропическом саду водились змеи,
и дикая свинья продиралась сквозь заросли, и бок ее был изодран зубами пумы,
он  дарил вам  мир  причудливых  диких криков  и  обрамлял его  усложненными
вариациями, какой-то иронией, неким самоконтролем, неким ощущением того, что
все это  еще можно обуздать  в последний момент. И у него был голос, который
через ваши уши проникал вам прямо в тело,  он был жесток, он был безупречен,
он  сулил обучить ходьбе  паралитика:  в заведениях  вроде "Копакабаны"  его
всегда  рекламировали как "Голос от смерти на волос", и хуже всего  было то,
что  этот чертов рекламщик был, конечно, прав, его голос звучал, как жесткий
резиновый мяч, ударяющий о каменный пол, слушать  его было едва ли не так же
тяжело, как проводить послеполуденный матч  с  чемпионом по  сквошу,  -- мяч
возвращался к  вам  с  удивительной точностью, набирая скорость в  полете  и
достигая наивысшего предела  в момент попадания, --  так голос  Шаго Мартина
звучал  все  тверже, все быстрее, а  если  и медлил,  то это промедление  не
воспринималось вашим слухом, но когда он замолкал, на душе у вас становилось
тепло: вас победили, но вас победил чемпион.
     Единственная  трудность  состояла  в  том,  что  его  талант  постоянно
прогрессировал. Дебора  любила поплясать со спиритуальным  восторгом под его
последние  пластинки. "Я, знаешь ли,  презираю  этого человека,  -- говорила
она, -- но его  музыка становится все лучше  и лучше". И она была права. Его
голос развивался до такой степени, что вы уже почти не могли отличить его от
трубы и даже от  виртуозных вариаций на саксофоне. Раз начавшись, его песня,
казалось, была способна отвечать шагом на каждый шаг быстрых изящных пальцев
пианиста, в стремительной пляске проносящихся  по клавишам. Но, конечно  же,
достигнув такой  элитарности,  он уже  не соответствовал  ожиданиям  рядовой
публики из ночного клуба -- они просто за ним не поспевали. Он был суровым и
грубым.  Некоторые  из его  наиболее экспериментальных работ  воспринимались
поначалу  как  взрывы истерики.  И  лишь  потом  ты осознавал  все  значение
сделанного им выбора  -- он походил на душу, маневрирующую между несколькими
одолевающими ее безумиями, на автомобиль, на бешеной скорости прокладывающий
себе дорогу  в  потоке автомашин.  Это было  жестоко.  В  последнее время, я
слышал, ему случалось выступать в кабаре такого разряда, какие закрываются в
некий  роковой  для них четверг, потому  что в кассе нет денег на  то, чтобы
заплатить на  уик-энде  полиции  за  ее  каждодневную опеку.  Именно  это  и
восхищало Дебору, поскольку в конце концов  ей удалось услышать  в его пении
главное: ему больше не грозила опасность стать гордостью нации.
     А  теперь  он  стоял  в  дверях  квартирки Шерри:  в  маленькой  черной
велюровой  шляпе  с  узкой тульей, в сером  фланелевом костюме  с зауженными
брюками, в полуботинках нового и экстравагантного  фасона (кроваво-красные с
перламутровыми пуговицами) и в  тон к ним  красный  бархатный жилет. Сорочка
алого  шелка  слегка  перекликалась  с  цветом  жилета,  примерно  так,  как
хрустальный бокал откликается на цвет вина, галстук его  был узкий, с черным
узлом и маленькой булавкой. В левой руке у него был зонтик, упрятанный,  как
меч, в свой чехол, и он держал его под таким углом к телу, что он становился
похож  -- при  том, что  он  был  высок  ростом  и  строен,  --  на  некоего
гарлемского владыку, стоящего на своем перекрестке.
     Для того  чтобы обозреть все это, у меня было совсем немного времени --
пока он открыл дверь, вошел, посмотрел на  Шерри, посмотрел на меня, увидел,
что  я в его халате, и велел мне  одеваться и валить  отсюда, -- но  я успел
увидеть  все,  мое  чувство времени было  столь же  растянутым,  как  первая
затяжка марихуаной, когда легкие вбирают ее в себя  с  протяжным  вздохом  и
время возвращается  на то место, откуда тронулось в  путь,  да, я увидел все
это и  вспомнил, как Шаго  пел, и как Дебора прочитала  его записку,  это  и
впрямь произошло в одно, чрезвычайно долгое мгновение, пока  он  смотрел  на
меня. От  него пахнуло  опасным  ветерком, --  настроение ядовитой змеи,  --
проникшим в мои легкие, как марихуана, и время замедлило свой бег.
     Я понял, что Шаго способен убить меня, и почувствовал какую-то странную
радость, как будто смерть сулила  мне освобождение от той  минуты, угаданной
мною  и Шерри, когда между нами все  испортилось и пошло на слом.  Поэтому я
просто улыбнулся ему и легонько подтолкнул пачку сигарет в его сторону.
     -- Вали отсюда, -- сказал он.
     Наши взоры встретились и впились друг  в друга. Его  взгляд был суров и
жесток и разъедал мне глаза, как соль. Но я ощущал невероятную отрешенность,
словно мои чувства от меня отделились и были  упакованы, как инструменты,  в
какой-то  ящик.  Поскольку  я  не  шевельнулся, Шаго  повернулся  к Шерри  и
спросил:
     -- Он не удерет?
     -- Нет.
     -- Будь я проклят, -- сказал Шаго, -- ты завела себе мужика, который не
бздит.
     -- Да.
     -- Не то что Тони?
     -- Не то что Тони.
     -- Ладно, в рот тебе, встань! -- сказал мне Шаго.
     Когда  я  встал,  Мартин  раскрыл руку. В  ней был  нож, и  он рванулся
лезвием из его руки, как жало змеи. Лязг лезвия произвел не больше шума, чем
шелест травы, выдираемой из земли.
     -- Говорю тебе, одевайся, -- сказал Шаго. -- Будь я на твоем месте, мне
не хотелось бы, чтобы меня зарезали в чужом халате.
     -- Уберите нож, -- сказал я. Мой голос прозвучал тихо, но спокойно.
     -- Я уберу его,  парень, когда  вырежу на тебе свои инициалы, -- сказал
Шаго. Он  повернулся  к Шерри, его  глаза горели золотом,  странным на столь
черном  лице,  и  были,  пожалуй,  такими же  яркими,  как  ее  глаза.  Шаго
засмеялся. -- О,  Господи, -- сказал он, -- шутка, просто шутка. -- Он убрал
лезвие. Как фокусник. -- Она  мое сокровище, -- сказал он, обращаясь ко мне,
-- моя женушка.
     -- Была  твоей женушкой,  пока  ты не  стал  таким  дерьмом, -- сказала
Шерри.
     -- Ладно, -- ответил он, -- от дерьма и слышу.
     -- Я тоже от дерьма и слышу.
     Они были похожи на двух канатоходцев, балансирующих высоко над землей.
     --  Проклятье! Черт  побери!  --  заорал Шаго. -- Послушай,  Самбо,  --
обратился  он ко  мне,  --  ты для  меня похуже,  чем  черножопый черномудый
ниггер,  потому  что  ты трахнул эту блондиночку, вдул  моей женушке, понял,
подлюга, падло! Проклятье! Почему белые девки такие суки? --  В уголках  его
рта выступила пена,  красные жилки в  глазном  белке. -- На хрена  ты  с ним
связалась? -- спросил он у Шерри. -- Он жирный.
     -- Ничуть не жирный, -- закричала Шерри, -- ничуть!
     -- Не звезди. Просто мешок с дерьмом.
     -- Ну-ка повторите, -- сказал я.
     -- Вот ты как? -- спросил он.
     -- Да, я  так, -- ответил  я.  Моя вторая фраза прозвучала уже не столь
безукоризненно, как первая.
     -- Не  выпендривайся,  приятель,  --  сказал  Шаго.  Лезвие было  опять
открыто.
     -- Ты ублюдок, -- сказала Шерри.
     -- Каждый  ниггер  ублюдок.  Вот посмотри на этого  Самбо.  Он выблядок
жирной  белой  расы.  И какого  хрена  ты  с ним  связалась?  Потому  что он
профессор,  профессор  хренов. Он  выдал  своей  супружнице  такого, что она
окочурилась. Хи-хи. Ха-ха. А потом выкинул ее из окна.
     -- Закрой нож, -- сказала Шерри.
     -- Дерьма пирога.
     -- У тебя на губе болячка.
     -- Мне не больно. -- Он  кинул зонтик себе  за спину,  по направлению к
двери. Зонтик  упал со  сдавленным стоном,  как женщина,  которой раздвигают
ноги.  --  Она вся в крови,  -- сказал он мне.  -- У нее был ребенок,  и она
побоялась его  оставить. Побоялась  оставить черножопого  младенчика.  А как
насчет  тебя,  дядюшка,  собираешься наградить ее  беложопым младенчиком,  с
такой запористой белой вонючей жопой? Поцелуй-ка меня туда же.
     -- Заткнись! -- сказал я.
     -- А вот я тебя бритвочкой, говнюк!
     Я шагнул навстречу ему. Не знаю,  что я собирался делать, но шаг вперед
был, безусловно, правильным шагом. Может, у меня мелькнула мысль  ухватиться
за бутылку виски и сделать из  нее "розочку". Волна  радости вновь нахлынула
на  меня,  подобно  тому,  как мелодия  какой-нибудь песни  может  напомнить
человеку, находящемуся на  грани безумия, что скоро он опять сойдет с ума  и
перед ним откроется мир куда более интересный, чем теперешний.
     Шаго отступил, держа нож лезвием ко мне, и  запястье у него подрагивало
в  такт  настроению. Смотреть на это лезвие  было  равносильно пребыванию на
краю  высокой скалы: в животе у  тебя посасывает, а  глаза прослеживают путь
твоего  скорого падения.  Я  вдруг вспомнил  немца со штыком, и ноги у  меня
онемели, чуть было  не онемели, я  услышал какой-то голос, приказывающий мне
схватить со стола бутылку  и разбить  ее,  разбить, пока он еще  далеко и не
может достать меня ножом, не достанет, пока я не сделаю  шага, но голос этот
был лживым голосом моих нервов, и я не послушался его и сделал еще один шаг,
хотя ноги и отказывались идти, шагнул вперед, оставив бутылку  сзади, словно
знал, что против ножа она мне не поможет. Да и моя реакция не шла ни в какое
сравнение с его  рефлексами. Но все же я почувствовал в его настроении некую
пустоту и шагнул в нее.
     Шаго отступил назад и закрыл нож.
     --  Что ж,  подружка,  -- сказал  он  спокойным голосом, --  этого кота
против  шерстки  не  погладишь. --  Затем спрятал  нож  и  одарил  нас обоих
сладчайшей улыбкой.  --  Душечка,  --  сказал  он  Шерри,  -- почему  ты  не
смеешься? Так здорово я еще никогда не играл!
     -- О Господи, Шаго, какой ты паршивец, -- сказала она, качая головой. И
все же в ее голосе сквозило восхищение.
     -- Просто я очень милый  и талантливый, дорогуша. -- Он  улыбнулся мне.
-- Пожмем друг другу руки, Роджек, ты парень что надо. -- И  он протянул мне
руку.
     Но его  рука  на  ощупь  оказалась  неприятной.  Было  что-то  вялое  и
скользкое в ее пожатии.
     -- Как тебе это понравилось? -- спросил он у меня.
     -- Высший класс.
     -- Замечательно, -- согласился он, -- просто великолепно. Полный блеск.
     Меня чуть не затошнило от всего этого.
     -- На такие вот гадости Шаго мастак, -- сказала Шерри.
     -- Конечно,  я  бес, больной бес, -- сказал он  с большим шармом.  И  с
голосом его начали  происходить какие-то метаморфозы. Ударения порхали среди
его слов, как бабочки и летучие мыши.
     --  Побереги  жопу,  черный  человек  на  марше,  --  вдруг сказал  он,
обращаясь ко мне, -- и он  не остановится, пока  его элементарные требования
не будут удовлетворены. Ральф Банч*. Верно? "Убери  руку  у меня с ширинки",
--  сказала  епископу  герцогиня,  потому   что  была  переодетым  герцогом.
Ха-ха-ха! -- Он поглядел  на меня неожиданно безумными  глазами,  как  будто
беспокойство обратило их в бегство, как вспышка света -- тараканов.

     *  Ральф  Банч (1904)  --  американский  дипломат, лауреат  Нобелевской
премии 1950 г.

     -- Шаго, что ты затеял? -- спросила Шерри.
     -- Вот-вот.
     -- Не надо!
     -- Нравится не нравится, терпи, моя красавица. Или поплачь со мною.
     -- Не может быть! Ты больше не будешь!
     --  Да что  ты,  детка,  с чего ты взяла? Ведь  я ворвался сюда уличным
хулиганом. Прямо как  в Центральном парке! Самбо!  Ты  ведь знаешь,  сладкая
моя,  что  я  не  таков.  Прекрасно  знаешь.  Слишком  уж  я  красив,  чтобы
ввязываться в  драку, вот так-то. Роджек, -- сказал он в  мою сторону, -- ты
мне нравишься, ты такая скотина. Положи-ка  что-нибудь на хлебушек. -- И  он
заклохтал,  захохотал.  --  Что  ж,  голубушка, мои  поздравления.  Если  уж
отдавать тебя, то,  конечно, джентльмену с душой, а не с яйцами. Такая жопа,
зато из Высшей Лиги. Гарвард, наверное? Доктор Роджек.
     -- Ты не на конюшне, -- сказала Шерри.
     -- Пошла-ка ты, детка.
     -- Но ты не на конюшне.
     -- Я бы  сейчас с удовольствием ширнулся. Мои  ноги  сами принесли меня
сюда. --  Он быстро постучал себя  по ногам. -- Вот я и пришел повидаться  с
тобой. И ты можешь удержать меня.
     Она покачала головой. Но не произнесла ни слова.
     -- Детка, -- сказал он, -- ты все еще по мне мокнешь.
     -- Нет, Шаго. И  уходи  отсюда,  уходи, -- сказала она, отвернувшись от
нас обоих.
     -- Этому  не будет конца, --  сказал Шаго. -- Я ж объяснял тебе, детка,
мы  можем расстаться на  десять лет, а чуть  увидимся,  начнем  все сначала.
Понял?  -- спросил он у меня. --  У  нас  с  ней все в полном  порядке. Тебе
остаются опивки до объедки. Эдакие обоссанные объедки.
     -- Это уж не тебе  судить, --  сказал  я.  Но внезапно подумал, что его
слова могут оказаться правдой.
     --  Слушай, мужик, давай-ка успокоимся  и потолкуем.  Я  прекрасно могу
обойтись  без  Шерри.  У  меня  были   кинозвезды.  Полная  записная  книжка
кинозвезд. Так  что спокуха.  Давай без шума.  Спроси-ка у нее,  часто  ли я
терял контроль над собой.
     -- Что ты затеял? -- повторила она.
     --  Пеку  пирожки  с  говном.  Послушай,  детка,  дай-ка  нам  от  тебя
отдохнуть. Со мной спокуха, полная спокуха.
     -- Ты тут только что ножом размахивал.
     -- Ну, я вернулся в царство живущих. Клянусь. Я просто поразвлекался. Я
ведь читал  пьесу. Ты и  я,  муж  с женой, разве что не расписаны  -- но  мы
познали друг друга, просто не потянули. Плакать хочется. И  все же я приношу
вам мои наилучшие пожелания. Вам, Роджек, и вам, мисс.
     -- Дай ему уйти, -- сказала Шерри, -- пожалуйста, дай уйти.
     -- Нет уж, -- сказал Шаго.
     Нож опять оказался у него в руке. Он  держал  его перед собой и смотрел
на него, наклонив голову, как священник со свечой.
     -- Объедки в ведро, -- произнес он, -- объедки в ведро.
     Шерри встала с  кресла, в котором она все это время сидела, закутавшись
в пшеничного цвета  халат, и, придерживая его полы обеими руками, подошла  к
Шаго.
     -- Убери эту игрушку.
     --  Нет. Расскажи-ка ему о Всаднике Свободы.  -- Но, словно  не в силах
выносить ее страх перед ножом, он закрыл его, положил в карман и отступил на
шаг от нас обоих. Бешеный монолог спазмами рвался у него из горла.
     -- Представь-ка себе,  -- сказал он, обращаясь ко мне,  -- я пел  песню
Всадника Свободы. Как будто собирался стать президентом всех черножопых США.
Это песня Дика Грегори, а не моя,  но все равно  я ее  пел. А ведь мне нечем
было похвалиться -- только  изяществом да  луженой  глоткой.  А эта  луженая
глотка мне  дарована свыше, я тут  ни при  чем. Я  лилово-белый бес с черной
жопой. Но у меня есть будущее, я могу полюбить сам себя, вот вам  и будущее.
У меня двадцать лиц, я говорю на разных языках, я бес, а что делать  бесу со
Всадником  Свободы? Послушайте, -- сказал он, и  голос  его набирал силу  по
мере рассказа, -- я отрезан от собственных корней, я  пытаюсь выразить  свою
душу -- и  все идет прахом.  Вот что такое  Всадник Свободы.  Да что там  --
продолжал он, не замечая, что меняет направление беседы, -- ты слышал, как я
пою,  я вас  запомнил, ты  приволок  с собой  свою жену,  эту  бригантину  с
жемчугами на шее, ты думал, я забыл,  но  у меня есть изящество,  старина, а
изящество это память. Я имею в виду, что я изящен, когда пою.
     -- Это так.
     -- И я харкнул твоей жене в лицо.
     -- Фигурально говоря.
     -- Фигурально. Да,  харкнул. И сказал себе: парень, ты  харкнул в морду
самому дьяволу.
     -- Вот уж не думал, что вы станете ломать над этим голову.
     -- Поцелуй меня в жопу. Не думал, что стану ломать  над этим голову.  Я
ведь знал, что за сука твоя жена. Сука из высшего света. Я ведь понимал, что
она  мне  сулила:  всю  эту  херню из  Белого Дома  --  пощипли мою  травку,
черненький,  ты  такой  хорошенький,  -- думаете, мне  такое по вкусу? И вот
появляется твоя жена и хочет, чтобы спел на благотворительном балу за просто
так, за ее улыбочку. И я сказал себе: что ж, леди, ты  ведь  и полдоллара не
дашь  той черной  бабе,  что  подотрет за тобой в уборной, четвертак -- и ни
гроша больше, верно?
     -- Не знаю.
     -- Давай, дружок, целься хорошенечко, в самые белки их глаз.
     Я расхохотался. Несмотря ни на что. Не выдержав, расхохотался и Шаго.
     -- Да, любезнейший,  это смешно. Но я был на распутье. Пойми. Они  были
готовы ухватиться  за меня,  были готовы превратить меня в певца для высшего
света, а в Вилледже мне все обрыдло, обрыдла мафия, ее  порядочки:  "как вам
идет  ваш  костюм, мистер Гануччи", -- нет уж, высший свет и то лучше, -- но
стоило мне взглянуть на твою жену, и я послал все это подальше.  Я  разыграл
это  вежливо, "нет, -- говорил  мой импресарио,  -- мистер Мартин не поет на
вечерах",  я строил из  себя целку, а они  жрали дерьмо,  я  был  загадочным
черным Буддой,  но твоя жена -- это уж чересчур -- она  заигрывала со  мной:
"Мистер Мартин, я уверена, что могу заставить вас переменить решение", и что
верно, то верно, она могла, я хорошенько рассмотрел ее, когда она сидела там
с  тобой прямо  передо  мной  и поедала  меня  глазами,  буквально  поедала,
людоедка,  я чувствовал, как трещат мои кости.  И вот я посоветовал  ей, как
поступать. Класть  я на вас хотел, государыня императрица, Шаго Мартину жаль
своих  титек, доить себя он не даст. Клал я  на вашу благотворительность. --
Он покачал головой. -- И на этом игры с высшим светом закончились, ну и черт
с ними, но я был бы великолепен там, я был  готов, я был чашкой чаю, который
они  могли заварить. И они  знали это. Потому что я пел  на всех языках, все
это  космополитическое  дерьмо,  французские  песенки,   техасские,  немного
оксфордского джаза, уверяю  тебя, --  подчеркнул он, переходя на безупречное
английское  произношение, --  мы  все получили бы  массу удовольствия и кучу
продовольствия.  --  Он  начал  считать,  загибая  пальцы:  -- Я  могу  петь
по-немецки,  по-китайски,  по-русски,  я  могу   петь  на   любой  лад,  как
образованный  негр, как житель Ямайки, японец, яванец, косоглазый  --  стоит
мне просто напрячь мои аденоиды, мои жирные губы  и связки,  бах! -- и я пою
все, что угодно,  но это все дерьмо, приятель, все, кроме способа, которым я
это  использую, потому что  на каждый  акцент у  меня приходится  своя нота,
когда я пою, на каждый язык своя особая нота, это целый конгресс языков, вот
что  чарует  в  моем  пении,  вот  почему им  так хочется меня  заграбастать
задорого  или  за  так, но я  не их, я  чужой, я елизаветинец,  я целый хор,
понял?
     --  Ты  просто старый динамист,  с луны  свалившийся, -- сказала Шерри.
Нежность к нему вновь зазвучала у нее в голосе. А меня разъедала кислота.
     --  Начав  говорить,  я завожусь.  Я ведь  бес. Я  обычно смотрел  твою
программу. Белая  жопа, а туда  же.  Мы с ней  сидели вот здесь  на диване и
слушали,  как ты распинаешься. "Белая  жопа, а туда же",  -- говорили,  и мы
смеялись.
     -- Теперь по телевизору показывают тебя, -- сказал я.
     -- Да, и как раз в тот час, когда шла твоя программа. По  сорок первому
каналу. Они так бедны, что им нечем платить оператору. Давай-ка подкурим. --
Он  достал сигарету,  набитую  туго, как  тюбик  зубной  пасты,  зажег  ее и
предложил  мне. Я отказался. Нечто непривычное давило мне  на затылок, нечто
появившееся в последние полчаса, неизвестно что, но  оно предупреждало меня,
чтобы я отказался. Я глотнул виски.
     -- А ты, подружка? -- Он протянул ей сигарету.
     -- Нет, -- она покачала головой. -- Не хочу.
     --  Опять  залетела?  --  спросил  он.  И,  увидев  выражение ее  лица,
присвистнул, засмеялся, состроил гримасу. -- Херня, -- закричал он, -- ты не
можешь этого знать,  так скоро  не  можешь знать. Сколько уже народу на этом
попалось. Так скоро не узнаешь.
     Но крючок засел в нем.  Что-то странное появлялось в его глазах по мере
того, как его  забирала марихуана, к этому он  готов не  был. Он походил  на
большую рыбу, которую только что загарпунили: в уголках  глаз  сквозил ужас,
нечто в прошлом навсегда осталось позади. Ему причиняла боль не мысль о том,
что она,  быть может,  беременна,  а  сознание,  что  она занималась со мной
такими вещами, которые заставили ее так подумать, это он здорово понимал.
     --  Послушай, подружка,  тебе не удастся  меня  оставить. Я вырежу твое
сердечко. В тебя воткнут, но только не то, на  что ты надеешься, а перо, а я
останусь в этом южном дерьме.  Я  теперь сижу в белом дерьме, --  сказал он,
поглядев на  меня, и глаза  его были  бесцветны,  как тюремная  стена, --  я
купаюсь в этой плоти, --  продолжал он, -- жопа ты жопа, я приберегал ее для
себя, все это белое дерьмецо, но она не белая, вовсе не белая, моя девка уже
не белая, в ней теперь моя черная штука. Да,  сэр, благодарю покорно, вы так
щедры. Послушай, приятель, я заставил ее сделать аборт, потому что малыш был
бы черный -- черный, как я, и поэтому я теперь белый.
     -- Ты черножопый  эгоист, -- сказала Шерри.  -- Ты не  белый, ты просто
перестал быть черным. Вот почему ты  по-прежнему черномазый,  а  мне вставил
белый. Потому что я никогда не оглядываюсь. Когда дело сделано, оно сделано.
Кончено.
     Должно быть,  какая-то доза марихуаны,  носившаяся в воздухе, тронула и
ее ноздри, потому что она говорила  сильным злобным голосом, мужским голосом
владельца  мельницы или политикана  из маленького южного  городка -- голосом
своего брата, понял я.
     --  Думаешь,  мы   выстроили   нашу   белую  дерьмовую  цивилизацию  на
всепрощении? Вот уж нет! Все кончено, Шаго. Вали отсюда.
     --  Человече,  -- ответил он,  --  собери своих  бесов,  и  пускай  они
вселятся в нас. Из твоего заднего прохода.
     --  Успокойся,  парень,   --  сказала  Шерри,  --  где   твое  хваленое
спокойствие?
     Ее  лицо порозовело, глаза сияли, она  выглядела лет на восемнадцать --
юная, дерзкая и прекрасная. Они стояли, уставившись друг на друга.
     --  Спокуха!  Я могу  успокоить  этого  твоего профессора так,  что  он
двадцать лет здесь не объявится. Послушай-ка, ты, -- обратился он ко мне, --
я  ведь  могу  привести сюда свою  армию.  Могу тебе  зубочистки  под  ногти
загнать,  понял?  Я ведь на этой территории князь, понял?  Но я пришел один.
Потому что  знаю  эту  сучку.  Я  знаю  эту запродавшуюся мафии  сучку,  она
ложилась под уголовников, под негров, под важных шишек, теперь она подцепила
тебя,  профессор,  чтобы отсюда  выбраться, ей  надо  кого-нибудь  глупого и
надежного, чтобы пальчики на  ногах ей  грел. Ты ведь небось уже целовал их,
засранец? -- И с этими словами он  шагнул ко мне, уперся рукой мне в грудь и
презрительно толкнул.  --  Сматывай  отсюда, хер собачий!  --  И отвернулся,
оставив запах марихуаны у меня на одежде. Давление у меня в  затылке  прошло
само  собой, мозг  налился кровью, свет вдруг стал  красным.  Я схватил  его
сзади, обхватил руками за талию, поднял и швырнул  наземь с такой силой, что
его ноги зацепились за мои, и мы приземлились на  пол, я стоял на коленях  у
него за спиной, сжимая его грудь и выдавливая воздух у него из легких, потом
поднял его и грохнул  оземь, еще раз поднял и еще раз грохнул. "Отпусти меня
только,  и я убью тебя, сука", -- орал он,  и был  момент, когда я чуть было
так  не поступил.  Я мог  отпустить его, дать ему встать, и мы схватились бы
лицом  к лицу, но нечто в его  голосе напугало меня -- что-то  вроде сирены,
возвещающей  о конце света, которую  можно  расслышать в детском  плаче. Моя
ярость взяла верх. Я поднимал его  и  грохал оземь уж  не помню сколько раз:
десять, пятнадцать, а может, и двадцать, я совершенно не контролировал себя,
насилие,  казалось,  вырывалось из него каждый раз, когда  я прижимал его  к
полу, и влетало в меня, я колотил его об пол, и это ужасом отдавалось у него
в голове, я никогда  и не  подозревал, что могу быть  таким сильным --  сила
радуется себе самой, --  и вот он  обмяк, и я отпустил  его,  отпустил, и он
повалился на спину, стукнувшись затылком об пол, и звук, был такой, словно с
ветки упало яблоко.
     Он посмотрел на меня и прошептал: "Уматывай отсюда".
     Я  чуть  не размозжил  ему  голову. Был на  волосок от этого. Но вместо
этого схватил его, подтащил  к двери и  выволок на площадку. Там он  оставил
всякое сопротивление, и когда я почувствовал идущий от него дух поражения  и
запах  полнейшей близости, словно мы перед тем провели с  ним час в постели,
--  ладно,  это было считай  почти  что  так, --  я сбросил его с  лестницы.
Какой-то твердый шанкр страха, всегда жившего во мне по отношению  к неграм,
начал лопаться, набух и  лопнул,  пока он летел по лестнице и  вслед  за ним
скатывался вниз мой страх, это можно было сравнить лишь с ощущением, которое
возникает в автомобиле за секунду до столкновения с другой машиной, -- и вот
оно, столкновение. Перила зашатались,  когда  он рухнул  в самом низу. И  он
взглянул  на  меня из  глубины,  с самого  дна, его  лицо,  все  в  кровавых
царапинах,  было расквашено почти так  же, как  у негра, которого я  видел в
участке, он  сказал: "Засранец",  и попытался  вскарабкаться по  лестнице на
четвереньках,  это  вызвало во мне новый приступ  бешенства, словно мне была
нестерпима даже мысль о том, что  его воля еще не сломлена, -- думаю, именно
такие  чувства  заставляют  детей убивать  котят,  -- и  я встретил  его  на
четвертом марше и угодил под его слабый  удар, причинивший мне боль,  скорее
напоминавшую  легкий   укус,  хотя  щека,  рассеченная  его  кольцом,  потом
кровоточила,  я скинул его с лестницы,  протащил один пролет,  потом другой,
еще  один этаж, и  пуэрториканцы  глазели  на нас из каждой распахнувшейся с
грохотом двери:  на  меня,  держащего его  двойным  захватом,  как  мешок  с
картофелем,  который мне приходилось  тащить одному,  и,  когда в  последнем
пролете  он  попытался укусить меня, я швырнул его изо  всей  силы и выждал,
пока не убедился, что он не может даже пошевельнуться.
     -- Получил?  -- воскликнул я, глядя вниз, как какой-нибудь насосавшийся
виски священнослужитель.
     -- Мать твою в рот, -- сказал он, пытаясь встать на четвереньки.
     -- Я сейчас убью тебя, Шаго.
     -- Нет, парень. Ты убиваешь  только женщин.  -- Он произнес  всего лишь
две фразы, но так медленно, что мое дыхание успело качнуться туда-сюда пять,
шесть, семь,  десять раз. --  Да вот и сейчас, говно  такое, ты убил  во мне
маленькую женщину.
     Затем  он  предпринял  еще  одну  отчаянную  попытку  вскарабкаться  по
лестнице, но  ноги  отказали ему,  он сел на пол,  и его  вырвало от боли. Я
стоял, не шевелясь, ожидая, пока он придет в себя.
     -- Ладно, -- сказал он наконец, -- ухожу.
     -- Шаго, может быть, взять тебе такси?'!
     Он расхохотался, как дьявол.
     -- Боюсь, парень, что это твоя проблема.
     -- Что ж, как хочешь.
     -- Ублюдок!
     -- Спокойной ночи, Шаго!
     -- Слушай, папаша, да по  мне пусть  лучше меня сожрут на улице живьем,
чем ехать на твоем такси.
     -- Как хочешь.
     Он вдруг улыбнулся.
     -- Роджек?
     -- Что?
     -- Хочу тебе кое-что  сказать, парень.  Я не  умею ненавидеть. Никого и
никогда. Вот в чем дело.
     -- Понятно.
     -- Передай Шерри, что я желаю вам с ней удачи.
     -- А это правда?
     -- Клянусь. Клянусь тебе. Удачи, парень.
     -- Спасибо, Шаго.
     -- Иди ты!
     Он  поднялся с  пола и с трудом осилил серию  движений, необходимых для
того,  чтобы выбраться на улицу: он  был похож  на  муху, у которой оторвали
крылышки и три ноги в придачу.
     Я услышал, как плачет ребенок. Его мать через дверную щель  глазела  на
меня. Я  поднимался вверх  по лестнице, сопровождаемый почтительным шепотком
пуэрториканцев.  Вдруг  я заметил,  что на мне ничего нет, кроме халата. Да,
здорово бы  я выглядел,  ловя  для  него такси. Я  оступился,  ощутив  новый
приступ  горя. Это  было  отчаяние того сорта,  что одолевает тебя во сне, в
котором ты убиваешь тараканов. И они ополчились на меня, в буквальном смысле
этого  слова,  я видел  их следы, ведущие в  разные направления  --  струйку
чистой  мерзости, которую видишь, когда машина проезжает  по покрытому льдом
озеру. Но  кто сидит за  рулем  в  животе у таракана?  И беда, от которой  я
увернулся,  возвратившись из  полицейского участка  и  обнаружив,  что Шерри
дома, вновь прилетела  ко мне на крыльях и безмолвно нависла надо  мной, как
тень летучей  мыши, и тело мое  превратилось в пещеру, в которой таились все
разновидности смерти. Одинокий зеленый глаз Деборы снова глядел на меня. Все
опять пошло вкривь и вкось. Я почувствовал смену погоды на небесах. А я ведь
мог помешать этому.  Я мог возвратиться назад к тому моменту, когда  я начал
избивать Шаго и он умолял меня отпустить его.
     Шерри как будто и  не вставала с постели. Она лежала на спине и даже не
повернула голову  ко мне, когда я вошел.  Ее лицо было очень бледным, и хотя
она не плакала, ее веки были красны, глаза поблекли. Я потянулся взять ее за
руку  -- и это было ошибкой: в ней  не  было  жизни. Я  осушил стакан  в три
глотка. И не  прошло и полутора минут, как наполнил  его вновь. Эту порцию я
пил медленно, но  я опять сел на виски. Я был  в том настроении, когда виски
не отличишь от крови.
     -- Хочешь выпить? -- спросил я.
     Она  не  ответила.  Я сделал еще глоток,  подумывая  о  том,  что  пора
уходить. Дело шло к  полуночи, и скоро мне  надо было быть у Барнея Келли, и
моему дальнейшему пребыванию  здесь уже не было никакого оправдания.  Но она
взглянула на меня и сказала:
     -- Мне плохо.
     -- Ты неважно выглядишь.
     -- Ладно, -- сказала она, -- ты зато выглядишь почти так же хорошо, как
когда я встретила тебя на улице.
     -- Спасибо.
     У нее был вид усталой певички из ночного клуба -- не хуже и не лучше. Я
оставил бутылку и посвятил следующие пять минут одеванию.
     -- Сдается мне, ты хорош для разовых пересыпов, -- сказала Шерри, когда
я был уже одет.
     -- При случае.
     -- И тебе сейчас хорошо, правда?
     -- В каком-то смысле мне хорошо, это верно. Я выиграл бой. Я ничего  не
могу с собой поделать. Я всегда хорошо себя чувствую, когда выигрываю бой.
     И я едва не засмеялся  оттого, что мне  удалось произнести это  с такой
легкостью. Виски понемногу начало растворять тревогу,  но она вернется,  она
наверняка вернется.
     -- Не забывай, у него был нож, а у меня голые руки.
     -- Это точно.
     -- Я хотел было отпустить его, но у него был нож. -- Я услышал какую-то
фальшь в своем голосе.
     -- Если бы вы  схватились по-настоящему, он бы  не  стал пускать  в ход
нож.
     -- Правда?
     -- Он человек благородный.
     -- Ты уверена?
     Она тихо заплакала. Я понял, в чем дело. Я запечатал прошлое в подвале,
но стоило мне открыть дверь...  на  меня  нахлынули  воспоминания о том, как
Дебора ждала  ребенка.  Я не имел права  оплакивать Дебору.  Я не имел права
начать оплакивать  Дебору, иначе  я сошел бы  с ума. В мире нет ничего более
хрупкого, чем последнее прикосновение к контрольной кнопке.
     -- Мне жаль, что у вас с Шаго ничего не вышло, -- сказал я Шерри.
     Она молчала. После долгой паузы я добил свой второй стакан  и приступил
к третьему.
     -- Я хочу объяснить тебе кое-что, -- сказала она.
     Но  в этом не было  никакой  необходимости. Я почувствовал, как  мысль,
зародившись в  ней,  перепорхнула  в  меня. Уж больно  хорошо  они выглядели
вместе, -- ей не нужно было ничего объяснять.
     -- Я знаю, о чем ты, -- сказал я.
     Редкостное состояние -- чувствовать  себя влюбленным, но еще редкостней
-- знать, что за всю жизнь тебе не найти лучшего объекта для любви.
     --  Да,  я  знаю, --  повторил я,  -- ты привыкла к мысли, что весь мир
держится на твоих отношениях с Шаго.
     --  Конечно, это сумасшествие, но мне  всегда  казалось, что все в мире
пойдет на лад, если у нас с Шаго дело сладится. -- Она опять  казалась очень
несчастной.  -- Я знаю,  Стив, нельзя так много думать,  по крайней  мере, о
том, о чем думаю я. Потому что, в конце концов,  я всегда прихожу к  выводу,
что подвела и ослабила Господа своим дурным поведением.
     --  А ты  не  веришь в то, что  все, чему суждено  случиться,  известно
наперед?
     -- Ох,  нет. Иначе не объяснить, откуда в мире зло. Я  верую в  то, что
Бог старается научиться чему-то на  примере того зла, что происходит с нами.
Иногда  мне  кажется,  что  он  менее всеведущ, чем Сатана,  потому  что  мы
недостаточно  хороши для  того, чтобы к нему  пробиться. И Дьяволу достается
большая доля тех сокровенных посланий, которые мы, как нам кажется, адресуем
на небеса.
     -- И когда тебя начали навещать подобные мысли?
     --  О,  я  обзавелась  ими  в  городках  вроде  Хьюстона  и Лас-Вегаса,
почитывая  книжицы  и дожидаясь,  пока вернется Барней  Келли. А  почему  ты
спрашиваешь об этом?
     -- Иногда я думаю точно так же.
     Мы опять немного помолчали.
     -- Стивен, -- сказала она  наконец, -- нам нельзя расставаться на этом.
Я ведь уже не люблю Шаго.
     -- Не любишь?
     -- Шаго убил мой самый любимый его  образ. Шаго убил саму  идею. Иногда
мне казалось, что я живу не с человеком, а с каким-то исчадием ада. И Дьявол
вставил  в это  исчадие трубку  и пропустил в  него  через нее все  зло, всю
ненависть мира. Помнишь, он говорил о песне "Всадник Свободы"?
     -- Да.
     --  Ну  вот,  он поехал на Юг  и вступил  там в какую-то организацию. И
повел себя ничуть не  лучше их, и его фотографию напечатали в газетах, и  он
просидел  два  дня в тюрьме. Ведь вот в чем штука -- вся эта трепотня насчет
ненасильственных действий прямо-таки начиняет этих парней насилием. И  когда
они вернулись в Нью-Йорк и устроили вечеринку, один из них, похоже, выскочил
вперед  и заявил Шаго,  что тот просто охотится за  газетной  рекламой  и не
принимает  интересы движения близко к сердцу, потому что он водится со мной.
Ладно, они подрались,  и их разняли. Но Шаго испугался, и  его друзья видели
это.  И его крепко  разобрало. Все вдруг стало плохо, и  я хуже всех, и  он,
знаешь  ли, утратил всякое достоинство.  Я была верна ему на протяжении двух
лет, но тут он повел себя так скверно, что я решила закрутить с Тони. Боюсь,
что я сама бросилась ему на шею.
     И  я вновь осознал, почему женщины никогда не говорят  правды  о сексе.
Слишком уж отвратительна эта правда.
     -- Тебе необходимо было рассказать мне об этом?
     --   Да,  необходимо.  Или  рассказать  тебе,  или  вернуться  к  моему
психиатру.
     Я подумал о Руте.
     -- Ладно рассказывай.
     -- Ну вот, мне показалось, что я влюблена в Тони. Мне захотелось в него
влюбиться. И Шаго вломился к нам, как сегодня.
     -- Сюда?
     --  Нет.  Ты  единственный, кроме Шаго,  кого я  сюда привела.  --  Она
раскурила сигарету. -- Нет, Шаго застукал нас с  Тони на другой  квартире. У
Шаго есть связи в Гарлеме, и Тони  испугался этих связей, потому что дядюшка
Гануччи  обделывает  там  кое-какие  свои  делишки. И  Тони смылся.  Мерзкая
история. Я чувствовала себя так, будто меня обосрали. Потому  что Шаго опять
немного расхрабрился, увидев, как струсил Тони, но храбрость его уже была не
та. Последние два месяца  он вел себя со  мной  так паршиво, что, когда вы с
ним оказались на  площадке, я подумала: "Спусти  этого  паршивого  ниггера с
лестницы".
     -- Понятно.
     --  Спусти этого паршивого  ниггера с  лестницы! Шаго был  единственным
мужчиной, при одном взгляде на которого  у меня все  внутри обваливалось. Не
знаю,  суждено ли  мне когда-нибудь еще испытать такое. Я думаю,  так бывает
только с одним мужчиной.
     -- Да, --  сказал  я.  Хватит  ли у меня сил  выслушать все откровения,
которыми она  меня одарит? --  Да,  я понимаю, что ты имеешь в  виду. У меня
было нечто похожее с Деборой. Так или иначе, -- добавил я туповато, -- у нас
есть кое-что иное.
     -- Да. У нас есть... О, милый, в каком мы дерьме.
     -- Слишком поздно, чтобы спасать мир.
     -- Стивен, я хочу стать настоящей дамой.
     -- Чашечку чаю с кексом?
     --  Нет, правда,  самой настоящей дамой. Не того сорта, что заседают  в
комитетах или ездят за покупками. Настоящей дамой.
     -- Дамы обычно бывают хитрыми и расточительными.
     -- Да нет, настоящей дамой.  Когда-нибудь ты увидишь, о чем я говорю. С
тобой я становлюсь дамой. Я еще никогда так хорошо себя не чувствовала. Пока
ты  уходил в полицию, у меня было чувство,  что ты  обязательно вернешься ко
мне, потому что вместе мы можем стать очень  хорошими,  И тут я увидела, как
ты  бьешь  Шаго. Ты должен был избить его -- я понимала это,  и все-таки мне
стало дурно.
     "О, Господи, -- подумал я, -- вот они, связи с мафией".
     -- Это и было дурно, -- сказал я, думая о Тони.
     -- Стив,  не знаю, получится ли у нас с тобой теперь что-нибудь хорошее
или мы просто будем живыми мертвецами. Но если так, то лучше умереть. -- Она
вновь  походила на  ребенка, к которому прикоснулся ангел.  --  Но  хочется,
чтобы все получилось.
     Однако воспоминание  о  драке висело между  нами. Мы говорили о том и о
сем,  это  слегка  походило   на  то,  как  если  бы  мы  были  супругами  и
по-супружески  продолжали судачить, пока под поверхностью  нашего брака, как
труп погребенной заживо памяти, продолжала гнить какая-то пакость.
     -- Ах, милый, после драки кулаками не машут, -- сказала она.
     Да, любовь это гора,  на  которую взбираешься, имея  здоровое  сердце и
здоровое дыхание: сердце  храброе и дыхание чистое. Восхождение  еще даже не
началось, а я уже  был готов повернуть назад. Все,  что сулила  нам  любовь,
было уже  отчасти испоганено, и,  подобно  всяким любовникам, любовь которых
уже испоганена, нас сейчас сильнее тянуло друг к другу. И вот она поцеловала
меня, и сладость, расточаемая драгоценной лозой, была у нее во  рту, но было
уже  и нечто  иное, нечто большее: намек на горячку и  хитрая  стервозность,
хитрая звериная  стервозность, до которой ей предстояло дорастать  еще годы,
но уже настигавшая  меня из грядущего и  отчасти  -- из  ее  прошлого, -- мы
сейчас не очень нравились друг другу. Но очень друг друга желали.
     Я допил свой стакан. Через минуту мне надо было уходить.
     -- С тобой ничего не случится? -- спросил я.
     -- Нет.
     -- А Шаго не вздумает вернуться?
     -- По-моему, нет.
     -- Там, внизу, Шаго велел пожелать тебе удачи.
     -- Вот как? -- Она,  казалось, задумалась. -- Что ж, если он воротится,
значит, воротится.
     -- И ты его впустишь?
     -- Если воротится, придется впустить. Я не собираюсь прятаться от Шаго.
     -- Тогда я не уверен, что мне надо идти к Келли.
     -- Тебе надо, -- сказала она, -- иначе мы никогда не узнаем, что у него
на уме. А я не хочу ломать над этим голову.
     -- Это верно. --  На самом деле, мне  хотелось  уйти,  почти  хотелось.
Лучше было  бы  расстаться  с  нею  на  какое-то  время.  Сейчас  нам  опять
становилось хорошо, но такое настроение нуждалось в азартной подхлестке.
     -- Солнышко, -- сказала она.
     -- Да?
     -- Поосторожней с выпивкой, когда будешь у Келли.
     -- "Убери руку у меня с ширинки, -- сказала герцогиня епископу".
     Мы посмеялись. Нам удалось чуть-чуть вернуться назад.
     -- Ангел мой, -- сказал я, -- у тебя есть деньги?
     -- Тысячи четыре.
     -- Давай купим машину и уедем отсюда куда-нибудь.
     -- Прекрасная мысль.
     -- Мы можем поехать в Лас-Вегас, -- сказал я.
     -- Зачем?
     -- Потому что, если ты намереваешься стать дамой, а я намереваюсь стать
джентльменом,  мне  придется  сражаться  за  твою  любовь  всеми  возможными
способами.
     Она настороженно посмотрела на меня, но, поняв,  что  я  говорю  скорей
честно, чем с подвохом, улыбнулась.
     -- Божественно, -- сказала она, подняв палец. --  Мы составим состояние
в Лас-Вегасе. Мне в казино везет.
     -- Правда?
     --  Не когда сама играю. Если я начну играть, тебе придется оттаскивать
меня от стола, потому что я непременно все спущу. Но когда играют  другие, я
чувствую в себе силу.  Потому что  всегда  знаю заранее, кто выиграет, а кто
проиграет.
     -- Ладно, у меня  шестнадцать тысяч долгу, -- сказал я, -- так что тебе
придется хорошенько постараться.
     -- Твои долги прощены,  --  сказала она. И  проводила меня до дверей, и
наградила  нежным и сочным прощальным поцелуем, облизнув  мне губы и посулив
кое-что  языком. Потом она заметила, что я гляжу на зонтик, с которым пришел
Шаго, и протянула его мне.
     -- Теперь у тебя есть меч, -- сказала она.
     Я спустился  по лестнице, не слыша эха моего  путешествия вниз вместе с
Шаго,  но в подъезде  на  полу была лужа его блевотины. Я хотел пройти мимо,
будто  ничего  не  заметив, но  вместо  этого  отложил  зонтик  в сторону и,
порывшись  в мусорном  ведре  за  лестницей, нашел  куски какого-то  скверно
пахнущего  картона  и с  их  помощью стал  убирать  эту лужу,  мне  пришлось
несколько  раз  прогуляться  взад  и  вперед,  занимаясь   этим.   В  запахе
содержимого его желудка -- ничуть не более приятном, чем мой, -- был  легкий
намек на бедность,  на дешевые негритянские забегаловки с их шипящим жиром и
разбитными девчонками. Я делал  эту работу  медленно, кончиками пальцев. Мне
хотелось явиться к Келли в самом  спокойном расположении духа, но работа моя
была  грязной,  и в голову поневоле лезли  мысли  о студенческих сходках и о
неграх, застреленных ночью, и я уже готов был  погрузиться в морализаторские
рассуждения  о  том,  что зато моя жертва все же улизнула от  этой грязи.  Я
медленно и тщательно  соскребал ее влажным картоном,  вдыхая дух --  даже не
знаю чего,  мысли парили у меня в  мозгу,  словно первобытные птицы. Я вдруг
подумал о том, что из пищи, извергнутой нами, могут рождаться демоны. Бывали
минуты, когда мне казалось, что я способен  измыслить нечто экстраординарное
-- нужен только  порыв  вдохновения, чтобы  сформулировать  то, что витало в
горних сферах  полета моих мыслей, но  сейчас мои  идеи угнетали меня, ибо в
них копошилось  безумие. И вот вам  пример, и довольно забавный, -- зловещие
предчувствия оставили меня, когда я, закончив уборку, вышел на улицу, поймал
такси  и,  повинуясь  какому-то   импульсу,  велел  шоферу  отвезти  меня  к
Центральному парку и объехать его кругом. Ибо демоны не живут в блевотине --
только мука и вонь, и  мне захотелось  повернуть обратно, --  если  в Шаго и
жили бесы, то они пребывали в нем по-прежнему, так подсказывал мне инстинкт,
--  или  же все это было лишь  поводом, чтобы  оставить Шерри одну? Но страх
перед Келли подстегивал меня, и я  был не  в силах сделать правильный выбор.
По  дороге  я, должно  быть, задремал. Когда я  посмотрел в окошко, мы  были
почти  в Гарлеме, и мне на мгновение показалось, что  я  уже умер.  Водитель
молчал, улицы были  мокрыми, машина катилась похоронными дрогами. Лишь ручка
зонтика,  казалось, еще  жила в моей руке.  И  тут у  меня возникла идея  --
отправиться в Гарлем и пить там, пока не закроется последний кабак. Это было
верным решением. Я  мог бы за все расплатиться сполна.  Бывали ночи, когда я
так и поступал. После какой-нибудь скверной ссоры с Деборой я бродил кругами
по городу, выбирая  улицы погрязнее, и переходил из бара в бар. И ничего  со
мной  не случалось. Швейцары были любезны, пьянчуги тоже, улицы были тихими.
И даже проститутки лишь  строили  мне глазки. Несколько ночей в моей жизни я
преспокойно  провел в  Гарлеме,  но  сейчас... нет, я верил  в африканцев  и
бесов.  Если сегодня ночью я зайду в какой-нибудь из этих баров, все услышат
звук падения  Шаго, исходящий из  моего мозга,  и мне не  уйти  от расплаты.
"Если хочешь, чтобы с твоей любимой все было в порядке, -- шептала мне душа,
-- ступай в Гарлем".
     Что-то  было не так, как надо; некоторое время назад, в комнатке Шерри,
все шло как надо,  и я  чувствовал  себя в безопасности, а сейчас все  снова
пошло  вкривь  и  вкось  --  предчувствие  жуткого урагана витало  над  моей
головой.  Мне снова захотелось вернуться к Шерри  -- она была залогом  моего
здоровья, -- но тут я вспомнил обет, который дал у нее в постели. Нет,  если
хочешь быть любимым, нельзя искать здоровья  в своей любимой. Железный закон
любой любви -- поклясться себе быть смелым.
     Значит,  надо  отправиться в Гарлем. С Келли можно повидаться  и потом.
Или это тоже еще одно самооправдание?  Может быть, именно Келли  я и боялся?
Может быть, поэтому я собирался  провести эту ночь, переходя  из бара в бар,
-- мой счет  (семьдесят пять долларов) в  целости и сохранности, моя персона
тоже, -- не унижена, не поругана, и никто даже не  подозревает того, что я и
есть тот самый белый, который во всем виновен? Но разве в четыре утра, когда
закроется последний бар, я не приду к мысли, что всего лишь играл в прятки с
самим собой, пытаясь избежать самой грозной опасности? "Ступай  к Келли", --
сказал мне голос, едва отличимый от того, что звучал раньше.  Но  который из
них прав? Как сделать  правильный выбор? "Сделай то, чего ты боишься сильнее
всего, -- сказала  мне душа. --  Доверься своим  инстинктам". Но  я  слишком
долго колебался,  и теперь  мои инстинкты молчали. Я  не  чувствовал ничего,
кроме страха. "Вот в чем таится проклятие логики  святых", -- подумал  я,  и
такси, сделав  круг вокруг Центрального парка, направилось  к центру города.
Было поздно  отправляться  в  Гарлем. Что  я испытал,  поняв  это, --  горе,
тошноту или чувство облегчения?
     Я открыл окошко и  глубоко  вздохнул,  лицо  обдало  моросью. В воздухе
почти не чувствовалось смога, виски  догорало  во мне, шкварча  в кишечнике,
как последние капли спирта в спиртовке. Да разве так уж важно, куда я поеду?
Если где-то и располагались небеса,  то сейчас они следовали за мною, что-то
ожидало меня сегодня -- и  разве эта ставка мала?  Но голос во мне заговорил
вновь: "И все-таки лучше самому сделать выбор".
     У  меня и прежде  бывали состояния,  подобные  сегодняшнему. Обладай  я
талантом Магомета или Будды, я основал бы, конечно, новую религию. Правда, у
меня было  бы совсем немного последователей,  моя религия была  бы неудобна,
тревожна,  волнительна, ибо я полагал что Бог -- не любовь, а отвага. Любовь
-- это только награда за нее.
     Впрочем,  все  эти рассуждения  так и пропали втуне -- были погребены в
двадцати томах, которые я  так и не  написал. Я же в эти минуты был погребен
под толщей собственного страха. Я уже не был уверен в том, что мои мысли  --
тайна для меня  самого. Нет, люди боятся убивать, но  не только  потому, что
страшатся правосудия,  -- убийца знает, что он  привлекает к  себе  внимание
богов,   душа   ваша   перестает  быть  вашей   собственной,  ваше  волнение
оборачивается  неврозом, и  только  страх  остается подлинным.  Предчувствия
столь же материальны, как хлеб. Есть  некие архитектурные строения, уводящие
нас в  вечность и рождающиеся  в нас, когда мы спим, и  если вдруг случается
убийство, крики и плач проносятся по рыночным площадям  сновидений. Вечность
лишается  своей  обители, и где-то происходит встреча божественного  гнева и
простого бешенства. В  такси меня трясло от  холода.  Как это  сказал  Шаго?
"Приятель, я харкнул в лицо Дьяволу". Он ошибался.  Это была дочь Дьявола. И
я снова  вспомнил  о  Барнее  Освальде  Келли. Потому  что  мы  подъехали  к
"Уолдорфу", и я физически ощутил его присутствие там, почти под самой крышей
отеля.



     Такси  повернуло  на Парковой  авеню  и  подъехало  к  главному  входу,
привратник сказал  мне "добрый  вечер" и улыбнулся -- много лет назад в одну
из безумных ночей  он  поймал для  нас с Деборой  машину, и я  дал ему  пять
долларов на чай, это было давно, но он не забыл, -- а я, вспомнив сейчас тот
вечер, вдруг  почему-то  почувствовал,  что  мне  не следует  входить  через
главный вход  в  столь  поздний  и  пустынный час.  Дождь лил  все  сильнее,
холодный, как лед  под ногами,  и  я раскрыл  зонтик Шаго.  Он  раскрылся  с
трудом,  как бы с одышкой, издав астматический вздох. И  тут из  его ручки в
мою ладонь проник некий голос, который произнес: "Ступай в Гарлем". Но я уже
шел к башне. В тридцати метрах за углом был боковой вход, я мог бы подняться
наверх в лифте, не заходя в холл.
     Но на улице  перед боковым входом были припаркованы во втором  ряду три
лимузина, а рядом с ними расположился целый отряд полицейских на мотоциклах.
На  мгновение меня охватила паника -- они  приехали  за мной,  наверняка они
приехали именно за мной, я  закурил сигарету, чтобы прийти в себя и решиться
прошагать  мимо  них и  войти в фойе,  а там  пройти  мимо восьмерых мужиков
ростом   более    шести   футов,    симпатичных   на    вид,   похожих    на
быков-производителей призовой породы. Их пастухом (я чуть было не врезался в
него) был толстый  коротышка-сыщик из гостиничной  службы,  хорошо одетый, с
круглым обидчивым лицом и гвоздикой в петлице. Он стоял возле лифта и, когда
я  подошел,  сделал две  вещи  одновременно:  постарался  не удостоить  меня
взглядом и ухитрился осмотреть мою одежду. Что-то во мне или со мной было не
в порядке,  он  чувствовал  это, --  вероятно, смутное  воспоминание о  моей
фотографии в газете. Но он отмахнулся от этого и повернулся к лифтерше:
     -- Она спустится  через три минуты. Примерно через минуту я отправляюсь
с вами на этаж.
     И тут я  понял,  что полицейские должны были сопровождать первую леди к
ее  лимузину  или   отвезти  в   ночной  клуб  заморскую  принцессу,   некая
высокопоставленная дама  должна была вскоре спуститься  сюда -- и у меня  не
было ни малейшего желания дожидаться ее. В воздухе витала сдержанная мужская
напряженность,  точно в  кабинке кассира. Поэтому я  вышел на улицу, раскрыл
зонтик,  быстро одолел обратный путь к главному  входу, улыбнулся швейцару и
вскарабкался по  мраморным  ступеням в вестибюль отеля. По  мере восхождения
меня охватывала усталость альпиниста. Боль пронзила  мое тело между плечом и
грудью, такая сильная, что казалось, вот-вот выйдет из строя нерв, -- а ведь
ничто не  могло  спасти  меня,  кроме самой боли  -- вот она достигла своего
апогея,  разжала   железную  хватку,  выровнялась,  пропала,   оставив  меня
озираться по сторонам в вестибюле  "Уолдорфа". На мгновение я словно умер  и
очутился в преддверии ада. Мне уже давно являлось видение ада: не в деталях,
а  общее  впечатление. Гигантская  хрустальная  люстра  над головой, красные
ковры,  гранитные  колонны (по  мере  моего  продвижения  вперед),  высокий,
кажется,   позолоченный  потолок,  черно-белый  пол,  а  затем  сине-зеленое
помещение, в центре которого высились часы девятнадцатого века, восемь футов
высотой,  с  барельефами  человеческих  лиц:  Франклин,  Джексон,  Линкольн,
Вашингтон,  Грант,  Гаррисон и  Виктория, год изготовления тысяча  восемьсот
восемьдесят  восьмой,  а вокруг  часов грядка  тюльпанов, выглядевших  столь
скульптурно,  что  я даже нагнулся и пощупал  их, чтобы убедиться, что цветы
живые.
     Мне хотелось выпить, но  бар был уже закрыт. Мимо меня проплыла старуха
в горностае, оставляя за  собой аромат  духов,  столь же неясный, как дух из
шкатулки с  драгоценностями.  Но вестибюль "Уолдорфа"  позади меня напоминал
один  из   тех   молчаливых  залов  в  казино  в  Монте-Карло,  тех  мертвых
пространств, которые как бы окружают уходящего  прочь человека, просадившего
здесь за  час  целый миллион. У  меня возникла  мысль  взобраться  пешком до
апартаментов Келли, одолеть все тридцать маршей, мимолетная мысль, но она не
оставляла меня.  Я  чувствовал,  что это необходимо сделать, что это было бы
равнозначно походу в Гарлем. Но я  был не  в  силах сдвинуться  с места. Мне
казалось слишком большим геройством взбираться по этой лестнице, построенной
на  случай пожара, проходить  через западни и засады, через юдоли проклятия,
изрыгаемого сном богачей,  и  сталкиваться  с ночными  детективами.  Я  живо
представил  себе свою  фотографию  в газетах: профессор в роли ночного вора!
Нет  уж!  И  все  же я  был  уверен,  что лучше было  бы взобраться  по этой
лестнице,   подняться  сквозь  страх  и   страданье,  пусть  даже  свалиться
бездыханным в  миг,  когда  откажет сердце, чем вознестись  наверх в  лифте,
прорвав пояса психического магнетизма, охраняющие башню отеля.
     В  нише на первом этаже,  на один пролет выше главного  входа  в отель,
было  уютно  и тесно,  как в салоне машины. Поджидая  лифт,  я погрузился  в
изучение  дверей, фриза  с  изображением нимф,  лесных дриад  с  волосами из
нержавеющей  стали  и  небольшими  стальными грудками.  Лифт остановился тут
словно бы  нехотя, так,  словно в этот час посетителям не пристало приходить
сюда.  Я назвал  лифтерше -- крепкой, как репка, --  имя Барнея Келли, и она
окинула меня изучающим взглядом сотрудника полиции.
     -- Мистер Келли ждет вас?
     -- Разумеется.
     На  меня  пахнуло горячим воздухом из  шахты  лифта, и из  моих  легких
вырвался щедрый выхлоп, точно я заснул в комнате с камином, а  очнувшись  от
долгого  чувственного  сна,  обнаружил,  что пламя  сожрало весь  кислород и
сатировы  небеса моих сновидений были  всего  лишь удушьем.  Мы  поднимались
вверх, быстро  проносясь  мимо этажей отеля, и зонтик у меня  в руке дрожал,
как прут, точно ивовый прутик для определения грунтовых вод, вот здесь и еще
вот тут, мы поднимались вверх мимо некоего воплощения скверны по левую руку,
а  там,  по  правую  --  мимо   некоей  загадочной  концентрации,  тайнописи
клаустрофобии,  бездн открытого  пространства, а  вот теперь сквозь эссенцию
скорби  --  ах,  какая  печаль  окружает богачей -- и  в  моем  мозгу  вдруг
закачалась стрелка компаса, указывающая направление,  мне показалось,  будто
мы  не  поднимаемся  вверх  по  шахте лифта, а  едем по тоннелю, и  я  вновь
почувствовал,  как  из  меня начала  истекать самая светлая часть моей души,
яркие краски,  озарявшие  сцену моих  сновидений, потускнели, нечто жизненно
важное было готово  покинуть меня навеки; менее тридцати  часов назад  я уже
потерял какую-то часть своего "я", она  унеслась к луне, покинула меня в тот
самый  миг,  когда  я  не  решился прыгнуть  вниз, и в тот  миг  меня навеки
покинула  некая способность  души умереть там, где  ей пристало, смириться с
поражением,  погибнуть  достойно. А  сейчас меня готовилось  оставить  нечто
иное, уверенность  в любви, знание того, что любовь -- награда, ради которой
стоит жить, а голос, присутствия  которого  я  более не мог отрицать, внушал
мне через зонтик: "Ступай в Гарлем. Если ты любишь Шерри, ступай в Гарлем --
прямо сейчас". Я  понял, что боюсь Гарлема, и возразил: "Дозволь мне  любить
ее,  но не столь  отчаянно и  обреченно. Нет никакого смысла отправляться  в
Гарлем.  Дозволь  мне любить ее и не  сходить  при  этом с  ума". "Те, что в
здравом уме,  никогда  не бывают свободны",  -- сказал голос. "Тогда позволь
мне  быть свободным  от  тебя". "Как тебе будет  угодно", -- молвил голос, и
нечто  отделилось  от  меня,  образ  Шерри, выгравированный  в моей  памяти,
растаял  как  туман.  Ручка  зонтика  обожгла мне  руку, и я  качнулся. Лифт
остановился, толчком отозвавшись в моей груди: мы прибыли на место.
     Я  вышел  в  холл,  большой,  с  ковром  изысканного  бежевого цвета  и
бледно-зелеными   стенами,  светлыми,   точно   листья  по  весне.  Дверь  в
апартаменты Келли была мне  знакома:  под кнопкой звонка  тут был медальон с
изображением герба Мангаравиди и  Кофлинов, разделенный на  четыре квадрата:
первый  и четвертый красного  цвета  -- неистовый  лев,  второй и  третий --
черный соболь, премудрый змий, коронованный на лазурном фоне,  -- так Дебора
истолковывала эти символы и девиз: "Victoria in Caelo Gerraque".* На секунду
меня затрясло, точно  от холода. Не из-за девиза (хотя и из-за него тоже), а
от воспоминаний о  тех нескольких  разах, когда  я подходил к этой  двери. Я
поднял дверное кольцо.

     * "Победа на небесах и на земле" (лат.).

     Открыла  мне  Рута.  На  ней было  роскошное  черное шелковое  платье и
жемчужное ожерелье. Она  повернула  ко  мне лицо  -- пикантное, накрашенное,
испытующее, прожорливое, -- и энергия вернулась в  мою кровь,  мне перестало
казаться, будто кровь утекает из  меня к  луне, нет,  новое скотское буйство
сулило мне жизнь, я стоял  в дверях, рассматривая  Руту, и  в  душе  у  меня
зарождалось целебное здоровье.
     -- Хорошо выглядишь, -- сказал я.
     Она  улыбнулась.  Сутки  и еще два-три часа прошли  с тех пор,  как она
покинула  полицейский участок,  но  уже успела побывать  в  салоне  красоты,
разумеется,  самом  шикарном  в  Нью-Йорке.  Рыжина  ее  волос  была  сейчас
безупречна,  точно  рыжие  и бурые тона  поленьев  в  костре,  уже  тронутые
пламенем,  очень  нежным  пламенем, похожим  на  красноватый оттенок  глины,
который укрепил костер.
     -- Добрый вечер, мистер Роджек, -- сказала она.
     В  последний раз, когда  я  видел Руту так  же близко,  волосы  ее были
растрепаны, проглядывали  корни,  помада была размазана,  одежда распахнута,
груди лежали у меня в ладонях,  и  мы оба задыхались в  спешке совокупления.
Дух того  соития вернулся  ко  мне из моего  собственного  тела, пришел моим
запахом,  и  между нами  повисла некая  двусмысленность.  Острый носик Руты,
чувствительный  ко   всякой  перемене  настроения,  точно  кошачья  антенна,
метнулся в сторону и нацелился в незащищенное пространство между моей  щекой
и ухом.
     -- Что ж, спасибо за хорошее поведение в полиции, -- сказал я.
     -- О, вы слишком добры ко мне.
     Мы  оба подумали о том, что  она вела себя далеко  не  так  хорошо,  во
всяком случае -- с полицией.
     -- Но я  и впрямь  старалась не навредить  вам. В конце  концов, вы мне
отнюдь не противны.
     -- Хотелось бы надеяться.
     Она вибрировала в поле внимания, возникшем между нами.
     -- Конечно, не  противны.  Но какой женщине прок от мужчины, который ей
не противен? Все это  херня. -- И она  сладко улыбнулась  мне. -- Между нами
говоря, ваш тесть приложил руку к вашему освобождению.
     -- Интересно бы узнать, почему.
     -- А это вы у него спросите. --  Секунду у нее был такой вид, будто она
готова была рассказать мне  еще  кое-что,  но потом  передумала. --  Знаете,
сегодня  вечером здесь  все  вверх  дном. Все время  приезжали  люди. Теперь
остались только двое. Скажу вам по секрету, эти двое -- просто чудовищны.
     -- Тем не менее пойдем к ним.
     -- А вы не хотите сначала навестить Деирдре?
     -- Ее привезли из школы?
     -- Конечно, привезли. Она ждала вас до полуночи.  А потом  дед отправил
ее спать. Но она все равно не спит.
     Меня  охватила жуткая тоска, точно самолет,  в  котором я  летел, начал
безнадежно  падать.  Уж  больно  кружной получался у  меня  путь.  Я  собрал
последние  силы,  чтобы  подготовиться к встрече с Келли, а теперь все могло
пойти прахом. Могли нахлынуть  воспоминания. А я не хотел их. Я ведь впервые
увидел  Деирдре в тот же день, что и  Келли, в этих апартаментах, девять лет
назад,  и воспоминание это было не из приятных. Дебора боялась  своего отца.
Когда  Келли  обращался  к  ней, губы ее дрожали. Я  никогда еще не видел ее
столь  беспомощной, в ее поведении таился намек на то, что брак со мной  она
считала позором.
     И  лишь Деирдре  в какой-то мере  спасла  тот  вечер. Она не виделась с
матерью больше месяца, шесть недель назад ее привезли из Парижа повидаться с
Келли, но она кинулась сразу ко мне, не обратив внимания на мать и деда.
     -- Moi, je  suis  gros garсon, -- сказала  она. Для трехлетней она была
очень мала ростом.
     -- Tu es tres chic, mais tu n'as pas bien L'air d'un garсon.
     -- Alors, c'est grand papa gui est gros garсon.*

     * Я  славный парень.  -- Ты  просто блеск, но ты не  похожа на славного
парня. -- Так, значит, это дедушка у нас славный парень? (фр.)

     Мы засмеялись. И больше в тот вечер никто не рассмеялся ни разу.
     Рута отвлекла меня от воспоминаний, положив руку мне на плечо.
     -- Не знаю, готов ли я сейчас к встрече с Деирдре, -- сказал я.
     -- Здесь платят наличными, -- заметила Рута и повела меня к детской. --
Я постараюсь дождаться вас тут.  Мне нужно кой  о  чем поговорить с вами. --
Она улыбнулась, открыла дверь и сказала: -- Деирдре, пришел твой отчим.
     Та тут же выпрыгнула из постели. Тощая, точно скелет  с ручонками,  она
крепко обняла меня.
     -- Включи-ка  свет, --  сказал  я.  -- Хочу  поглядеть, на что ты стала
похожа.
     На  самом же деле мне просто было страшно  оставаться с  нею в темноте,
точно  мой мозг стал  бы  тогда  слишком прозрачен.  Но  когда свет зажегся,
картины минувшей ночи исчезли. Я почувствовал, что очень рад видеть Деирдре.
В первый раз с той минуты, как я вошел в отель, мне стало хорошо.
     -- Ну, давай поглядим.
     Последний раз я видел ее на Рождество, она очень выросла за это время и
обещала стать высокой и стройной.  Уже сейчас я  не смог бы поцеловать  ее в
темечко. Нежные, точно птичьи перышки, волосы Деирдре напоминали о лесе, где
птицы вьют свои гнезда. Она не была хорошенькой, в ней не было ничего, кроме
глаз.  У нее было  тонкое треугольное лицо  с острым  подбородком,  такой же
широкий,  как у  Деборы, рот и нос с чересчур четко вылепленными для ребенка
ноздрями -- но зато глаза! Огромные глаза глядели на тебя чисто и лучезарно,
с каким-то животным испугом -- маленький зверек с огромными глазами.
     -- Я боялась, что не увижу тебя.
     -- С чего ты взяла? Я никуда не денусь.
     -- Не могу поверить во все это.
     Она всегда разговаривала как взрослая. У  нее было милое  произношение,
которое  появляется  у  детей,  воспитанных   в  монастырской  школе,  нечто
бесплотное в ее голосе напоминало чеканную и почти беззвучную речь монахинь.
     -- Мама не хотела умирать.
     -- Не хотела.
     Слезы  прихлынули к глазам  Деирдре, словно волны, залившие две ямки  в
песке.
     --  Никто по ней не  горюет. Это  так страшно. Даже  дедушка совершенно
спокоен.
     -- Спокоен?
     -- Чудовищно. -- Она зарыдала. -- Ох, Стив, мне так одиноко.
     Она  сказала  это голосом  безутешной вдовы,  а затем  поцеловала  меня
чистыми губами печали.
     -- Все просто в шоке, а для дедушки это самый страшный шок.
     -- Нет, это не шок. Я не знаю, что это такое.
     -- Он подавлен?
     -- Нет.
     Горе унеслось из нее,  как  ветер. Теперь она  была просто задумчива. Я
вдруг понял, как сильно она потрясена и как расшатаны  ее нервы: только кожа
не  давала  ей  рассыпаться, но нервы кричали  из каждой  поры. Один плакал,
другой размышлял, третий тупо озирался по сторонам.
     -- Однажды, Стив, мы с мамочкой приехали сюда и застали дедушку в очень
хорошем  настроении. Он сказал: "Знаете, детки, давайте  устроим праздник. Я
заработал  сегодня  двадцать миллионов" -- "Должно быть,  это  было  страшно
скучно", -- сказала  мамочка. "Нет, -- ответил он, -- на этот  раз скучно не
было, потому что мне пришлось здорово рисковать". Ну вот, сейчас он выглядит
точно так же.  -- Она  вздрогнула.  --  Мне  невыносимо  находиться  тут.  Я
сочиняла стихотворение, когда  утром  мне сообщили  об  этом. Но  внизу меня
никто не  ждал, только дедушкин лимузин  с шофером. Она писала замечательные
стихи.
     -- Ты помнишь стихотворение? -- спросил я.
     --  Только  последнюю  строчку.  "И  хлебу  раздай дураков".  Такая вот
строчка.  --  Она словно обнимала  меня своим  взглядом. -- Мамочка ведь  не
хотела умирать.
     -- Мы уже говорили об этом.
     -- Стив, я ненавидела ее.
     -- С девочками такое бывает. Иногда они ненавидят своих матерей.
     --  Нет, все  совсем не так! -- Мое  замечание явно обидело  ее.  --  Я
ненавидела ее за то, что она чудовищно к тебе относилась.
     -- Мы оба чудовищно относились друг к другу.
     -- Мамочка однажды сказала,  что у тебя душа молодая, а у нее старая. И
оттого все беды.
     -- А ты поняла, что она имела в виду?
     -- По-моему, она говорила  о том,  что живет  на земле  не впервые. Что
она,  быть  может,  жила  во  времена  французской  революции   и  в   эпоху
Возрождения, и даже  была римской матроной, и смотрела, как мучают христиан.
А у тебя душа молодая, сказала она, ты еще ни разу не жил на земле. Это было
очень интересно, но она постоянно твердила, что ты трус.
     -- Наверно, так оно и есть.
     -- Нет. Просто люди с молодыми душами  испытывают страх, потому что  не
знают, суждено  ли им родиться  на  свет еще  раз. -- Она  вздрогнула.  -- А
теперь  я боюсь  мамочки. Пока она была жива, я ее все-таки немножко любила.
Время от времени она  бывала со мной  добра, очень добра. Но все равно я  ее
страшно боялась. Когда она уехала  от тебя,  я сказала ей все,  что об  этом
думала,  -- мы поскандалили.  Она задрала  сорочку  и  показала мне шрам  на
животе.
     -- Да, я знаю этот шрам.
     -- Жуткий шрам.
     -- Да, очень большой.
     -- Она сказала: "Это проклятое кесарево сечение сделали для того, чтобы
ты, детка, могла  появиться на свет. Так что не хнычь. Дети, рожденные таким
образом,  всегда причиняют  много хлопот. Ну, а  ты Деирдре, стала настоящей
крысой". А я сказала:  "У тебя на животе крест". Так оно и было, Стив. У нее
там складка поперек живота  и шрам кесарева сечения рассекает ее пополам. --
Что-то вдруг остановило ее, грустное  желание не говорить о таких вещах.  --
Стив,  те  несколько  минут  были сущим кошмаром.  Мамочка повторяла снова и
снова: "Мне очень жаль, Деирдре, но ты стала настоящей крысой". И я  страшно
обиделась, ведь она  говорила  правду  -- я похожа на крысу. Ты ведь  знаешь
мамочку, когда она  что-то  говорит о тебе,  ты  чувствуешь себя  насекомым,
насаженным на  булавку. И никуда не спрятаться. Я  знаю, что  теперь  всегда
буду смотреть на себя ее глазами. Ох,  Стив,  и тогда я сказала  ей: "Если я
крыса, то ты жена Дракулы". Что было совершенно нелепо, потому что я имела в
виду не  тебя, а дедушку, и мамочка поняла, что  я говорю именно о  нем. Она
замолчала и заплакала. Я никогда прежде не  видела ее плачущей. Она сказала,
что  в нашей  крови живут  вампиры и  святые.  Потом  сказала, что  жить  ей
осталось  совсем  немного.  Она  была  уверена в этом.  А еще  сказала,  что
по-настоящему любит тебя. Что  ты единственная любовь ее жизни. И тут мы обе
заплакали. Никогда раньше  мы не бывали  так  близки с нею. Но она, конечно,
все испортила. Она сказала: "Да, несмотря ни  на что, он, в сущности, любовь
всей моей жизни".
     -- Она так сказала?
     --  А я заявила ей,  что она тварь. А она  говорит: "Берегись тварей. В
них есть качества, которые остаются живы еще три дня  после  того, как тварь
умирает".
     -- Что?
     -- Это она так сказала, Стив.
     -- О, Господи!
     -- И сейчас у меня нет чувства, что она уже действительно мертва.
     И  тут  над  нами словно  затворились какие-то  ворота. Я огляделся  по
сторонам.
     -- Знаешь, детка, я просто сопьюсь и умру под забором.
     -- Ты не имеешь права. Обещай, что не станешь сегодня пить.
     Это было невыполнимым требованием, после уже выпитого я не мог не пить.
Но я кивнул.
     -- Великий грех нарушить обещание, -- с серьезным видом сказала она.
     -- Капли в рот не возьму. А теперь пора спать.
     Она улеглась послушно, как дитя. И снова стала ребенком.
     -- Стив, ты возьмешь меня к себе жить?
     -- Прямо сейчас?
     -- Да.
     Я немного помолчал.
     -- Знаешь, Деирдре, с этим придется немного обождать.
     -- У тебя роман? Ты ее любишь?
     Я заколебался. Но с Деирдре можно было говорить о чем угодно.
     -- Да.
     -- А как она выглядит?
     -- Она блондинка, очень красивая. С юмором и поет в ночных клубах.
     -- Поет? --  Деирдре была очарована. -- Стив, она поет в ночных клубах!
Это  чудо, найти  такую девицу. --  Она  была  просто потрясена.  --  Я хочу
познакомиться с нею, Стив. Можно?
     -- Через пару  месяцев.  Понимаешь, у  нас все началось только  прошлой
ночью.
     Она мудро кивнула головкой.
     -- Смерть вызывает в людях желание заняться любовью.
     -- Замолчи.
     -- Стив, я не смогла бы жить с тобою. Я только сейчас это поняла.
     Тучи  печали сгустились до одной-единственной слезы,  перетекшей  из ее
узкой груди в мою. Я снова любил Шерри.
     --  Благослови  тебя  Господь,  детка,  --  сказал  я и, к собственному
удивлению, заплакал. Я плакал по Деборе, и Деирдре плакала вместе со мной.
     -- Пройдут годы, прежде чем удастся осознать все  до конца,  -- сказала
Деирдре и одарила меня детским слюнявым  поцелуем в  ухо. -- "Чаши зачаты  в
печали". Это первая строчка стихотворения о хлебе и дураках.
     -- Спокойной ночи, малышка.
     -- Позвони мне завтра утром. -- Она приподнялась на постели, охваченная
внезапным приступом страха. -- Нет, завтра похороны. Ты на них будешь?
     -- Не знаю.
     -- Дедушка просто взбесится.
     -- Послушай меня, детка.  Едва ли я завтра  буду в состоянии  прийти на
похороны. Я не стану пить всю ночь, но и на похоронах быть не обещаю.
     Она откинулась на подушки и закрыла глаза, веки ее дрожали.
     -- Не думаю, что твоей  матери  хотелось бы, чтобы я был  на похоронах.
Мне кажется, она предпочла бы, чтобы я просто думал о ней. Так будет лучше.
     -- Ладно, Стив.
     Я на этом и ушел.
     Рута поджидала меня,
     -- Что, было очень скверно? -- спросила она.
     Я кивнул.
     -- А нечего было убивать мамочку.
     Я  ничего  не ответил.  Я был похож  на боксера, пропустившего  слишком
много ударов. Я  улыбался, но с нетерпением ждал конца раунда, чтобы принять
стаканчик и выстоять следующий раунд.
     -- Послушайте, -- прошептала Рута, -- сейчас нам поговорить не удастся.
Он уже вас заждался.
     Мы вошли в гостиную. Там был Келли и старуха, которую я  сразу узнал. У
нее была репутация самой жуткой ведьмы на Ривьере, не более и не менее. Эдди
Гануччи тоже был  тут.  Но в присутствии Келли  оба они  для  меня не  имели
никакого значения. Он протянул ко мне руки и обнял крепким, весьма удивившим
меня   объятием,  ибо  никогда   прежде  не  снисходил  ни  до  чего,  кроме
рукопожатия, а сейчас  он  обнимал меня,  словно в порыве истинного чувства.
Иногда Дебора встречала меня  точно так же, но такое случалось лишь когда я,
припоздав,  в одиночестве прибывал на вечеринку, а она была уже пьяна. Тогда
она обнимала меня крепко и торжественно, ее  тело замирало в объятии, словно
она чувствовала себя виноватой в самых грязных  изменах и теперь заглаживала
вину,  демонстрируя  рабскую  преданность.  Но  в  глубине  этого  показного
раболепия  всегда таилась легкая насмешка, обнимая меня на глазах дюжины или
даже  сотни людей, она словно  сулила мне союзничество, на которое при  иных
обстоятельствах я не мог бы  рассчитывать. В редкие мгновения, когда ледяное
предательство, чудившееся мне в наших совокуплениях, съеживалось до привкуса
последней   опустошенности,   обладание  Деборой   становилось   похоже   на
величественное  шествие по дворцу, и каждое движение моей плоти было подобно
шагу по красному бархату. Теперь я угодил как раз в такое объятие, я слышал,
как бьется сердце Келли -- подобно могучему источнику в пещере, -- но тут --
как  в  объятиях  Деборы -- я почувствовал намек  на  предательство, которое
можно распознать лишь во сне, когда спишь один, окна закрыты, а листы бумаги
сдувает ветром  со стола.  Под ароматом церемонности и  сдержанности в Келли
таился более глубинный запах, похожий на запах  нечистого кота, напоминающий
о случке, на запах  мяса на  крюке у  мясника и еще некий душок ржави и йода
морской  водоросли, побелевшей на  прибрежном  песке.  А  еще тут  был запах
богатства,  ароматы, таящие  в  себе  скипидар  ведьминого  проклятия,  вкус
медяков  во  рту, привкус  могилы.  Все это напоминало мне  о  Деборе.  -- О
Господи, Господи, -- бормотал  Келли.  А потом вдруг  оттолкнул меня  ловким
движением банкира, предлагающего вам  первым войти в  дверь. В глазах у него
стояли слезы, от взгляда на них заслезились и мои глаза, ибо Келли был похож
на  Дебору, тот  же  широкий изогнутый  рот,  зеленые  глаза  с  булавочными
искорками света, -- и во мне  вдруг поднялась волна любви, которую я никогда
не мог дать ей, и когда  он отпустил меня, мне захотелось обнять его, словно
его  плоть  сулила мне успокоение,  словно то  были  мы с Деборой в  один из
редких случаев,  когда  после  отчаянной  схватки,  доведшей нас  до полного
изнеможения,  мы обнимались с некоей грустью,  когда исчезало мое восприятие
себя как мужчины  и мужа,  и ее  как  жены и женщины, и мы  оба  становились
детьми в той сердечной печали, которая взывает к утешительному бальзаму и на
мгновенье уравнивает между собой мужскую плоть и женскую. И потому, когда он
отпустил  меня,  я чуть  было не обнял его,  ибо  я чувствовал в нем  скорее
Дебору, чем его самого. Но тут я понял, что пребываю в том же состоянии, что
и  Деирдре, что нервы  мои расшатаны,  --  и если то,  что я  ощущал,  можно
назвать горем, то  оно  вдруг взорвалось, как маленькая  бомба. В  следующую
секунду  я  уже  был  холоден  и  бесчувствен,  я ощутил настороженность  по
отношению к  нему, так  как  он,  стерев  слезы с  лица элегантным движением
носового платка, вперил в мои глаза взгляд,  пронзивший меня, как прожектор,
и сразу все понял -- если у него до сих пор еще и имелись какие-то сомнения,
то сейчас они развеялись: он знал, что я убил Дебору.
     -- Ладно, -- сказал он. -- О, Господи, что за жуткий час для всех нас.
     И я ощутил, как  все  его чувства сходят на нет. Я, точно бык, рванулся
всей мощью на красную тряпку и вот обнаружил, что атаковал пустоту.
     -- Извините меня, -- сказал он гостям.
     --  О чем речь, Освальд, -- откликнулась  дама. -- Мне все  равно давно
пора уходить. Вам надо поговорить с зятем. Это так понятно.
     --  И не  думайте об уходе,  --  ответил  Келли. --  Побудьте еще  хоть
немного. Давайте выпьем. --  Он решил представить мне  гостей. -- С мистером
Гануччи  ты уже встречался, он  рассказал, что вас столкнуло  друг с другом.
Какая странная история. А это наша Бесси -- ты ведь ее тоже знаешь?
     Я  кивнул.  Ее  звали Консуэло  Каррузерс  фон  Зегрейд-Трилаун,  и она
состояла в  дальнем  родстве  с матерью  Деборы.  Когда-то  слыла знаменитой
красавицей  -- и  по-прежнему была  замечательно  хороша собой. Великолепный
профиль, сине-фиолетовые глаза, волосы цвета чего-то среднего между ртутью и
бронзой,  молочно-белая кожа и  искорки земляничных  румян на щеках. Правда,
голос у нее был надтреснутый.
     -- Мы с Деборой были однажды у вас, -- сказал я.
     -- Конечно. Я как раз рассказывала сегодня об  этом Освальду.  Освальд,
если уж мне придется выпить, то плесни мне еще "Луи Трез".
     Рута тут же встала и подошла к столу, чтобы приготовить ей напиток.
     -- С тех пор как мы  виделись в последний раз, вы изменились к лучшему,
-- сказала мне Бесс.
     -- В чем-то к лучшему, в чем-то к худшему, -- ответил я.
     Я пытался  вспомнить одну историю про  Бесс.  В  ее  жизни был какой-то
широко известный всем  эпизод, какая-то скверная история, но сейчас я не мог
вспомнить, в чем там было дело.
     -- О, не трудитесь занимать меня беседой, -- сказала она.
     -- Коньяку за наше здоровье, -- пробормотал Келли.
     --  Не хочу и  слышать  о  коньяке, -- сказала Бесс.  -- Я пью  виски с
тупицами, кока-колу с правнуками, а коньяк оставляю на самые жуткие часы.
     -- Перестань, Бесс, -- сказал Келли.
     --  Нет  уж.  Поплачьте,  поплачьте  оба.  Отрыдайтесь как следует. Вас
покинуло самое  изумительное создание в этом достославном  мире.  Что ж  тут
сдерживаться.
     -- Сущий персик, -- прохрипел Гануччи.
     --  Слышали? -- спросила  Бесс.  --  Даже  этот  старый  макаронник все
понимает.
     Келли на секунду обхватил голову руками, а потом снова поднял глаза. Он
был крепким  мужчиной, хорошего сложения,  с  чрезвычайно  белой  кожей,  не
бледной, а  именно белой, точно пахта, в красную  крапинку. Пожалуй,  он был
чуть  полноват  в  талии,  но очертания  тела  были столь плавными, что  оно
казалось великолепным постаментом для головы. А голова у него была большая с
маленьким острым подбородком, курносым  носом и  высоким лбом. Поскольку  он
уже  наполовину  облысел,   высота  лба  казалась  равной  расстоянию  между
подбородком  и глазами. Порой  он бывал похож на симпатичного малыша из тех,
что в трехмесячном возрасте  кажутся пятидесятилетними здоровяками. На самом
деле ему было шестьдесят пять, и он был в превосходной физической форме, ибо
обладал  тем  здоровым  юмором,  что  царит  в  среде  генералов,  магнатов,
политиков, адмиралов, издателей газет, президентов и премьер-министров. Он и
в   самом  деле   смахивал   на   одного   из   президентов  и   одного   из
премьер-министров, у  него  были две  различные повадки -- одна  британская,
другая американская, которые нужно было уметь различать.
     Английская  была  веселой,   стремительной,  магнатообразной:   он  мог
приказать вас зарезать, но при определенных обстоятельствах подмигнуть вам в
момент исполнения приказа.
     Американской была  твердость его глаз -- они становились  то серыми, то
зелеными,  серыми они были, когда лицо его холодело, эти глаза  могли купить
вас, продать, умертвить, пройти мимо вашей вдовы, они глядели на вас в упор,
они  были  по-ирландски грязными,  они могли подсыпать грязного песку  вам в
бетон.
     Тембр  его голоса  был  богат,  он  играл  на  нем, как  на музыкальном
инструменте: мурлыкал  и журчал  весьма благожелательно.  Лишь в самом конце
высказывания   вы   постигали   его  уничижительный  для  вас  смысл.   Люди
поговаривали, что Келли способен очаровать любого, кто ему понравится, -- но
я ему не нравился никогда.
     -- Выпей коньяку, Стивен, -- сказал он.
     -- Я и так хорош.
     -- Ничего удивительного. Я тоже на взводе.
     Наступило  молчание.  Келли  жестом  отослал  Руту прочь от  бара,  сам
подошел к нему, налил в большой бокал немного "Реми Мартина" и протянул мне.
Его ноготь коснулся моего,  оставив электрический заряд утраты, словно  меня
погладила по руке красавица, и я услышал обещание, что мне предстоит познать
восхитительные тайны. Я взял бокал, но, помня слово, данное Деирдре, даже не
пригубил.  И снова возникла пауза. Я сидел  с  бокалом в  руке,  -- молчание
обволакивало все вокруг своей завесой, от блаженства,  охватившего  меня при
разговоре с Деирдре, не осталось и следа.
     -- Знаете, мистер Келли, -- заговорил Гануччи, голос его скрежетал, как
кулак, скребущий по коре, -- я начинал в нищете.
     -- Ну и что, я тоже, -- ответил Келли, очнувшись от задумчивости.
     -- И я всегда чувствовал себя бедняком.
     -- О себе я, пожалуй, такого сказать не могу, -- заметил Келли.
     -- Всегда чувствовал себя  бедняком в одном отношении -- я любил класс.
Ваша дочь обладала  классом, ну  просто ангел. Она обращалась с  тобой как с
равным,  вот  в  чем  суть.  Поэтому  я и пришел сегодня  принести  вам  мои
соболезнования.
     -- Для меня большая честь видеть вас у себя, мистер Гануччи.
     -- Спасибо, вы очень любезны. Я знаю, что сегодня у вас  побывало очень
много  народу,  и вы,  конечно, устали, но я пришел  сказать вам одну  вещь:
может быть, в глазах некоторых я -- большой человек. Но я себя не обманываю.
Вы  куда  больше, чем я. Вы очень  большой человек. И я пришел принести свои
соболезнования. Я ваш друг. Я сделаю для вас что угодно.
     --  Дружочек,  --  вмешалась  Бесс,  --   вы   уже  все  сказали.  Пора
закругляться.
     --  Дорогая,  -- сказал Келли, -- стоит ли сегодня так  разговаривать с
мистером Гануччи?
     -- Я вот-вот взорвусь, -- сказала Бесс.
     Зазвонил телефон. Рута взяла трубку.
     -- Это из Вашингтона, -- сказала она Келли.
     -- Я подойду в другой комнате.
     Как только Келли вышел, Гануччи сказал:
     --  Так я не разговариваю даже с желтолицым мальцом, который чистит мне
ботинки.
     -- У него все в грядущем, -- сказала Бесс.
     -- Вот именно, -- ответил Гануччи, -- а мы с вами уже мертвецы.
     -- Один из нас мертвее другого, дружочек. Одним шипы, другим розы.
     -- Нет. Мы с вами определенно мертвы.
     -- Одним шипы, другим розы, -- повторила Бесс.
     -- Вы  ведь знаете,  что  такое мертвецы.  Они  вроде  бетона.  Из  вас
получился бы неплохой участок Четвертой дороги в Нью-Джерси.
     -- Это та, что ведет к парку Текседо? -- осведомилась Бесс.
     -- Именно та.
     -- Скверная дорога.
     Гануччи закашлялся.
     -- И пожалуйста, не называйте меня макаронником.
     -- Но вы же действительно макаронник.
     Вернулся Келли.
     --  Это был  Кеннеди,  --  сказал он мне.  --  Он  передает  тебе  свои
соболезнования. Сказал, что это было для него страшным ударом и он понимает,
в каком ты, наверно, состоянии. Я не знал, что ты с ним знаком.
     -- Мы встречались в Конгрессе.
     -- А, ну конечно.
     -- Собственно, я и с Деборой познакомился благодаря ему.
     -- Да-да, я теперь вспомнил. Помню даже, как она тогда рассказывала мне
о  тебе.  Она  сказала:  "Следи-ка  за  мной получше, а то  тут завелся один
полужидок, от которого  я без ума". А я ответил ей: "Валяй-валяй". В ту пору
я был против  Кеннеди. Конечно, я был не прав. Чертовски не прав. И я был не
прав с Деборой. О, Господи,  --  внезапно  голос  его упал,  точно  зверь, в
которого угодила пуля. -- Извините меня, -- сказал он и снова вышел.
     -- Ну, уж теперь-то нам определенно пора, -- сказала Бесс.
     -- Не уходите, -- сказала  Рута.  -- Он рассердится,  если не  застанет
вас, вернувшись.
     -- Ты, кажется, неплохо знаешь его? А, дорогуша?
     Рута улыбнулась:
     -- Никто не может похвастаться тем, что хорошо знает мистера Келли.
     -- Глупости, -- возразила Бесс. -- Я знаю его как облупленного.
     -- Неужели, миссис Трилаун? -- спросила Рута.
     -- Дорогуша,  я была его первой великой любовью.  Ему исполнилось всего
двадцать четыре, но он уже был что надо. Тогда-то я и узнала его. Узнала как
облупленного. Я тебе вот что скажу, дорогуша: он на тебе не женится.
     -- О-ля-ля.
     -- Будь умницей  и поставь  ему холодный компресс.  И передай, что  мне
пришлось уйти.
     Едва Рута вышла, Бесс обернулась ко мне:
     -- Будь начеку, малыш. Барней намерен растерзать тебя сегодня ночью.
     -- Барней Келли этим не занимается, -- возразил Гануччи.
     -- Разумеется, мистер Гануччи. И вы тоже, уверена, этим не занимаетесь.
Вы просто  зарабатываете себе на хлеб с маслицем наркотиками, проституцией и
похоронами макаронников в кипящем асфальте.
     -- Прекратите, -- сказал Гануччи и закашлялся.
     -- Боитесь, небось, помереть? -- осведомилась Бесс.
     -- Мертвецы, -- сказал Гануччи, -- это асфальт. Часть тротуара. И все.
     --  Ну,  вам-то придется  держать отчет. Вас отправят к  нашему святому
покровителю,  и тот скажет: "Эдди  Гануччи нет  прощения.  Подвесьте  его на
крюке".
     Гануччи  вздохнул.  Его  живот  издал   безутешный  звук,  нечто  вроде
бульканья в стиральной машине, когда там меняют воду.
     -- Я очень больной человек, -- сказал он.
     Увы, это было так.  Мы молчали, Гануччи был в мрачнейшем настроении, от
него веяло заразой, доносился треск асфальта, из которого безуспешно пытался
выбраться замурованный  туда червь жизни.  Смерть  уже  коснулась его. Как в
вопле птицы,  схваченной ястребом, уже слышен стон агонии,  издаваемый самой
природой, так и Гануччи распространял  вокруг себя эссенцию  умирания, некий
дух  с  древа  смерти. Я  знал,  стоит к  нему приблизиться,  и почувствуешь
исходящую  от него  вонь --  нескончаемый запах  гангрены  и разложения. Мне
захотелось  выпить, мой язык,  прижавшись к зубам, требовал алкоголя, словно
только алкоголь мог бы смыть частицы, долетающие до меня изо рта Гануччи.
     -- Позвольте, я расскажу вам одну историю, -- сказал Гануччи. -- Как-то
раз друзья подарили мне попугая. И  научили его говорить. "Эдди Гануччи,  --
говорила эта птичка, -- дерьмо. Эдди -- дерьмо". А я отвечал:  "Дружок, если
не  переменишь тему, это плохо для тебя кончится". А он говорил: "Гануччи --
дерьмо, Эдди Гануччи -- дерьмо". А я отвечал: "Продолжай в том же духе, и ты
скоро сдохнешь".  А  он говорил: "Гануччи --  дерьмо", -- а потом  заболел и
умер. Очень грустная история.
     Бесс достала носовой платок.
     -- Какая же тут вонища, -- сказала она.
     Я  подошел  к балконной  двери,  открыл  ее и  вышел на балкон. Он  был
довольно большой, футов тридцать  в длину и двадцать  в  ширину, я прошел по
нему  из  конца в конец  и перегнулся через парапет --  каменное  ограждение
дюймов сорок  высотой,  --  дающий  возможность поглядеть  на улицу, на  все
тридцать,  а  то  и  более,  этажей падения, парения и остановки,  полета  и
падения, и вновь падения, это была целая вечность,  простиравшаяся до сырого
тротуара,  и  во  мне  вновь  возникло  желание,  еще слабое,  точно  первое
прикосновение смычка к струне в пустом зале.  Луна продиралась сквозь рваные
облака, и по  лицу ее пробегали тени.  Я знал, что чем дольше буду стоять  у
парапета,  тем сильнее  будет искушение, -- свежий воздух кружил мне голову,
как  стихи.  И вдруг  у меня возникла мысль:  "Если бы ты любил Шерри, ты бы
прыгнул", представлявшая собой  скорее  аббревиатуру мысли более пространной
-- она зачала  от меня ребенка, и поэтому смерть, моя насильственная смерть,
даст силы  этому  только что зачатому эмбриону,  и  я  сам буду зачат вновь,
свободный от своего прошлого. Желание броситься вниз было приятным, чистым и
смелым, манящим, как все самое лучшее,  что мне доводилось делать,  но я все
не  мог  решиться.  Однако  я чувствовал, что возвращение  в  гостиную будет
равнозначно отказу от  всего лучшего во  мне, и я решил  все же забраться на
парапет, ибо мое желание логически приближало его исполнение, страх, которым
было чревато  это решение, не отпускал меня,  меня била дрожь, как  бывает в
подростковом  возрасте, когда  вдруг понимаешь, что  наконец-то дорвался  до
секса и сейчас все познаешь, -- но какой я испытывал ужас! Я весь дрожал. Но
тут  я вдруг словно вступил  в  некое  царство  покоя, того покоя, который я
обрел когда-то, карабкаясь вверх по  склону итальянского холма, и я встал на
кресло и шагнул на парапет. Он был в фут шириной -- вполне достаточно, чтобы
устоять, и  я встал на  него,  ноги мои обмякли, я впустил в свою душу некую
часть  небес, некий прохладный свод над  входом и ощутил покой, царящий там.
"Бог есть", подумал я и хотел уже бросить взгляд вниз, в бездну, но оказался
не готов к  этому, ибо  не  был  еще столько свят, -- улица темнела безумным
изгибом тротуаров  --  я  отвернулся, глянул в глубь балкона, спрыгнуть туда
было  очень  просто, и  я чуть  было не спрыгнул,  но  понял, что  сходить с
парапета  сейчас  преждевременно,  желание  броситься  вниз  от  этого  лишь
усилится. "Но ведь и не  обязательно прыгать, -- сказал мне  голос, -- можно
просто прогуляться по парапету". "Я не в силах сделать и шага", -- сказал я.
"И все же сделай шаг".
     Я  продвинул  вперед  ногу,  медленно,   дюйм  за  дюймом:  обуреваемая
противоположными желаниями, душа моя затрепетала, я взглянул вперед и обмер:
я находился  на  самой  середине,  в  пятнадцати футах  от  края  балкона, в
пятнадцати футах ходьбы по парапету  шириной  в  один фут, а  подо мной было
тридцать этажей  бездны.  Дойдя  до  края, мне предстояло повернуть  назад и
пройти еще двадцать футов до того места, где парапет  упирался  в стену. Это
было выше моих сил.  И все же  я сделал шаг, потом еще один.  Возможно, я бы
осилил и весь путь,  но тут вдруг подул ветер, словно вихрь,  которым обдает
тебя проносящийся  мимо грузовик, и я чуть не оступился: я был на волосок от
падения,  на  волосок на бритвенном лезвии  Шаго, и  я соскочил на балкон  и
увидел у двери Келли.
     -- Заходи, -- сказал он.
     На лице его,  освещенном светом из комнаты, не было и намека на то, что
он видел меня  на парапете, может, он  и  в самом  деле не видел,  может, он
вышел на  балкон мгновение спустя или в первый  момент не  разглядел меня  в
темноте,  и все  же он ухмылялся, уверенной  и  радостной ухмылкой человека,
разгадавшего загадку. Когда мы входили в комнату, я ощутил исходящую от него
силу, четкую,  точно приказ. Он приказывал остальным уйти.  Приказ, вольный,
точно полет безумия, свет в комнате  на секунду потускнел, а потом  вспыхнул
вновь.
     --  Да, -- сказал Гануччи,  -- уже поздновато. Не угодно ли прокатиться
на лифте? -- спросил он у Бесс.
     Лицо  ее было  похоже  на маску, теряющую пудру  и  румяна, сквозь  них
проступала кость. Это длилось всего мгновение  --  некое видение того, какою
она видела самое себя, -- но война, похоже, была безнадежной.
     -- Да, пойдемте, -- сказала она Гануччи.
     Келли направился к двери, чтобы проводить их до лифта.
     Оставшись наедине  со мной,  Рута занервничала. Должно быть, ей  многое
нужно было мне сказать, а времени не  было. Я же вздохнул с облегчением. Три
шага  по парапету  лишили меня сил,  но  усталость была  приятной,  словно я
очнулся от глубокого сна. Конечно, несмотря на мои подвиги на парапете, меня
не  оставляло  чувство  неудовлетворенности  от  того, что я  знал:  дело не
доведено до  конца.  Но,  по крайней мере, сейчас я  в  комнате,  Келли  еще
минуту-другую не будет, это была передышка, и Рута показалась мне чуть ли не
старым другом. Впрочем, ее  взгляд,  резкий,  как запах  нашатырного спирта,
разом вывел меня из спячки.
     -- Твоя двойная жизнь, судя по всему, закончилась, Рута.
     -- Очень жаль. Я люблю двойную жизнь.
     -- А тебе не было противно шпионить за Деборой?
     -- Вашу жену милой женщиной не назовешь. Все богатые девушки -- свиньи.
Но ведь я была не просто служанкой, вы знаете.
     -- Не знал, а следовало бы знать.
     --  Разумеется, у  меня не было  никакого  официального  поручения. Мне
нужно  было  просто  заниматься  своей работой.  Так хотел Барней,  так я  и
делала. И присматривала за всем.
     -- За чем, например?
     -- Ну, за некоторыми занятиями вашей жены.
     -- Ты давно знакома с Келли?
     --  Несколько  лет.  Мы  познакомились  в Западном Берлине  на премилой
вечеринке. Не ревнуйте, пожалуйста.
     -- А теперь ты...  -- Я хотел было  сказать:  "стала премилой маленькой
шпионкой".
     -- А теперь я никто. Просто помогаю мистеру Келли.
     -- Но Дебора водилась со шпионами. Она и вправду была шпионкой?
     -- Абсолютной дилетанткой.
     -- Ты ведь не думаешь, что я тебе поверил?
     -- У нее не было настоящего умения, -- гордо заявила Рута.
     -- И тем не менее она стала причиной каких-то крупных неприятностей?
     --  Чудовищных неприятностей.  Прошлой  ночью,  должно быть,  никто  не
ложился спать  в министерстве  по  всему  миру.  Жгли свет всю ночь.  -- Она
говорила с  наэлектризованным сладострастием в голосе.  -- Они-то и  велели,
чтобы  вас оставили в покое. Ведь  никто не мог бы сказать,  много вы знаете
или  нет,  расследование могло завести  черт знает куда.  --  Она  не смогла
сдержать улыбки. -- Но der Teufel -- это вы сами, и вы знаете, чего хотите.
     -- Рута, но ты еще не рассказала мне главного.
     -- А если я расскажу, вы мне поможете кое в чем?
     -- Я попытаюсь  ответить  на твои  вопросы в той  же  мере,  в какой ты
ответишь на мои.
     -- Это было бы неплохо.
     -- Чего добивалась Дебора?
     -- Этого не знает никто.
     -- То есть?
     -- Никто ничего не знает наверняка. Это ведь всегда  бывает так. Мистер
Роджек, чем больше вы  узнаете, тем лучше поймете, что это  всего лишь новые
вопросы, а вовсе не ответы.
     -- И все же я хотел бы узнать, скажем, парочку фактов.
     -- Фактов? -- Она пожала плечами. -- Они вам и так известны.
     -- Мне известно лишь то, что у Деборы было трое любовников.
     -- А кто они, вы не знаете?
     -- Нет.
     --  Ну,  ладно,  я  расскажу  вам.  Один  из  них  американец, довольно
значительная шишка.
     -- В правительстве?
     -- Давайте считать, что я не слышала вашего вопроса.
     -- А другой?
     --  А другой -- атташе из советского посольства.  Третий -- англичанин,
представитель одной  шотландской фирмы, во время войны  работал в британской
разведке.
     -- И разумеется, работает до сих пор.
     -- Разумеется.
     -- И это все?
     --  Еще у нее были какие-то дела  с человеком по имени Тони, он навещал
ее раз-другой.
     -- Ей нравился Тони?
     -- Пожалуй, не слишком.
     -- Но чего же она все-таки добивалась?
     -- Если хотите знать мое мнение...
     -- Хочу.
     -- Она стремилась  ошарашить собственного  папашу. Она хотела, чтобы он
сам  пришел к ней и на коленях умолял прекратить  этот любительский шпионаж,
пока все влиятельные люди в мире не решили, что Барней  Келли затеял  что-то
дурное  или  что  он  не  в состоянии контролировать  поведение  собственной
дочери.
     -- А что интересовало Дебору?
     -- Много  чего. Очень много. Все и  ничего  в отдельности,  можете  мне
поверить.  Она собирала  слухи  и претендовала на важную  роль. Если  хотите
услышать мое  личное  мнение,  мне  кажется,  что  это доставляло  ей  чисто
сексуальное  наслаждение. Одним женщинам нравятся жокеи, другим --  лыжники,
третьим  --  грубияны-поляки,  а  у  Деборы была petite faiblesse*  к лучшим
агентам  мира. Впрочем,  что бы это  ни было, для ее отца  все  складывалось
скверно. Он очень переживал.

     * Маленькая слабость (фр.).

     -- Ладно, Рута, спасибо, -- сказал я.
     Несмотря на приступы  ревности, вызванные каждым из трех ее любовников,
в сердцевине  боли  таилось легкое опьянение  тем, что  я наконец-то  что-то
узнал.
     -- Но я еще не задала своих вопросов, -- заметила Рута.
     -- Что ж, задавай.
     -- Мистер Роджек, как вы думаете, почему я работаю на мистера Келли? На
что я рассчитываю?
     -- Выйти за него замуж?
     -- А что, это бросается в глаза?
     -- Нет. Но я верю миссис Трилаун.
     -- Но все же мои намерения как-то просматриваются?
     -- В некоторой степени. Но, разумеется, ты очень умна.
     --  Очевидно,  недостаточно  умна,  чтобы  скрыть  их. Вернее,  умна  и
достаточно, но у меня нет достаточных козырей. Поэтому мне нужна поддержка.
     -- Поддержка помощника?
     -- Скажем, партнера, который руководил бы мною.
     -- Но, дорогая моя, Бесс права. Он не женится на тебе.
     -- Вы, мистер Роджек, рассуждаете,  как глупец. А вы ведь не глупец.  Я
не  настолько помешана на  себе,  чтобы  не  понимать,  что  мистер  Келли в
состоянии купить и продать девушку вроде меня десять тысяч раз. Но я кое-что
знаю. --  Ее  глаза  показались мне  немного выпученными,  на  немецкий лад,
словно мысли давили на них изнутри.
     -- Ты и в самом деле что-то знаешь?
     --  Массу всякого. И потому у меня есть шанс женить его на себе. Если я
правильно распоряжусь своими картами.
     -- А что ты намерена предложить своему консультанту?
     -- Вы мне говорили, что из вас гвозди делать  можно. И я вам верю. Я не
стала бы пытаться  обвести вокруг пальца  человека вроде вас. Кроме того, вы
можете доверять мне.
     Ее слова позабавили меня.
     -- Весь трюк в том, -- сказал я,  -- чтобы не  терять  чувства меры.  С
какой это стати я буду доверять тебе? Я наверняка не мог бы доверять тебе  в
делах с легавыми.
     -- Легавыми?  -- Она не  знала этого  слова, и это  раздражало  ее, как
поиск куда-то запропастившегося инструмента.
     -- С полицией.
     -- Ах, это! Прошлой ночью! Вы вроде бы пообещали сделать мне ребенка. Я
вовсе не так уж  хочу ребенка, но вы  пообещали, а не сделали. Может,  это и
мелочь, но мелочи такого рода не рождают в женщине верности до гроба.
     Тем не менее эта мелочь напомнила нам о проведенном вместе вечере.
     -- Был ведь и второй раз, -- сказал я.
     Рута усмехнулась.
     -- Да, был и второй раз, -- сказала она. -- Но это пролетело.
     -- Весьма сожалею.
     -- Чаще всего пролетает.
     -- Может, у тебя какая-то инфекция?
     -- Ха-ха-ха, этого мне только и не хватало.
     -- А Келли нас не подслушивает? -- неожиданно  для  самого себя спросил
я. Я вдруг остро ощутил его отсутствие.
     -- Думаю, он пошел поглядеть на Деирдре.
     Мне  захотелось  спросить, не  может  ли  он как-нибудь  подслушать наш
разговор. Правда, в комнате  не  ощущалось  той  спертости  воздуха, которая
наводит на мысль о микрофонах, но, с другой стороны...
     -- Нет ли тут подслушивающего устройства?
     -- Он велел убрать его.
     -- Вот как? А почему?
     -- Потому что однажды мне  посчастливилось обнаружить,  что его уборная
не  заперта, и подслушать его беседу  в  библиотеке. Она произвела  на  меня
столь сильное впечатление, что я не удержалась и записала все на магнитофон.
     -- И в тот день ты узнала то, что теперь знаешь?
     -- Да, в тот день.
     -- И это так важно, что он на тебе женится?
     -- Может быть, женится, а может, и нет.
     -- Но, наверно, этого вполне достаточно, чтобы убрать тебя?
     -- Ну, -- ответила она, -- я надежно припрятала копии пленки.
     -- С тобой лучше не ссориться.
     -- Спасибо. Но это еще не согласие на союз.
     -- Тогда открой мне свою информацию. Кто знает, чего она стоит?
     -- Кто  знает?  -- рассмеялась она.  --  Она стоит дорого,  можете  мне
поверить.
     В ответ я тоже рассмеялся.
     -- А может, я не хочу  тебе  верить? Может,  я догадываюсь,  что это за
информация?
     -- Может быть, и догадываетесь.
     Все, тупик. Я понятия не имел, о чем  она говорит, правда,  казалось, я
вот-вот должен  был  догадаться, словно где-то в самой глубине мне  уже была
послана весть. То есть в  моем мозгу вспыхнул приказ не развивать  эту тему.
Словно я всю жизнь прожил в темном подвале, а сейчас тут зажегся  свет. Но я
слишком долго жил без него. Я вновь  почувствовал желание  выйти на балкон и
прогуляться по парапету.
     -- Давай-ка выпьем, -- сказал я.
     Что-то в самом деле случилось. Тихо, мирно,  забыв  об обещании, данном
Деирдре, я решил выпить.
     Мы выпили молча, каждый  ждал, пока заговорит другой.  И  тут  вернулся
Келли.
     -- Деирдре еще тревожится? -- спросила Рута.
     -- Да, очень.
     -- Пойду попробую убаюкать ее.
     И  вот  мы  остались  вдвоем с Келли.  Он откинул  голову назад, словно
пытаясь всмотреться в мое лицо.
     -- Давай поговорим?
     -- Я готов.
     -- Ты  и  представить не можешь,  что у  меня был за денек, -- он потер
глаза. -- Впрочем, у тебя, должно быть, тоже было немало тяжелых минут.
     Я промолчал. Келли понимающе кивнул.
     --  Толпы людей. Друзья,  враги, кто угодно. Я только что  распорядился
внизу  --  больше никого не впускать. Все равно, наверно, уже очень  поздно.
Который час на твоих?
     -- Третий.
     -- А я думал, что уже ближе к рассвету. Ты в порядке?
     -- Сам не знаю.
     -- Я  про  себя  тоже. Весь  день был  в  каком-то отупении.  Один  раз
разрыдался.  Среди всего этого столпотворения  я все время почему-то ожидал,
что вот сейчас появится Дебора  и потребует выпить. И вдруг -- бах!  Никакой
Деборы  больше нет! --  Он проговорил все это очень мягко и кивнул.  -- А ты
все еще помалкиваешь, Роджек?
     -- Мы с Деборой сильно поцапались, чего уж тут скрывать.
     --  Признание говорит в  твою пользу. Но мне всегда казалось, что ты от
Деборы без ума.
     -- Долгое время так оно и было.
     -- Жаль, что кончилось.
     -- Жаль.
     --  Все вокруг уверены,  что ты ее  столкнул. Мне  пришлось целый  день
убеждать их в том, что ты этого не делал.
     -- Я этого и не делал.
     -- Очень хорошо. Замечательно.
     -- Разумеется, хорошо, если говорить об услуге, оказанной вами мне.
     -- Давай-ка выпьем, -- сказал Келли. -- Я ведь тоже помалкиваю.
     Я молча налил себе коньяку. Я был чертовски трезв, но  первый же глоток
сбил меня  с  панталыку: вес моей души потащил вниз по склону холма. Я разом
опьянел,  тем особым  опьянением  мозга,  --  мне захотелось рассказать  ему
правду.
     -- Собственно говоря, если ты и убил ее, это немногое меняет. Я виноват
не менее тебя. --  Он  решительно потер  нос.  --  Я был груб  с  нею. А она
отыгрывалась за это грубостью по  отношению к  тебе. Так что одно на одно  и
выходит, верно?
     Разумеется, мне не следовало ничего отвечать  на это, ведь я не знал, к
чему он клонит.
     -- Ты ничего еще не сказал насчет похорон.
     -- Да.
     -- Ладно,  тогда скажу я. Похороны будут скромные, мы погребем Дебору в
чудесном местечке, которое я подыскал. Я не  мог найти тебя весь день, и мне
пришлось  распорядиться  самому.  Земля, конечно, неосвященная,  но местечко
спокойное.
     Мы  переглянулись.  Поняв, что  я  не дрогну  в  своем  молчании, Келли
сказал:
     -- Ты, разумеется, будешь на похоронах.
     -- Нет, не буду.
     -- Из-за этого Деирдре так разволновалась?
     -- Думаю, из-за этого.
     -- Но я хочу, чтобы ты пришел. Я не смогу объяснить твое отсутствие.
     -- Можете сказать, что я убит горем.
     -- Я не  собираюсь ничего  говорить. Просто  хочу,  чтобы  ты  перестал
валять дурака. На похоронах мы  с тобой должны стоять плечом  к плечу. Иначе
все пропало. Люди решат, что ты убил Дебору.
     -- Да поймите же вы, мне в самом деле безразлично, что решат люди.  Мне
не до них. -- Рука у  меня задрожала, чтобы придать себе сил, я добавил:  --
Кроме того, даже если я пойду на похороны, они все равно решат то же самое.
     -- Да наплевать мне, что они решат. Мне важно, что они станут говорить,
-- Келли произнес это внешне спокойно, но на лбу у него пульсировала  жилка.
--  Вот уж  не  думал,  что  придется  тебе  это  растолковывать.  Все,  что
происходит  на  глазах  людей,  вообще  не  в  счет.  Важно  лишь   то,  что
разыгрывается на публике. В этом мы должны быть безупречны. Нашим появлением
на публике мы дадим понять  друзьям и врагам, что  у  нас  еще  хватает  сил
контролировать  ситуацию.  А  это  будет  не  так просто, учитывая  всеобщий
ажиотаж.  Знаешь ли, совершенно не  важно, думают  люди, что ты убил Дебору,
или  не думают.  Важно, чтобы они поняли, что мы в  силах замести следы и не
выпускать ситуацию из-под контроля. Если ты не придешь на похороны, поползут
такие сплетни, что нам никогда не удастся добиться главного.
     -- Чего именно?
     -- Стать друзьями.
     -- Келли, я понимаю, что у вас был трудный день...
     --  Мы  ближе друг  к  другу,  чем ты думаешь. Я в этом  уверен.  -- Он
огляделся по сторонам. -- Пойдем-ка в библиотеку.  -- Это была самая большая
комната в  апартаментах Келли, служившая ему спальней, гостиной и хранилищем
антиквариата. -- Пошли, там мы сможем поговорить спокойней. Та комната лучше
подходит для того, что я собираюсь тебе рассказать. Я  намерен поведать тебе
некую весьма длинную  историю. Длинную  и отвратительную. И библиотека самое
подходящее место для этого. Может,  тебе она и не по вкусу, но мне нравится.
Единственное место во всем Нью-Йорке, которое я могу назвать своим.
     Ему принадлежал дом на восточных Шестидесятых улицах, но там он никогда
не бывал. Дом стал  своего рода больницей для Дебориной матери, которая была
прикована  к  постели,  давно  жила отдельно от Келли  и  не разговаривала с
Деборой с того времени, как мы поженились.
     -- Пошли. Мне все равно, -- сказал я.
     Но идти туда не  хотелось. Сегодня библиотека  была для  меня не лучшим
местом. Стоило войти  туда, как настроение менялось, словно ты вдруг попал в
королевскую   часовню,   темную   залу,  забитую  освещенными  реликвиями  и
дароносицами. И в самом деле, прямо у двери перед ширмой стояла серебряная с
позолотой дароносица, изукрашенная драгоценными каменьями, на гобелене ширмы
была вышита сцена, представляющая собой беседу дамы в елизаветинском костюме
с  оленем и  схватку ее супруга с нагой девой, вырастающей из ствола дерева.
Это была работа конца семнадцатого века. (Однажды Келли в порыве вдохновения
целый  вечер  демонстрировал  мне  свою  коллекцию.  "Как  знать,  возможно,
когда-нибудь  все  это  будет  принадлежать  тебе,  --  сказал  он.  --  Так
постарайся   уж   не  продавать   по   дешевке".)  Тут   стояли  клавикорды,
серебристо-черные, как  змеиная кожа, резной  позолоченный столик с четырьмя
аллигаторами  вместо   ножек,  пол  был  устлан  ковром  с  пурпурно-красным
пейзажем,  изображавшим деревья и сады,  пылающие  огнем, похожим  на  пламя
марганцовки. Было здесь и зеркало в раме: в восемь  футов высотой, бронзовые
купидончики, раковины, гирлянды и  фрагменты человеческого  тела поднимались
вверх по обеим сторонам зеркала, похожего на пруд, и образовывали на вершине
гребешок. Мышь  могла бы вот так изучать сокровища королевы. Кроме того, тут
стояла  луккская  кровать с ложем,  затянутым  красным  бархатом  с  золотым
шитьем, а рядом с нею венецианский  трон. Русалки протягивали  руки к  щиту,
укрепленному  в его  изголовье. Скульптура была  хрупкой, но трон, казалось,
вырастал в бесконечность,  потому  что сирены  и купидоны  перетекали одни в
других, как гусеницы  на виноградной лозе, в высоком молчании этих  чертогов
становился  почти  что  внятен  их ночной, таинственный, вегетативный  рост.
Келли сел на трон, а я опустился  в неудобное, но чрезвычайно ценное кресло,
нас разделял  маленький китайский столик, инкрустированный  слоновой костью,
и,  поскольку в  помещении было мало света,  только отблески очага и тусклая
лампа, я почти ничего не видел, пространство  вокруг нас было подобно сводам
огромной  пещеры. Я  чувствовал себя  разбитым,  дважды  разбитым  и  ощущал
предельную усталость, нечто между апатией и перенапряжением. Казалось, войдя
сюда, мы оставили  позади все -- и смерть Деборы, и вину, и его страдание --
если он действительно страдал, -- и мое тоже:  я не знал, существую ли я  на
самом деле, то есть я не чувствовал себя связанным с самим  собой. Душа  моя
вносила слишком много волнения в любую из возможностей. Я снова почувствовал
себя так же, как когда входил в "Уолдорф",  словно я очутился  в  преддверии
ада, где  предметы оживают и могут общаться друг с  другом, и с каждой новой
порцией алкоголя я все очевиднее попадал  в их число. В  помещении был такой
дух, словно здесь  повелевал  усопший  фараон.  Аристократы,  рабовладельцы,
промышленники и  папы  римские  домогались  подобных  хором, пока взятки  их
молитв не воплотились в здешнее золото. Точно так же, как магнит притягивает
к себе железные частицы,  меня затягивало здесь в некое поле, воздух, полный
излишеств и долгого шепота в коридорах, эхо пиршественных залов, где красное
бургундское  лилось рекой, а диких кабанов пожирали целыми тушами, --  такое
же поле окружало  меня, когда я оставил  труп Деборы на полу и бросился вниз
по лестнице, туда, где ждала Рута.
     -- Не возражаете, если я немного выпью?
     -- Пожалуйста, что угодно.
     Я вышел из  библиотеки  и  подошел  к бару в соседней комнате,  налил в
высокий  бокал  на  несколько  дюймов  джину, положил немного льда  и сделал
большой глоток. Джин  прошел  по моему телу, словно очистительное пламя. Все
же что-то было не так, но я не мог сообразить, что именно: я чувствовал себя
совершенно безоружным. И  тут вспомнил: зонтик Шаго! Он оказался в первом же
закоулке, куда я бросился  искать  его, его ручка вошла в мою  руку; схватив
зонтик,  я  почувствовал  себя  сильнее,  точно  уголовник,   которому  дали
сигарету, стакан  и  нож. Вооружившись, я вернулся в библиотеку. Он заметил,
что я держу  в руке зонтик. Но  я  и  не  пытался прятать его, а,  усевшись,
положил себе на колени.
     -- Теперь лучше? -- спросил он.
     Я кивнул.
     Словно  ощупывая  женскую  грудь,  он обеими  руками обхватил  кубок  и
поглядел во  тьму.  Я  увидел,  что в очаге  еще горит  огонь.  Келли встал,
подбросил  в камин новое полено  и разворошил догорающее фамильярным жестом,
словно будя старого упрямого пса.
     -- Бесс рассказала тебе о том, что у нас с ней был роман?
     -- Дала понять что-то в этом роде.
     -- Из-за Бесс я совершенно не занимался воспитанием Деборы.
     -- Дебора никогда не рассказывала мне об этом.
     -- Я  никогда  ни  с кем не говорил о себе. Мне  это отвратительно. Это
осквернение семени. Но мне захотелось поговорить с тобой. Дебора, знаешь ли,
вскользь упоминала о твоих верованиях. Меня восхитило твое утверждение -- ты
действительно сделал его  с экрана? --  будто Бог ведет  войну с Дьяволом  и
может потерпеть в ней поражение.
     Опять  я  почувствовал  страшное напряжение. Возникло  желание  встать,
попрощаться  и  уйти  --  вот  просто  так.  Но  само  помещение  библиотеки
непосильным грузом придавливало мою волю.
     --  Я не готов сейчас к такой беседе, --  сказал я. Я и впрямь не был к
ней готов. Нынешней ночью мне было страшно оскорбить Бога или Дьявола.
     --  Разумеется. -- Но в голосе его слышалось  сожаление,  как будто  он
считал самым подходящим занятием немного поболтать  на гребне  несчастья. --
Ладно, -- вздохнул  он, -- это весьма  причудливо, но мне  нравится дразнить
иезуитов твоей идеей. Я заставляю их  согласиться,  что по этой схеме Дьявол
должен иметь равные шансы на победу, а не  то вся  схема летит к  чертям. И,
разумеется, прямым  следствием этой гипотезы  является тот факт, что Церковь
-- агент Дьявола.
     Он поглядел на меня, словно ожидая вопроса, и я из вежливости спросил:
     -- Я вас правильно понимаю?
     -- Поскольку Церковь  отказывается допустить возможность победы Сатаны,
человек верит в Господне всемогущество.  И полагает, что Бог  готов простить
ему любую измену.  Что, может быть,  и неверно. Легко ли Богу  воевать, если
его  армии то тут,  то там  переходят на  сторону противника? Как знать? Ад,
возможно, сегодня ничем не хуже Лас-Вегаса или Версаля. -- Он рассмеялся. --
Боже всемогущий и милосердный, как от этого бесятся иезуиты. Должен сказать,
что в данном случае они не  решаются на свои прославленные контратаки,  ведь
они  ждут  от меня  пожертвований.  Правда, один из них  набрался смелости и
сказал:  "Освальд, если Церковь агент Дьявола, то чего  ради вы жертвуете ей
такие крупные суммы?" И, разумеется, я не удержался от того, чтобы ответить:
"Потому что, как всем известно, я на стороне Дьявола".
     -- Но вы и в самом деле так думаете?
     -- Время от времени. У меня хватает гордыни.
     И тут мы оба замолчали.
     -- Вы ведь никогда не считали себя хорошим католиком? -- спросил я.
     -- Да с какой стати? Я великий католик. Это куда интересней. Хотя и  не
назовешь типичным случаем. Наш род Келли из Северной Ирландии. А Освальды --
пресвитерианцы.  Пока  дело не  дошло  до  женитьбы  на матери Деборы, я  не
задумывался над тем, что Париж стоит мессы. Но  он ее, разумеется, стоит. --
Келли переменил вероисповедание и полез вверх по лестнице. -- Ну, а теперь я
на самом верху, -- сказал  он. --  Как  только  поймешь, где находишься,  не
остается ничего  другого,  как развешивать  паутину. А я,  пусть это  и  моя
худшая сторона, паук. Протянул свои  нити  от мусульман до "Нью-Йорк Таймс".
Попроси меня о чем-нибудь. Все в моих руках.
     -- И ЦРУ тоже?
     -- Есть ниточка, -- ответил он, поднеся палец к губам и словно призывая
к осторожности.
     -- И друзья мистера Гануччи.
     -- Масса совместных узелочков, -- ответил Келли.
     От очага в спину веяло жаром. Келли посмотрел на меня.
     --  Ты когда-нибудь задумывался  над  тем,  какие  коварные здесь  дуют
ветры? Горные ветры.
     Я  не ответил. Я думал о  парапете. И было понятно, что он  тоже о  нем
думает.
     -- Роджек, --  сказал Келли,  --  я  не настолько  всемогущ,  как  тебе
кажется.  Я  всего  лишь  любитель.  А  настоящая  власть у  профессионалов,
хозяйничающих в официальных конторах. У политиканов.
     Он произнес это как бы шутя, словно готов был посмеяться надо мной в то
же мгновенье, -- правда, непонятно, в каком именно случае: если бы я поверил
ему или если бы не поверил.
     -- Хорошо устроился? -- спросил он.
     Я опустился в кресло.
     --  Обо мне рассказывают  всякие истории, и немногие из них  хороши, --
сказал  он.  -- Но я тебя  предупредил. Учти,  предупредил в полной мере,  я
переложу  на тебя  эту  ношу.  Мне кажется, каждому нужно  раньше  или позже
выложить  свою потаенную историю.  Найти кого-нибудь и раскрыться перед ним.
Но  у меня никого  не  было. А  нынче ночью, когда ты пришел,  я понял  это.
Внезапно понял, что вот тебе я и откроюсь.  -- Он посмотрел на меня. Из пены
его  благожелательности проступила  серая  корка  речного льда. --  Если  ты
позволишь.
     Я кивнул  в знак согласия. И опять ощутил,  как темно в  помещении.  Мы
сидели тут, словно два охотника в полуночных джунглях. Но голос Келли все же
звучал потрясающе.
     -- Тебе  известно, что в молодости  я был самым обыкновенным человеком.
Юность  моя  прошла в Миннесоте, я  был  младшим  ребенком в  большой семье,
батрачил  на фермах,  работал в  лавке  после  уроков  и все  такое.  Дебора
рассказывала тебе об этом?
     -- Дебора нет, а другие рассказывали.
     --  Но им  неизвестны детали. Мы были бедны, как церковные  крысы. Но у
моего  отца  были амбиции.  Ведь мы, Келли, в конце концов,  были  не просто
ирландцами, а северными ирландцами.  У нас  даже  имелся  собственный  герб.
Красный, с изображением малютки. Можешь представить себе щит, на котором нет
ничего, кроме  голого младенца? Но так оно и было. Мне удалось овладеть этим
младенцем и вставить его в рот змию Мангаравиди, когда  я задумал объединить
гербы. Леоноре это пришлось по вкусу.  Она попыталась организовать это через
океан в комиссии по гербам. Но к тому времени мы с Леонорой уже воевали друг
с дружкой долгие годы.
     -- Дебора мне ни о чем таком не рассказывала.
     -- Ну ладно. Не буду тебе этим докучать. Скажу просто, что после первой
мировой войны у меня был капитал  в три тысячи долларов --  сбережения всего
семейства. Мой  отец хранил  свои зелененькие  в старой коробке из-под сыра,
запертой в бюро. Я заполучил эти деньги, отправился  в Филадельфию и рискнул
всем капиталом сразу, вложив его в армейские  поставки. За год превратил три
тысячи  долларов в сто тысяч, не стану объяснять как. Вернул  семейству пять
тысяч,  ибо они  оказались  настолько великодушны, что не  настучали на меня
властям. Затем за  два года на рынке превратил девяносто пять тысяч долларов
в  миллион.  Пусти  прахом неудачника  вроде  моего  отца, и на  свет явится
сумасшедший  гений,  подобный мне.  Не знаю,  откуда взялись  у  меня  такие
способности, но мои  операции  были блистательны,  знаешь  ли,  я все  время
выигрывал. Это меня даже пугало. Провинциального пресвитерианца, каким я все
еще оставался.
     Настроение  у него переменилось. Ему нравился собственный  рассказ. Его
голос менял  интонацию и  даже тембр,  манера  говорить  обволакивала,  хотя
оставалась безличной, как  будто  он  был  владельцем  некоего  невероятного
сокровища и готовился предложить его вам.
     --  Ну ладно,  а потом я  познакомился с Леонорой. Дела привели  меня в
Канзас-Сити. Торговля зерном, пакет акций кинотеатра, совместное предприятие
с  одним  парнем,  который  занимался  грузоперевозкой из  штата  в  штат, и
по-прежнему  я  разбойничал  на бирже, отшвыривая  одни  акции  и  грабастая
другие.  Дела  столкнули  меня  с  отцом  Леоноры.   О,  это  был  настоящий
джентльмен. Аристократ с Сицилии, получивший образование  в Париже. А теперь
обосновавшийся в Канзас-Сити.  Несчастный ублюдок сидел  без  гроша, пока не
женился на деньгах. Но хотя его имя стояло на одном из самых почетных мест в
Готском альманахе, Кофлины отправили его в Канзас торговать мясом, торговать
среднезападным мясом  на английские деньги, -- впрочем, об этом можно  долго
рассказывать, но мне как-то страшно нырять сразу в самые глубины той истории
-- слишком она паршивая. -- Он бросил на меня быстрый и жесткий  взгляд.  --
Так вот, мы с синьором нашли общий язык, а как же иначе,  и  он решил женить
меня  на  Леоноре,  к  моему величайшему удивлению, ведь  он  был чудовищным
снобом,  но  готов побиться об  заклад, что таким  образом он брал реванш  у
Кофлинов. Им-то хотелось  выдать внучку разве что  не за принца крови. Да  и
Мангаравиди, я убежден, мечтали о том же, но ему удалось уверить себя в том,
что Келли  будет прививкой виндзорского винограда к их древу. И я не пытался
убедить его в том, что я не выблядок королевской  крови. Но мне не нравилась
Леонора.  Она  была  ханжой.  Красивая  девица,  но  совершенно  повернутая.
Пользовалась духами, от  которых  за версту несло церковью. В каждом кармане
держала по святому.  Сущая  мука для молодого парня, каким я тогда был! Но я
уже начал кой  в  чем разбираться. Есть  доллары, на  которые можно накупить
уйму вещей, и доллары, на которые можно приобрести уйму  влияния. У Кофлинов
была валюта второго типа, у меня --  первого. Так что я ухаживал за Леонорой
в течение  года и завоевал ее переходом  в их религию. Выходя за меня замуж,
она, как ей  казалось, возвращала заблудшую душу в  лоно  церкви. Именно так
она представляла себе брак.  Мы  поженились.  И я обнаружил,  что  угодил  в
какую-то яму. Я тогда  ничего  не понимал в  сексе, а просто сообразил,  что
что-то у нас не так. Не прошло  и года, а  мы уже настолько опротивели  друг
другу, что  невозможно было войти  в  комнату, если  там  пять  минут  назад
побывала она. И вдобавок к этому, Леонора не беременела и, казалось, была не
способна забеременеть, -- и меня терзал страх,  что  в Риме по ее требованию
могут расторгнуть наш брак. Нет смысла останавливаться  на деталях, ты  ведь
тоже  не мальчик, мне нужно было быть женатым на ней так долго, чтобы успеть
завести обширные знакомства. Без Леоноры я был выскочкой, тогда как с нею --
мне открывалась восхитительная жизнь, друзья  Леоноры были для меня основной
приманкой.  Деньги,  на которые нельзя приобрести  входного  билета  в круг,
который тебе не по вкусу, не стоят ни гроша, куча дерьма -- и не более того,
и в двадцать три года я уже прекрасно понимал это. -- Он выпил. -- Ну ладно.
Б. Освальд  Келли сказал себе: "Наполеон, эту  п...у  надо взять приступом".
Так я и поступил. Мои войска пошли на решительный штурм. В точно вычисленную
ночь,  испытывая  к ее телу невероятное отвращение, подстегивая и взвинчивая
себя фантазией, будто трахаю просто жалкую потаскушку,  я вдул  ей под самое
сердце и поклялся в  душе: "Сатана, делай со мной что угодно, но подсоби мне
повязать эту суку!" И что-то случилось! Ни запаха серы, ничего такого,  и мы
с  Леонорой  повстречались в  какой-то  трясине,  в каком-то  Богом  забытом
местечке,  и  я  почувствовал, что труды не  прошли  зря. Из  ее  надутых  и
набожных губок вырвался кисловатый вздох. "Что это, черт  тебя подери, ты со
мной  делаешь?"  --  завизжала  она,  это был  единственный  раз, когда  она
чертыхнулась. Но дело было сделано. Она забеременела.
     Говорить  мне  было  нечего.  Я понимал, что  он  рассказывает  правду.
Зонтик, как задремавшая змея, лежал у меня на коленях.
     -- Я немало читал о святых, -- сказал Келли, -- к твоему сведению.  Как
только святого  посещает  видение,  его сразу начинают одолевать  бесы.  Для
Дьявола  нет  большей  радости,  чем  искушать  святого, --  я  на его месте
поступал  бы  именно  так. И  в порядке  ответного  платежа Господь  Бог так
печется о  нас, сукиных  детях. Могу лишь поклясться, что никогда я  не  был
привязан  к  Леоноре так,  как во  время ее  беременности.  "О, Господи,  --
молился я каждую ночь перед сном, -- смилуйся над ребенком, вызревающим в ее
утробе, ибо  я проклял его  прежде, чем зачал". Время от времени я клал руку
на  живот Леоноре и чувствовал, как все лучшее,  что было во мне, перетекало
из моих пальцев в это создание, покоящееся в водах материнского лона.  И что
из всего этого вышло? Абсолютно изумительное дитя! Едва не умерла при родах.
Им  пришлось располосовать Леонору, чтобы вызволить  ее  на свет, но глаза у
нее  уже тогда  сулили  вам райские  услады. --  Он рассмеялся. -- Ее  глаза
притягивали к себе,  сулили блаженство и словно приглашали совершить далекое
путешествие.   Эта   малютка   смеялась,   как   пятидесятилетний   пьяница,
насосавшийся  пива, такая маленькая, крепкая, смеялась  и  нагоняла  на тебя
бесов за то, что ты пытался в нее проникнуть. Никогда я никого не любил так,
как это дитя. Извини, что нарушаю наше условие. -- Он заплакал.
     Я чуть  было не  протянул руку, чтобы  дотронуться до его плеча, но  он
встал, словно уклоняясь от  моего прикосновения, и подошел  к камину. Минуту
мы молчали.
     --  Ладно, -- сказал он, не  поворачиваясь ко мне, -- когда  заключаешь
сделку с Дьяволом,  от  оплаты не увильнуть. На этом и держится Мефистофель.
На умении настоять на оплате. Леонора была в ужасном состоянии после  родов,
распотрошенная, и всякое такое. Но мне было плевать: у меня была дочь, и она
стала залогом моей  удачи.  Мы  решили отправиться на Ривьеру, чтобы Леонора
восстановила свои  силы,  друзей у  меня  было  уже достаточно, и  меня тоже
тянуло  в эти  блаженные места. Так что я свернул  свои  дела в Канзас-Сити,
вложил деньги  в завод по производству грузовиков, которым, кстати, владею и
по сей день, предприятие разрослось благодаря  тому парню, кое-что продал  с
определенными потерями здесь, кое-что приобрел там, и мы уехали. Я уже знал,
чем  заняться.  И  занялся  синим  морем и золотым  солнцем. Средиземноморье
пробуждает  аппетит к жизни.  Каждый ищет  там  каких-нибудь  особых и особо
приватных радостей, и  я не в силах был отказаться от  них и сосредоточиться
на Деборе, мне этого было мало, я был убежден, что заслуживаю куда большего.
     И тут появилась Бесс, истинная посланница Сатаны. Или его подарок.  Она
приехала из Нью-Йорка, чтобы провести лето на своей вилле, -- в то время мне
казалось, что дома красивее просто не бывает:  у нее на стене висел Рафаэль,
и всякое такое.
     Конечно  же,  дом был потрясающе безвкусен:  мраморные полы,  множество
канделябров  и  педерастических  статуй --  маленьких жирных купидончиков  с
пухлыми  попочками  хористок,  лилии  в  пруду и  каучуковые  деревья самого
непристойного  вида.  И  даже  скорпион  в  стеклянном  серпентарии.  Полное
отсутствие  вкуса.  Но  Бесс  была  великолепна,  такого  умопомрачительного
великолепия  мне  еще  никогда  не   доводилось  видеть  --  и  я  буквально
остолбенел. Ей было ровно сорок, хотя с виду их  никак не дашь, а мне еще не
исполнилось двадцати  пяти. У нее была  чудовищная  репутация: четыре брака,
трое  детей и любовники  на  каждом  углу,  полный набор  -- от египтянина с
гигантской коллекцией плеток до  юного американца-автогонщика. О ней  ходили
самые невероятные слухи, в которые трудно было поверить, потому что она была
изящна и очаровательна, как орхидея. И  почти бесплотна и  неуловима: стоило
мне отвернуться к бару, и она куда-то исчезала из комнаты. Но все вокруг нее
дышало великолепием. У нее было  изысканное  чувство юмора.  Мне не хотелось
копаться в грязных  историях, связанных с ее именем, но все же пришлось, ибо
Бесс обладала особым даром: ты не просто крутил с ней роман, ты участвовал в
некоем  действе.  Сигналы  поступали  в  твой мозг и  отсылались  обратно --
впервые  в жизни  я кое-что  понял  во  всей  этой ерунде с  телепатическими
способностями. В Бесс было нечто астральное или,  наоборот, вампирическое --
ей нравилось впиваться в меня зубами, и я был не  в состоянии остановить ее.
Она  то  и  дело  воровала  голубей  с  моей  голубятни --  если  можно  так
выразиться. Потом возвращала их -- оказывается, она  всего  лишь брала  их у
меня взаймы,  -- но  они возвращались уже другими, какими-то чужими.  У меня
возникало ощущение, что я сам вступаю в соприкосновение с силами, от которых
следовало бы держаться подальше. Старик  Мангаравиди тоже обладал  подобными
способностями, я всегда был уверен в том,  что он знается с духами. Но  Бесс
была  сущей  царицей  привидений.  Никогда  не  встречал  человека  с  такой
магнетической  силой. Если бы Маркони  не изобрел радио, то это  сделала  бы
именно она. Вспоминаю, как однажды в саду она попросила у меня пятифранковую
монету. Бесс положила ее  в сумочку,  достала  оттуда  маникюрные ножницы  и
срезала у  меня с головы несколько волосинок. Потом подняла камень, положила
в ямку мои волосы, прикрыла их монетой, а монету камнем. "Ну вот, -- сказала
она, -- теперь я слышу  тебя". Я хотел было посмеяться над этим, но мне было
не до смеха, проклятое дерево высилось надо  мной,  как гигантская статуя. И
тут Бесс принялась пересказывать  слово в слово мою беседу с Леонорой и, что
хуже  того,  даже пересказала  мне некоторые  мои  тайные  мысли.  Под  этим
проклятым  деревом я чувствовал  себя полностью в ее власти.  Я считал  себя
настоящим мужиком, поверь мне, в любви я был столь же умел, как и в делах, и
у нас с Бесс бывало порой по  нескольку блистательных  актов за ночь, и это,
разумеется,  тешило мое мужское тщеславие,  аплодисменты  Бесс  были подобны
посвящению  в рыцари, а потом она вдруг куда-то пропадала. Исчезала на  день
или на целую неделю. "Милый, я  ничего не могла поделать. Он был неотразим",
-- говорила она по возвращении -- лишь для того, чтобы потом подстегнуть мое
самолюбие  признаниями в том, что я еще  более неотразим  и  потому-то она и
вернулась. Или, наоборот, втаптывала  меня в грязь,  заявляя: "Что  ж, с ним
все кончено, но я  его  никогда не забуду". Я был вроде пса, которому кинули
недоеденный кусок мяса -- не доеденный  моим соперником.  Она довела меня до
того,  что,  даже  занимаясь  делом,  я  вдруг  представлял себе,  как  Бесс
развлекается с кем-то другим. И мысли мои разбегались в разные стороны,  как
муравьи из разворошенного муравейника. Это было  невыносимо,  я ее боялся. Я
еще  никогда  никого так  не боялся.  Всякий раз, когда мы бывали  вместе, я
казался себе копилкой для монет, готовой принять все, что ей вздумается туда
бросить. Ее  монетки наделяли меня  магнетической силой.  У  меня  появилось
безошибочное  чутье к  биржевому курсу.  Лежа  в постели, я ощущал потенциал
каждого пакета акций столь явственно, будто окунался в тайные помыслы многих
тысяч вкладчиков. Я впитывал их  в  себя и в конце концов приходил к выводу:
"Артишоки завтра подскочат  в цене, а Бетховен упадет". Да что там говорить!
Конечно,  я  имел превосходную информацию от экспертов, за определенную мзду
получал сведения любого рода, но,  уверяю тебя, все это  не  шло ни в  какое
сравнение  с моим  тогдашним  чутьем. Случалась порой  и  другая  бесовщина.
Однажды какой-то напыщенный подонок заставил меня здорово  поволноваться, и,
когда  он уходил,  я мысленно бросил ему  вслед: "Да  провались ты  ко  всем
чертям!"  И с  ним  случился припадок падучей  прямо на пороге  моего  дома.
Поразительная сила!
     Ну, ладно. Время шло,  и меня стали  раздражать экстравагантные выходки
Бесс.  Начались скандалы.  Мне  пришлось выпутываться  из  парочки  скверных
передряг --  Бесс была  неисправима.  И  только  одним способом  можно  было
заставить   ее  притормозить.   У  нее  была  племянница  --  дочь   сестры,
девятнадцати лет,  еще девственница.  Очень милая  девушка. Бесс обожала ее.
Пожалуй,  только  о  ней  она  заботилась по-настоящему. Племянница приехала
навестить  ее, и не успел я  и глазом моргнуть,  как  они стали  неразлучны.
Можешь себе представить, как это по действовало на  Бесс. Передо мной словно
расступилось море --  темные  глубины ее либидо, -- и, подобно Моисею, я все
дальше уходил в Красную пустыню. Я решил взяться за дело и заставить девушку
влюбиться  в меня. Казалось,  только так я сумею совладать  с Бесс. Не знаю,
делал ли  я  это по наущению  Бесс или против ее воли, но мы трое сближались
все больше и больше, и невозможное  уже  не казалось  нам невозможным. И вот
однажды ночью -- ночью, так или иначе беременной взрывом, мы втроем сидели в
будуаре  у Бесс.  Я  довольно много  вы  пил, Бесс  чуть  меньше, а  девушка
потихоньку потягивала шампанское. Мы  пытались вести светскую  беседу, но  я
ощущал  в себе  нестерпимый  зуд, подстрекающий  к  действиям,  равнозначным
землетрясению. Потом мы замолчали. В ноздрях у  нас был запах  пороха  и еще
чего-то едва  уловимого и  похожего на запах савана.  Мне  безумно  хотелось
сорваться  с места, но ноги  были  ватными, да, знаешь ли, -- сказал  Келли,
махнув рукой, -- чего врать, девушка была не племянницей Бесс, а  дочерью, с
которой ее  разлучили давным-давно,  после очередного развода.  Любое  слово
было  бы  сейчас  подобно  спичке,  поднесенной  к  бочке  с  порохом, но  я
чувствовал,  что если  прерву  эту игру,  то  лишусь  последних  сил.  Боясь
продолжать ее  и  боясь остановиться, мы сидели  в будуаре,  словно в адской
топке. Бесс расплавилась первой и  кивнула  мне.  Но она поторопилась  минут
эдак на  пять. Я вскочил как ошпаренный  и бросился вниз  по лестнице, чтобы
выпить  в одиночестве. Поклялся себе, что  брошу Бесс, Потом вышел  из дома.
Но, проходя  через сад, вспомнил  о каучуковом дереве и понял, что  не смогу
уйти, пока Бесс  подслушивает мои  мысли  из-под камня.  И  начал выкапывать
клад.  "Не  смей!" -- отчетливо произнес голос  Бесс, хотя ее  поблизости не
было.
     "Будь  ты  проклята!" --  ответил я,  раскопал  монетку,  положил ее  в
карман, затоптал ямку,  в которой  остались мои волосы, и пошел прочь. Но не
успел сделать и пяти шагов, как почувствовал, что мне это не под силу. Тогда
я вернулся  в дом, вошел  в ванную на первом этаже и попытался проблеваться,
как  молокосос после  первой  в  его жизни бутылки виски. И в это мгновение,
стоя  на  коленях  в  рабской зависимости от собственного  желудка  и сжимая
пятифранковую монету, как будто  она была моим  единственным  достоянием,  я
вдруг услышал,  как на  другом  конце города плачет Дебора. Громко плачет! Я
увидел пламя, охватившее ее кроватку, так отчетливо,  словно на стене ванной
прокручивались  кадры из кинофильма. Я был уверен, что у меня  в доме пожар.
Выскочил из ванной  и  во  весь опор  помчался  по  городу,  --  едва  ли  я
когда-нибудь бегал так быстро. И что же ты думаешь? Мой дом был  в целости и
сохранности. А  вот соседний горел. Весь  был охвачен  пламенем.  И никто не
знал, в чем причина пожара. И Дебора плакала в своей кроватке.
     Я  внял этому предостережению, пришел к Леоноре и все  рассказал ей.  А
она --  мне следовало бы догадаться  заранее -- закатила жуткую  истерику. А
наутро произошла уже настоящая катастрофа. У  дочери Бесс  ночью был нервный
срыв, она словно обезумела. И слуги кое-что слышали. Что означает -- об этом
узнали все на свете. И  нас осудили. Ты  можешь вытворять все,  что  угодно,
лишь бы сор из избы не выносил. Леонора оставила меня и уехала.  И забрала с
собой Дебору. Отказалась дать развод и лишила меня всех прав на ребенка. Мне
запрещалось видеть  Дебору,  пока  ей не исполнится восемь лет,  да и  после
этого  только  часовые свидания. Я  не  виделся с ней  по-настоящему  до  ее
пятнадцати лет. -- Он перевел дыхание  и поглядел на пламя  в камине. -- Мне
было  над  чем  поломать  голову. Никогда в  жизни я не  подвергался  такому
искушению,  как в  ту  ночь. Меня постоянно  донимала  мысль, что если  бы я
воспользовался тогда представленным мне шансом, то  мог бы стать президентом
или королем. --  Он  сделал  основательный  глоток коньяку.  -- Я решил, что
единственное объяснение  заключается  в  том, что Бог  и  Дьявол тяготеют  к
незаурядным  личностям.   Не   знаю,  часто  ли  они  вмешиваются  в   жизнь
обыкновенных  людей,  --  едва  ли   можно   как  следует  позабавиться   на
каком-нибудь ранчо, -- но неужели ты думаешь, что Бог и Дьявол обходят своим
вниманием людей  вроде  Ленина,  Гитлера или Черчилля? Разумеется, нет.  Они
предлагают свои услуги и требуют за них  плату. Вот  почему люди, облеченные
властью,  порой  совершают   такие   нелепые  ошибки.   Например,  император
Вильгельм. Ведь  на  самой  вершине  нет  ничего,  кроме  магии. И  немногие
избранные  не торопятся разглашать эту маленькую тайну. Но  как раз поэтому,
друг  мой, не так-то просто взобраться  на самый верх.  Ибо  ты должен  быть
готов завести  дела или  с Тем, или с Другим, а для человека заурядного  это
нелегко. Рано  или поздно он прекращает свое восхождение и застревает где-то
посередине. Но я знал,  что в ту ночь я  был  готов  ко всему. Инцест -- это
врата к самым темным источникам власти, а мне уже в молодости предоставилась
возможность войти в них. -- Келли вздохнул. -- Это испытание заставило  меня
на долгие годы забыть о сексе.
     -- По вашей репутации этого не скажешь.
     --  Такую репутацию я приобрел позже. Но некоторое время я вел себя как
пай-мальчик.  Настоящий пай-мальчик.  Но  потом излечился от  этого.  Знаешь
почему?
     -- Почему?
     -- Леонора разорилась. А  во всем  виноват ее чертов католицизм. Она не
могла вздохнуть, пока  не решала, что святые сидят возле ее постели. Так или
иначе она потеряла в биржевых операциях  половину своего наследства, идиотка
проклятая!  И вдруг  оказалась  в весьма  стесненном материальном положении.
Прежде  Леонора не  брала у  меня  денег, но  теперь она  могла рассчитывать
только на проценты с оставшегося капитала. И тут выяснилось, что денежки для
нее важнее морали. В обмен на большую сумму наличными я получил полное право
заниматься воспитанием Деборы.  Впрочем, дочь и мать уже  давно не  выносили
друг  друга. Леонора  запихала ее в монастырскую  школу.  А теперь  у нас  с
Деборой появился свой дом.
     -- И что же? -- спросил я.
     --  Счастливые времена. -- Он отвернулся  и  посмотрел в сторону. -- Не
так-то  просто   говорить  об  этом.  Особенно   сегодня  ночью.  Но  я  был
по-настоящему  счастлив, пока  Дебора  не  вышла замуж  за Памфли.  Нет,  не
подумай,  мне  нравился Памфли, он чем-то  напоминал Мангаравиди. Но он  был
слишком  стар  для  нее  и  к  тому же нездоров.  Ладно,  не  будем касаться
печальных сторон всего этого.
     -- Дебора рассказывала, что Памфли был отличным охотником, -- сказал я,
просто чтобы поддержать разговор. На душе у меня было паршиво. Я не понимал,
закончил ли Келли свой рассказ или это только начало.
     -- Когда-то он  действительно был хорошим охотником. В медовый месяц он
повез ее  поохотиться в Африку, но  по джунглям Дебора лазила с егерем. Да и
поездка  была недолгой. Памфли плохо  себя чувствовал. Кроме того,  у Деборы
были сложности с Деирдре.
     -- Так она вышла замуж беременной?
     --  Боюсь,  что  да,  --  с   некоторым  раздражением  ответил  он.  --
Собственно, что ты хочешь выяснить? -- Казалось, он был готов забыть о своем
британском произношении.
     -- Хотелось бы знать, кто отец Деирдре.
     -- Неужели ты думаешь, что Дебора болтала об этом на каждом углу?
     И ее смерть вдруг вновь разверзла пропасть между нами.
     -- Что ж, эта  история и впрямь еще не закончена. И, наверное, не стоит
что-то утаивать от тебя, не так ли? -- И он насмешливо поглядел  на меня. --
Видишь ли,  к тому  времени,  когда Дебора перебралась под  мой  кров, я уже
разогнался в  полную силу. Когда  годами  живешь  один,  посвящая всего себя
собственной  душе  и  собственному  бизнесу,  просто   невозможно  не  стать
чертовски  богатым.  Понимаешь,  в такой  ситуации трудно удержаться  от все
новых и новых  афер. С одной  стороны,  у  тебя ясная голова. С другой -- ты
обманешь  ожидания массы  людей,  если  каждые полгода не будешь  отыскивать
какое-нибудь  новое сокровище,  они прямо-таки  умоляют  тебя  отыскать его,
умоляют  взять их деньги, их вклады, их лицензии на экспорт, взять их жен  и
дочерей -- они горят желанием отдать тебе все это. А ты скучаешь. Но богатый
человек не может позволить  себе скучать --  иначе его скука станет воистину
безграничной.  Поэтому  я  искал  новых  сфер  деятельности.  Купил  долю  в
еженедельнике,  думаю, ты знаком с человеком, который слывет  его издателем.
Но только слывет, поскольку издает  журнал один из нас. А ему достается  вся
слава.    Изрядный   мерзавец.    Эдакий    регулировщик    на    автостраде
капиталистического образа жизни.
     И Келли  ухмыльнулся  собственной  шутке, впервые  за  все  время давая
понять, что он пьян.
     -- Так вот,  занимаясь  журналом,  я заинтересовался тем,  что называют
"проблемами  правительства",  а правительство заинтересовалось  мною. Лондон
самое подходящее место для  твоей  штаб-квартиры, когда начинаешь заниматься
подобными  делами, -- насквозь прогнивший городишко. Там ты всегда  будешь в
курсе всех  интриг --  и европейских,  и американских.  Полагаю, я был тогда
одним из  ста самых влиятельных людей в мире. Сегодня  я уже не  сказал бы о
себе  этого.  Сегодня  все  вдруг стали  влиятельными. И  тут  в  моем  доме
появилась  Дебора.  Пятнадцать  лет,  полна  сил,  очаровательный  звереныш,
пухленькая,   ирландские   искорки  в  зеленых  глазах  и  грация  семейства
Мангаравиди.  Не  прошло  и  двух  дней,  как  она  притащила  в  дом  троих
большевиков -- студенты  меня  увидели,  -- я казался  им  воплощением  зла,
никогда  я  еще  не бывал  столь  неотразим.  "Ты  держался  с  ними  просто
изумительно, папочка", -- сказала Дебора, когда они убрались восвояси.
     -- Келли, мне все труднее слушать вас.
     --  Тогда не испытывай мое терпение. Тебе едва ли доставят удовольствие
рассказы о том, как она была хороша тогда. Да и я вовсе не намерен развивать
эту  тему. Я  хочу лишь  одного,  чтобы  ты дал обещание прийти на похороны.
Придешь?
     Я чувствовал  давление,  которое он оказывал на  меня, но никак не  мог
понять его подлинные мотивы. Чтобы заполнить паузу в разговоре, я  отхлебнул
еще джина и с шумом выдохнул воздух -- горячий, как в  метро в жаркий летний
полдень. И некий приказ проник в мое сознание сквозь  пелену опьянения: я не
должен  покидать апартаменты Келли, пока не выйду на  балкон и не пройду  по
парапету,  по  всем его трем сторонам. Желание выйти на  балкон  было  таким
сильным, что меня всего аж затрясло.
     -- Ты ведь придешь на похороны? -- снова спросил Келли.
     И  у меня возникло ощущение, будто нам вскоре предстояло встретиться  в
смертельном поединке в какой-нибудь темной аллее.
     -- Вы  так  ничего  и  не объяснили  мне.  Вы  долгие  годы  стремились
заполучить Дебору, ждали этого дня...
     -- Ну?
     -- А потом взяли и вернули ее в монастырь.
     -- Да, вернул.
     -- Получили ее спустя пятнадцать лет и сразу отдали обратно?
     -- Ну, не сразу. Она прожила в моем доме целый год.
     -- И вернулась в монастырь?
     -- Как раз началась война, и мне приходилось много ездить. Я решил, что
там ей будет спокойнее.
     -- Понятно.
     -- Послушай-ка, Стивен...
     -- Да?
     -- Если ты на что-нибудь намекаешь...
     -- Я просто считаю это весьма странным и неестественным.
     --  Ну, ладно,  --  сказал  он  с  глубоким  вздохом,  словно испытывая
облегчение  оттого, что я  вынудил его продолжить рассказ. -- Ты  прав. Было
тут  и  впрямь нечто весьма  неестественное.  Понимаешь,  Стивен,  мне  было
невыносимо  разлучаться  с  Деборой даже  на вечер, который она  проводила у
какой-нибудь из своих подружек, а если она оставалась там ночевать, я звонил
родителям в час ночи и осведомлялся о  ее здоровье. Если  несчастная малышка
отправлялась  на концерт с каким-нибудь приятелем, меня терзали кошмары. Мне
казалось,  что  все  это  потому,   что  она  только  что   из  монастыря  и
соответственно очень неопытна. Господи, я ревновал эту девочку куда сильней,
чем в свое время Бесс. И вот однажды вечером  сбылись все мои страхи. Дебора
вернулась  домой с вечеринки  на двадцать  минут позже, чем обещала. Я был в
такой  ярости, что чуть было не рассчитал шофера. Потащил ее  наверх, наорал
на нее, Дебора  попробовала возражать, и я ударил ее. И она разрыдалась. И я
схватил  ее, сжал в объятиях, поцеловал в  губы, сунул  ей в рот  язык... --
Кончик языка высунулся из уголка его рта. -- И затем отшвырнул ее от себя. Я
думал,  меня  хватит  удар...  Но  она  подошла   и  вернула  мне   поцелуй.
Представляешь, какой ужас?
     Но то, что витало сейчас в воздухе, не  было похоже на ужас. Это больше
походило на напряжение, которое вызывает у вас  шутка,  способная изобличить
самого шутника или того, кто ей внимает. Келли посмотрел на меня и сказал:
     --  Я  ушел  от  нее.  Заперся у  себя в  комнате.  Самые  разные мысли
одолевали меня. Самоубийство. Убийство.  Да, я думал и  о  том, что способен
убить ее. Впервые  за  пятнадцать лет утратил  самообладание.  А  потом мною
овладело бешеное желание пойти к ней, я буквально скрежетал зубами, в паху у
меня трепетал клубок змей. Словно сам Дьявол посетил меня в  это мгновение и
завладел моей  душой,  поверь  мне, я  чувствовал его запах,  от  него пахло
козлом, и это  было невыносимо. "Избави мя,  Господи!" -- взмолился я, и тут
же ощутил сильнейший порыв подойти к окну и броситься вниз. Словно я получил
знамение свыше. --  Келли на  секунду остановился. -- Я находился на  втором
этаже,  совсем  невысоко от земли. Так что  прыгать мне пришлось бы футов  с
шестнадцати или чуть больше. Ничего героического.  Более того,  я понял, что
просто  сломаю  ногу.  Но даже если бы Царствие  Небесное ожидало  меня  там
внизу, я все равно не решился бы прыгнуть. Видишь  ли, мне случалось  играть
втемную со множеством людей, способных перерезать тебе глотку, и это меня не
пугало, всю жизнь у  меня были железные нервы, но тут  я был -- знаешь такое
выражение  Кьеркегора,  да  ты его  наверняка знаешь,  --  я был в страхе  и
трепете. Я стоял у окна целый  час. И чуть не выл от собственной трусости. А
похотливый козел не оставлял меня в покое: "Она у себя, -- шептал он мне. --
Она в постели, она ждет тебя, Освальд". А я отвечал: "Избави мя, Господи!" И
наконец  я услышал,  как некий голос отчетливо произнес: "Прыгай! Это утолит
твое желание,  дружище.  Прыгай!"  Бог, как видишь, по  отношению ко мне  не
лишен  чувства  юмора.  "Господи, --  взмолился я, -- уж лучше я откажусь от
Деборы".  И  бесхитростная  мысль  посетила  меня:  "Позволь  мне,  Господи,
отправить ее обратно в монастырь". И стоило  мне это  подумать, как я понял,
что я отрекся от Деборы. И наваждение исчезло.
     -- И вы вернули ее в монастырь?
     -- Да.
     -- И отреклись от собственной дочери?
     -- Да. Ну, а  теперь понимаешь,  почему ты должен явиться  на похороны?
Это как-то связано с тем, о чем я тебе рассказал: тогда она  простит меня, я
уверен, что простит. Боже мой, Стивен, разве ты не видишь, как я страдаю?
     Но  страдающим он как  раз и не  выглядел. Его  глаза полыхали  зеленым
пламенем,  на  щеках  горел румянец, никогда  еще  он не  был  так  похож на
большого и сильного зверя. И аура звериной алчности витала вокруг него.
     --  Послушай, --  сказал  он,  видя, что я не  тороплюсь  с ответом, --
знаешь, зачем ко мне приходил Гануччи?
     -- Нет.
     --  Потому что в наших с  ним делах он сейчас  в  проигрышной ситуации.
Итальянцы -- умный народ. Они понимают, что, когда в семью приходит  смерть,
можно рассчитывать на амнистию.
     Я понял, на что он намекал.
     -- Но захочу ли я предоставить амнистию вам? -- сказал я.
     Наконец-то мне удалось вывести его из себя. Его глаза глядели на меня с
убийственной злобой.
     --  Забавно, -- сказал Келли, --  что ты так  и  не  научился  понимать
итальянцев.  Впрочем, я и сам долго не понимал  того,  что,  когда итальянцы
говорят о ком-нибудь "он рехнулся", это значит,  что человек утратил чувство
страха и, следовательно, напрашивается  на то,  чтобы  его убили.  И будь  я
итальянцем, я сказал бы, что ты рехнулся.
     -- Я буквально умираю от страха.
     -- В таком случае, ты ведешь себя весьма странно. Что это ты проделывал
там, на балконе?
     -- Так, небольшой эксперимент.
     -- Что-то связанное с тем, о чем я тебе рассказал?
     -- Возможно.
     --  Да, Дебора  объяснила  мне как-то  раз, что ты намерен опровергнуть
теории доброго старого Фрейда, доказав, что корень неврозов в трусости, а не
в старичке  Эдипе.  Я  всегда говорю: чтобы превзойти  еврея,  нужен  другой
еврей. Господи, значит,  ты проводил  на парапете  небольшие  маневры? Чтобы
выяснить, чья возьмет? Верно, Стивен? И теперь ты готов к настоящей прогулке
по парапету?
     В  его  голосе я услышал Деборины интонации и  потому ответил  чересчур
поспешно:
     -- Да, я готов, -- заявил я, сказав тем самым слишком много.
     -- Готов?
     -- Еще не совсем.
     -- А почему еще не совсем?
     -- Я слишком много выпил.
     -- И ты не решишься?
     -- Не решусь, если ничто не будет поставлено на карту.
     Он держал в руке рюмку с коньяком и  глядел в нее так, словно видел там
не просто  игру света на поверхности жидкости, а потроха жертвы, на  которых
производится гадание.
     -- А если кое-что поставить на карту? -- спросил он.
     -- Тогда возможно.
     -- Надо бы еще выпить, -- сказал он.
     Но когда я поднес рюмку к губам, локоть  соскользнул с ручки кресла,  и
джин  выплеснулся мне на щеку. А может быть, это была кровь? Капли Дебориной
крови  у  меня на щеке, когда  я обнимал ее,  лежащую  на мостовой, тесным и
лживым  объятием? Ощущение чего-то мокрого  на щеке буквально сводило меня с
ума. Я испытывал  ужас оттого, что  меня заставляли пройти по парапету, я не
знал, смогу ли это сделать, но сама эта комната навевала на меня настроение,
которое я не смел потревожить, казалось, что в наказание за  это собственная
плоть  изменит мне, новое бремя тошноты, слабости  и отчаяния  обрушится  на
меня, стоит мне только встать и уйти отсюда.  Кроме того,  я не знал,  сколь
далеко простирается власть  Келли. Может быть, ему достаточно просто поднять
трубку, и какой-нибудь автомобиль  налетит на меня прямо на выходе из отеля?
Ничто уже не казалось мне невозможным. Я знал только,  что угодил в трудную,
почти безвыходную ситуацию, в которую он старается завлечь меня все глубже и
глубже, как  шахматный мастер, форсирующий свою  победу, пока я  не признаю,
что потерпел поражение, и не выйду на балкон. А этого я не мог допустить.
     -- Ладно, Роджек,  -- сказал Келли, --  давай поговорим начистоту. Есть
только одна причина, по которой ты не можешь прийти на похороны. Верно?
     -- Да.
     -- И она заключается в том, что ты убил Дебору.
     -- Да.
     Молчание сковало всю комнату.  Вестник уже прибыл.  Все разом сошлось в
едином мгновении.
     --  Да,  я  убил  ее,  --  сказал   я,  --  но  я  не  соблазнял  ее  в
пятнадцатилетнем  возрасте,  никогда  не  отшвыривал  от  себя и никогда  не
порывал с нею.
     И я решительно подался вперед, словно он был теперь  в моей власти  и я
очистился  от  вины, порчи и земной грязи, и,  поглядев на  него, понял, что
именно этого он от меня и добивался, что он потратил целую ночь на то, чтобы
загнать меня в угол, и на губах у него заиграла улыбка, она играла на лице у
Келли, как  огни в гавани -- иди сюда,  говорили мне русалки, ты отнял у нас
королеву, а мы  захватили твоего короля,  шах  и  мат,  дружище,  и, утратив
последние крохи душевного здоровья, за которые я и  так цеплялся, я рухнул в
бездонную яму, где гудели  электронные сирены и звучали стихи, надиктованные
рентгеновским  аппаратом,  --  ибо  волна  жуткой  вони,   что   исходит  от
похотливого козла, отхлынула  от него и обрушилась на меня. Я уже не понимал
ни что делаю, ни почему, я очутился в некоем подводном царстве, и  у меня не
было иного выбора, кроме как плыть дальше -- плыть и не останавливаться. Ибо
стоит мне  только остановиться, и меня постигнет несчастье. Воздух в комнате
натянулся как струна. Возможно, причиной  тому  было спиртное в  желудке, но
мне  чудилось,  будто  какая-то часть  меня  уплывает  по коридору и  чье-то
порывистое дыхание, чья-то ненависть били  мне  в лицо,  словно я прорывался
через  какое-то заграждение.  В Келли  просыпалось бешенство, которое  порой
овладевало  Деборой: неистовый  ураган,  зарождающийся в  болотной  трясине,
готовность к  резне  и каннибализму,  -- я  задыхался от гнилостного  запаха
смерти, источаемого им. Скорее всего, уже через  минуту мне суждено умереть,
ярость Деборы бушевала сейчас в нем, он  стал послушным  орудием ее мести, и
смерть витала  надо мной, как перекличка голосов в эфире.  Я ждал, что Келли
вот-вот бросится  на  меня,  казалось, мне  стоит только закрыть глаза, и он
подойдет  к  камину  и  схватит кочергу,  --  сдерживаемое до поры бешенство
накаляло  атмосферу.  Нас словно  окутали клубы  дыма.  Потом приступ удушья
прошел, и его сменила мертвая тишина, -- я слышал биение его пульса столь же
отчетливо, как и биение своего собственного, громкий стук его сердца походил
на шумы  в  микрофоне, --  и  я  поплыл на  волне опьянения  к  его  берегу,
манившему  своей  силой,  ледяным наличием  интеллекта  и  пламенеющим зноем
похоти.  Его тело  пылало жаром, и между  нами сейчас был жар примерно такой
же, как между мною и Рутой в холле у Деборы, и я вдруг понял, как это у него
получилось с Шерри, -- почти так, как у меня с Рутой, -- и понял, как у него
получалось с Деборой, какой это был жаркий пламенный зверь о двух  спинах, и
я услышал, как он  предлагает мне: давай приведем сюда Руту и  займемся этим
втроем, руками, ногами, губами и чем угодно, понежимся и  помечемся на  этом
роскошном  ложе,  пока глаза не  вылезут  из  орбит,  похороним  наконец дух
Деборы, мародерствуя на ее трупе,  ибо  это была именно та кровать, то самое
ложе,  на  котором он отправлялся с Деборой в путешествие  по лунным горам и
кратерам.  А  теперь  ему  хотелось поскорее  похоронить  ее, его  одолевало
желание накинуться на свою добычу, и вдруг  такое желание охватило и меня --
гулкое эхо того мгновения, когда я намеревался отведать с Рутой тела Деборы.
"Давай  же,  -- бормотал  Келли, восседая  на своем  троне, -- какого  хрена
робеть?" И  голос  его звучал так  глухо,  словно он пережевывал собственные
зубы, а я по-прежнему  пребывал в той пустоте, где копится молчание и  смрад
насилия еще не проникает в ноздри.
     И тут зонтик соскользнул у меня с колен, и сухой звук его удара о ковер
коснулся моего слуха, как взмах крыла, и смерть, паря на крыльях, пронеслась
меж нами, и  я увидел Шаго  Мартина, стучащего в дверь  Шерри, и она открыла
ему,  открылась ему,  распахнула халат и раскрыла лоно, --  увидел  все  это
столь же отчетливо, как когда-то Келли видел свой охваченный пламенем дом. Я
никогда  не прощу ей Келли, подумал я, и во мне вновь проснулся страх, я был
уверен,  что она сейчас с Шаго, это было в порядке вещей: она находилась там
с Шаго, а я здесь с  Келли. И в эти  же минуты кого-то  убивали в Гарлеме --
картина  в  моем мозгу была  размыта  ужасом, но я  чувствовал,  как дубиной
крушат чей-то череп, как жертва задыхается и  кричит (или это кричу я сам?),
удаляясь  в аллею мрака,  уносясь на тридцать миль  на  тридцатый этаж этого
здания  -- а  может быть, убийца бросился  бежать и  был задержан сошедшим с
небес патрулем?
     Нет,  это  я  угодил  в  ловушку.  Мне  хотелось  избавиться  от своего
провидческого дара, способности  видеть  картину убийства  с одной стороны и
Шерри с Шаго с  другой,  хотелось  освободиться от чар похотливого Дьявола и
грозного  Бога,  чтобы снова  стать холодным  рационалистом, цепляющимся  за
факты, как за юбки баб, разумным человеком, не зрящим сквозь толщу вод.
     Но у меня не было сил сделать это.
     Я  наклонился, чтобы  поднять зонтик,  и услышал  посланную  мне весть:
"Пройди по парапету,  --  гласила она.  --  Пройди по  парапету,  или  Шерри
умрет".  Но я боялся  за себя куда  сильнее, чем за Шерри. "Пройди, -- снова
сказал голос,  -- или тебя ожидает  нечто худшее, чем сама  смерть". И тут я
все понял -- я увидел, как тараканы в страхе ползут по отвесной стене.
     -- Ладно, -- сказал я Келли, -- пошли на балкон.
     Я произнес это совершенно спокойно, вероятно, я надеялся, что он начнет
умолять меня остаться в комнате, -- мне никогда  не  приходилось  испытывать
желания,  столь  жадно устремленного  на  объект  вожделения,  как  то,  что
исходило  сейчас  от  Келли,  --  но у  него была  железная воля:  он  любил
выигрывать, но не на  дурачка. И Келли кивнул мне:  "Как  тебе будет угодно.
Пошли",  -- невозмутимо ответил он в  полной уверенности, что так или иначе,
но  своего добьется.  Страх сковал  мое тело, я  был  напуган,  как ребенок,
которого  подбили на неравную  драку. Я  посмотрел  на Келли -- не знаю, что
можно было прочесть в моем взгляде, скорее всего мольбу о пощаде, как  будто
ему стоило  только  сказать:  "Ладно,  хватит, мы и  так  зашли уже  слишком
далеко",  и  мне сразу бы полегчало. Но  его  глаза  ничего не говорили и не
посылали мне никакого сигнала. А я был не в силах вымолвить ни слова,  голос
комком  застрял  у меня в  горле,  -- так  умирающий  постепенно  утрачивает
способность  видеть,  слышать  и  все  прочее,  --  и я  понял,  что  должен
чувствовать  человек,  которого  выводят  на  расстрел, и  позавидовал  тому
человеку, потому что  его смерть  была неизбежна и он мог подготовить себя к
ней, тогда когда мне  надлежало быть готовым неизвестно  к  чему, и это было
страшнее, чем страх перед собственной неминуемой гибелью.
     Мы вышли через  французскую дверь на балкон. Дождь шел уже  сильнее,  и
запах  мокрой  травы пронизывал темноту, прилетая на ветру  из  парка.  Я не
знал, хватит ли у меня сил взобраться на парапет. Мысль о том, чтобы сначала
встать на  кресло, была чисто  умозрительной. Лучше уж  начать  все от стены
возле балконной двери. Мы оба молчали. Келли следовал за мной с чинным видом
капеллана, сопровождающего арестанта.
     Но двигаться все же было легче, чем оставаться на месте. С жизнью своей
я  уже распрощался.  И подобно тому, как  умирающий,  преисполненный страха,
беспомощный и окутанный туманным облаком, тем не менее понимает,  что он уже
во власти смерти и,  следовательно, сумеет дождаться ее,  -- я почувствовал,
как смерть приблизилась ко мне, как тень, поджидающая, пока ты не скользнешь
мимо  последних отмелей сознания на островок забвения. "Что ж, -- подумал я,
-- кажется, я готов умереть".
     -- Отдай-ка  мне  зонтик,  -- сказал  Келли, заметив, что  я  собираюсь
взобраться на парапет.
     И я рассердился,  как умирающий,  которому докучает своими бесполезными
уколами  врач.  Я  не желал, чтобы Келли стоял рядом, мне  хотелось остаться
одному.  Его  требование  отдать  зонтик почему-то  казалось  мне  чудовищно
несправедливым, но не  хотелось и спорить  с ним, словно спор этот  лишил бы
меня чего-то жизненно  важного. И я протянул ему  зонтик. Но в душе возникло
чувство  утраты,  и мне  вновь  стало страшно  взбираться на парапет.  Да  и
сделать это было нелегко. Мне придется высоко задрать ногу, почти до  уровня
плеча,  и  затем, уцепившись  правой рукой  за какую-нибудь  выемку в стене,
рвануться вверх, как при прыжке в высоту, и если рывок этот окажется слишком
резким,  я могу просто перелететь через парапет. И тут я наконец вновь обрел
дар речи.
     -- Вы когда-нибудь пробовали сделать это? -- спросил я.
     -- Нет. Даже и не думал, -- ответил Келли.
     -- А вот Дебора пробовала, -- вдруг заявил я.
     -- Да, она пробовала.
     -- И смогла пройти по парапету?
     -- Нет, спрыгнула на полдороге..
     -- Бедняжка Дебора, -- сказал я, и в моем голосе опять зазвучал страх.
     -- Не тебе жалеть ее, -- ответил Келли.
     И его слова подтолкнули меня  вверх.  Я вцепился пальцами в  стену,  --
один ноготь сломался  и почти оторвался, -- и одним рывком очутился наверху,
на парапете шириной  не больше фута.  И  тут  же меня  охватило  нестерпимое
желание  спрыгнуть с него, и  я чуть было  не свалился  обратно на балкон. Я
стоял  на парапете, трясясь от страха, правая рука, как  только я оторвал ее
от   стены,   непроизвольно  задергалась,   я  чувствовал  себя   совершенно
обнаженным,  ибо у меня больше не  было никакой  опоры.  Я не  мог  решиться
сделать  хоть  один шаг,  ибо  лишился последних остатков воли, я стоял,  не
шевелясь, только дрожа  и чуть покачиваясь. Быть может, я разревелся бы  как
дитя,  но мне  было  страшно даже заплакать. И  вдруг  я почувствовал жуткое
отвращение к собственной трусости. "Каждому таракану случалось  разок-другой
сорваться  со стены", -- прошептал мне или во мне какой-то голос, я был весь
мокрый, но все же решился на первый  шаг, самый настоящий шаг, моя нога была
тяжелой, словно обутой в свинцовый башмак,  но я подтянул к ней другую ногу,
а потом сделал еще шаг вперед той же тяжелой ногой -- так ребенок, взбираясь
по лестнице, выставляет вперед только правую ногу,  а затем сделал и  третий
шаг и  остановился, оглядывая огромное  спящее здание отеля, стены, уходящие
ввысь  справа и слева от  зияющей  предо  мною пропасти, а  там, ниже, снова
стены  и  уступы, и другие  стены  --  водопад застывших каменных стен. Но я
больше   не  ощущал  себя  таким  беззащитным,  как  прежде,  мне  удавалось
удерживать равновесие, будто сами стены нашептывали  мне, как телу сохранить
вертикальное положение. Я сделал шаг, еще один и вдруг заметил, что не дышу,
и глубоко  вздохнул, и  осмелился  бросить  взгляд  вниз, и тут же  невольно
отшатнулся  назад,  сопротивляясь  импульсу,  побуждавшему  меня  воспарить,
подобно   аэроплану.   И  вновь   почувствовал  дрожь  во  всем   теле.  Мне
потребовалась целая минута, чтобы успокоиться, а потом я сделал шаг  и вдох,
еще шаг и вдох, и еще десять таких же шагов по парапету, бесконечной дорогой
уходящему вдаль.
     Оставалось еще десять шагов до того места, где парапет под прямым углом
сворачивал влево и шел параллельно улице. Я заставил себя сделать  эти шаги,
решив, что срыгну на балкон на повороте. Но оказавшись там, не смог срыгнуть
--  ведь  предстояло еще пройти по двум сторонам,  я  выполнил только  треть
своего  задания.  И я застыл  на  повороте и поглядел на улицу подо мной,  и
бездна  показалась мне вдвое глубже, чем была на  самом  деле,  словно  сама
мостовая разверзлась, как пропасть, углублявшаяся прямо у меня на глазах.
     Что-то задышало у меня за спиной, какой-то порыв ветра, и, влекомый им,
я преодолел  поворот и, не  останавливаясь,  прошел  два, три, четыре,  пять
шагов,  и  почти  добрался до середины  пути. Ледяной дождь хлестал  меня --
температура за поворотом понизилась  градусов на пять.  Я сделал шаг  и  еще
один шаг.  Я уже больше не подтягивал одну ногу к другой,  но  тело мое было
чуть наклонено  в  сторону балкона --  мне было страшно  выпрямиться и снова
поглядеть вниз,  в бездну. Я  одолел  чуть  больше  половины  пути,  но  уже
чувствовал  себя таким же усталым, как моряк, во время шторма на долгие часы
привязанный к мачте парусного судна. Струи дождя кололи меня, как булавки. И
вдруг  ветер  задул  еще сильнее, криком боли  пронзив  мне уши,  и принялся
раскачивать меня из стороны в сторону, чуть  не столкнув  на балкон, а потом
оттолкнул  к  улице, нога моя заскользила,  и в  этот миг я снова заглянул в
бездну. Колени у меня задрожали, я застыл на месте, вслушиваясь в вой ветра,
который  доносился  сейчас отовсюду. Такой вой раздается, когда кого-то рвут
на части. И тут я чуть не упал на одно колено, потому что кто-то ударил меня
кулаком в спину -- но ведь Келли находился в десяти футах от меня? Надо было
идти  дальше,  как только  я останавливался, становилось еще  хуже. Но  ноги
почти не слушались. Я шагнул вперед, и мощный порыв ветра обрушился на меня.
И печальные  зеленые глаза  Деборы  заглянули мне в глаза.  Она положила мне
руки на плечи, пытаясь  столкнуть меня вниз,  я почувствовал ее дыхание -- а
может, мне только так показалось? -- и затем  все исчезло.  Я сделал еще два
шага и добрался до второго поворота. Теперь  нужно было  дойти до  стены. Но
ветер стал еще сильнее. Зрение отказывало мне, узкая полоска  парапета плыла
перед  глазами, поехала влево,  поехала  вправо -- нет, это я  закачался.  В
глазах у меня померкло, потом зрение  вернулось, исчезло и  вернулось вновь.
Мне захотелось убраться прочь с балкона, воспарить ввысь. Некая нервная сила
наверняка поможет мне, поможет взлететь, но тут я пришел в себя и понял, что
стою  на самом краю пропасти, как  усталый водитель, засыпающий на  дороге в
машине, и сказал себе: "Пора кончать. Ты уже ничего не видишь".
     Но  кто-то  другой  сказал: "Взгляни на  луну". Луна  серебряным  китом
выплыла из-за туч  и сияла, покоясь на полуночном морском просторе, я  видел
ее  бледный призрак. Луна,  владычица усопших, понимала, что  я  не в  силах
освободиться от ее чар. И  вот очень  спокойный голос произнес: "Ты совершил
убийство. И теперь заточен у нее  в темнице.  Так  что изволь заслужить свою
свободу.  Пройди по парапету еще раз". И эта мысль была сформулирована столь
четко,  что  я  пошел дальше по  третьей  стороне парапета, я приближался  к
стене, и тело мое оживало, и с каждым шагом в меня вливалось нечто благое, и
теперь я уже знал, что сумею сделать это,  детское блаженство растекалось  у
меня по легким. Я приближался  к стене -- еще десять футов, восемь, шесть. И
тут ко мне подошел Келли, и я остановился.
     -- Похоже, ты это осилишь, -- сказал он.
     Мне не хотелось объяснять  ему, что я должен пройти еще раз, в обратном
направлении.
     --  Вот  уж  не  думал,  что  ты это  осилишь, -- сказал  Келли. -- Мне
казалось, что ты сразу  же сорвешься.  -- И на лице у него появилась сладкая
улыбка. --  Знаешь ли, Стивен,  а ты не так уж  плох. Но я не  позволю  тебе
выкрутиться так легко.
     И он  уперся кончиком зонтика мне в ребра и толкнул, собираясь сбросить
меня вниз. Но я вовремя обернулся, и толчок получился смазанным. Я схватился
за зонтик и спрыгнул на  балкон. Он  выпустил зонтик,  и я ударил его ручкой
так сильно, что он рухнул на  пол.  Я чуть было не ударил его еще раз --  но
если  бы  я сделал это, то уже не смог бы остановиться,  я лупил бы и  лупил
его, ничто не могло бы меня удержать. И с каким-то облегчением, не знаю уж с
каким,  я  отвернулся и выбросил зонтик Шаго на  улицу, и  зонтик исчез, и я
вошел в библиотеку, прошел через бар и был  уже у дверей  в холл, как  вдруг
вспомнил, что не  прошел по  парапету в обратном направлении, и вновь  прямо
перед собой увидел зеленые глаза  Деборы.  "Нет, нет, нет, -- сказал я себе.
-- Я и так сделал достаточно". "Этого не достаточно. Если ты не пройдешь еще
раз, это  не засчитается", -- сказал голос. "Да пошел ты, -- ответил я. -- Я
и без того чуть было не рехнулся".
     В холле я заметил  выходящую из комнаты Руту. Она  была уже в пеньюаре.
Но я  прошмыгнул мимо и помчался вниз по пожарной лестнице, пробежал  четыре
этажа, пять,  шесть,  семь,  а на  восьмом, выбившись  из сил, направился  к
лифту.  Выждал секунд  десять-двадцать,  борясь с  искушением  вернуться  на
парапет. И понял,  что, если лифт  не  подойдет в ближайшие секунды, я пойду
обратно наверх. Но  лифт прибыл и мгновенно спустил меня вниз к тому выходу,
где раньше толпились полицейские. Возле отеля стояла машина, словно поджидая
меня. Я назвал адрес Шерри, и мы  поехали. Но  на Лексингтон-авеню  вспыхнул
красный свет, и вопреки воле я вновь ощутил тревогу, вернувшуюся ко мне, как
рецидив болезни. "Первый проход по парапету ты совершил ради себя самого, --
сказал голос. -- Второй следовало совершить ради Шерри". И я представил себе
парапет и дождь, замерзающий на лету, и мне стало страшно возвращаться.
     -- Поехали, -- сказал я водителю.
     -- Красный свет, приятель, -- ответил он.
     Но  потом  вспыхнул и зеленый, и мы поехали  по  Лексингтон-авеню через
анфиладу огней со скоростью двадцать  две мили в час. Но уже через несколько
минут я почувствовал себя совершенно паршиво.
     -- Который час? -- спросил я у шофера.
     -- Без четверти четыре.
     -- Я выйду здесь.
     Я зашел  в бар прямо перед закрытием и выпил двойной бурбон -- спиртное
влилось в мои  недра,  как  любовь. Через  несколько минут я  увижу Шерри, а
завтра мы  купим машину и будем путешествовать  очень долго.  И  потом, если
Господу будет угодно, вернемся к Деирдре. Я выкраду ее у Келли, какой-нибудь
способ наверняка отыщется. Я почувствовал, как забилось мое сердце при мысли
о Шерри, -- жизнь  с  нею  сулила  мне  счастье. Смакуя  свой  бурбон в этой
забегаловке,  я заглядывал себе в  душу -- воспоминания о Деборе были теперь
подобны свитку, который  надлежало прочесть в  обратном порядке, от  конца к
началу,  и мысль "ты легко отделался"  удерживала  меня  в баре,  потому что
страх опять  волной накатил на  меня. Я вдруг увидел дом  Шерри,  охваченный
пламенем, и услышал вой пожарных машин. Но это и  в самом деле была пожарная
машина, которая через несколько секунд с воем пронеслась мимо бара.
     Я вышел на улицу и попытался  поймать такси. Ничего  не  происходило --
было лишь  ощущение  прерванного сна,  и люди шептались,  ворочаясь в  своих
постелях. Город просыпался. В Нью-Йорке  обитает  некий демон. Иногда  он на
время  засыпает,  и  в какие-то  ночи  его  нет  в  городе,  но  сейчас  его
присутствие ощущалось повсюду. Я понял, что случилось что-то  скверное и все
неожиданно сорвалось, -- но было уже поздно возвращаться  на парапет. В трех
кварталах от меня послышались крики и  вопли уличной  банды. Я почувствовал,
как внутри  у меня все обрывается,  такое  бывало  со  мной  в  долгие  ночи
последнего года, когда  Дебора делала очередной шаг во тьму нашей разлуки. В
воздухе  повеяло бедой. И  тут  подошло  такси.  Перед  парком  Гремерси  мы
свернули  на Вторую  авеню,  поехали в  южном направлении  в сторону Нижнего
Ист-Сайда и через Хьюстон-стрит выбрались на Первую. Но когда мы  поехали  к
северу  по Первой,  дорога оказалась  заблокированной.  Три  пожарные машины
перегородили проезжую  часть, и несмотря  на столь  ранний час там собралась
большая толпа. Пожар бушевал в здании, находившемся в полутора кварталах  от
дома Шерри, довольно далеко, и потому никто не обращал внимания на то, что у
ее дома  стояли полицейская и  санитарная  машины.  На  улице не было людей,
только  лица  в каждом  окне. Такси остановилось, и я расплатился. Подъехала
еще одна полицейская машина, и из нее вылез Робертс. Он быстро направился ко
мне и схватил меня за руку:
     -- Роджек, где вы были сегодня ночью?
     -- Нигде. И не совершал никаких преступлений.
     От меня несло виски.
     -- А в Гарлеме вы не были?
     -- Нет, я  провел последние  два часа  с Барнеем Освальдом Келли. А что
случилось в Гарлеме?
     -- До смерти избили Шаго Мартина.
     -- Не может быть,  --  сказал я. -- Господи, не может быть. --  И вдруг
кое-что вспомнил. -- А чем его избили?
     -- Кто-то проломил ему череп железной трубой в Морнинг-Сайд-парке.
     -- Вы в этом уверены?
     -- Труба валялась возле тела.
     -- Так почему же вы здесь? --  спросил я, словно считывая свой вопрос с
машинописного текста. -- Почему здесь?
     Теперь у него была возможность со мной расквитаться. Он заговорил очень
медленно.
     --  Мы  заехали,  чтобы  узнать,  что  скажет по  этому  поводу  бывшая
любовница  Шаго.  Но  кто-то  опередил  нас. Не больше  десяти минут  назад.
Говорят, что к ней кто-то вломился. А пуэрториканцы подняли шум.
     И как раз в это мгновение дверь парадной распахнулась, и двое санитаров
вынесли из дома носилки. На них лежала Шерри. Она была прикрыта простыней, и
простыня  была мокрой от крови.  Санитары опустили  носилки на землю и пошли
открывать двери кареты. Один из детективов попытался отвести меня в сторону.
     -- Оставьте, это моя жена, -- сказал я.
     -- С вами мы поговорим позднее.
     Шерри открыла глаза, увидела меня и  улыбнулась мне той же улыбкой, что
и в полицейском участке.
     -- О, мистер Роджек, -- сказал она, -- наконец-то вы вернулись.
     -- С тобой... все в порядке?
     -- Честно говоря, сэр, я сама не знаю.
     На лице у нее были следы чудовищных побоев.
     --  Уходите отсюда,  -- сказал  мне  врач.  --  Никому  не  разрешается
находиться возле пострадавшей.
     Я взялся за ручку носилок,  а  врач обернулся, ища кого-нибудь, кто мог
бы помочь ему. Так я выиграл несколько минут.
     -- Подойди поближе, -- сказала она.
     Я склонился над нею.
     -- Не поднимай шума,  --  прошептала  она. -- Это был друг Шаго. Он все
понял неправильно, идиот несчастный.
     Одни тайны сменяются другими.
     -- Дорогой!
     -- Что, милая?
     -- Я умираю.
     -- С тобой все будет в порядке.
     -- Нет, дружок. На это раз не будет.
     И когда я потянулся к ней, Шерри удивленно вздохнула и умерла.
     И Робертс повел  меня в  кабак, который  не закрывался  на  ночь,  и  с
поистине материнской заботой напоил меня виски, и  в конце концов признался,
что прошлой ночью,  возвращаясь  домой после того,  как  допросил  меня,  он
разбудил одну свою прежнюю любовницу и выпил  с ней,  впервые за три года он
пил всю ночь, исколошматил  любовницу  и до сих  пор еще  так и не  позвонил
жене. Потом он спросил, имею ли я какое-то отношение к смерти Шаго, и, когда
я сказал "нет", добавил, что вовсе не любовницу он поколотил, а  жену, и сам
не знает  почему, а Шерри  была порядочной мерзавкой, а когда я  в бешенстве
поглядел на него, удивляясь  вероломству, которое одолевает ирландцев почище
проказы, он сказал: "А знаете ли, что она  работала на нас?", и сказал таким
тоном,  что  я не понял и  никогда не пойму, говорил ли он  это  всерьез, но
голос его  звучал серьезно, и затем  он добавил: "Если вам это не  по вкусу,
пошли  на улицу, разберемся",  и тогда  я с  яростью погорельца сказал: "Да,
пошли на  улицу", а Робертс заметил: "Знаете, как угнетает полицейского  эта
служба?  Вот  потому-то мы все  постепенно и  утрачиваем -- профессионализм,
качество...",  и  его  лицо  исказилось,  и  Робертс  заплакал. Ирландцы  --
единственные  люди   на  всем  свете,   которые  способны  оплакивать  любую
пролившуюся на земле грязную кровь.


     И СНОВА ГАВАНИ ЛУНЫ

     По  дороге на  Запад, путешествуя по самой  настоящей Америке, я сделал
остановку  на  юге  штата Миссури,  чтобы немного  отдохнуть  от  развилок и
автострад, заправочных  станций, придорожных закусочных  и  бешеной гонки на
дорогах Америки. Я заехал к своему армейскому дружку,  ныне врачу, он прочел
мою  книгу  "Психология палача"  и  ответил мне  на нее  собственным  винным
погребом.  "Ты  так  много пишешь  о  смерти,  Роджек, что  отведай-ка  этой
отравы". Что  я  и сделал. А на следующее  утро, после пятичасового сна  и с
изрядным количеством алкоголя в крови, я присутствовал при вскрытии. Не было
никакой возможности избежать  этого. Человек умирал от рака,  но сутки назад
умер от прободного  аппендицита  и  перитонита.  Запах,  струившийся  из его
нутра,  был столь  отвратительным, что мне пришлось стиснуть зубы,  чтобы не
проблеваться прямо в желудок трупа.
     Помню,  я  вбирал  в  себя  воздух  только  верхней частью  легких,  не
осмеливаясь  вдохнуть глубже. Давил его  в  адамовом яблоке.  Через  полчаса
легкие  заболели и болели до самого вечера, но  втягивать  в себя этот смрад
было невыносимо. Закончив вскрытие, мой друг извинился за запах, сказав, что
нам не  повезло  и с  подобной  вонью ему не доводилось сталкиваться уже три
года. Я не  должен думать,  подчеркнул  он, что все трупы таковы, потому что
здоровое тело и после смерти пахнет прилично и наблюдать за вскрытием весьма
интересно. Я  согласился, мне  было интересно наблюдать  даже за потрошением
этого старческого непотребства -- если бы только  не запах. Я не мог от него
отвязаться еще пару дней, он преследовал  меня  на протяжении всего пути  по
высушенным,  жестким  рельефам Оклахомы, северного  Техаса, Нью-Мексико,  на
пути  в пустыни  Аризоны и  южной  Невады, где под зеркалом луны  расположен
Лас-Вегас. Да и потом, еще несколько  недель, я был не в силах избавиться от
него. Вначале мертвец  являлся мне  на  каждом  повороте дороги,  из каждого
фосфатного удобрения на  фермерском  поле, вставал из тушки мертвого кролика
на дороге, вырастал  привидением  из каждого  пня, затем он стал появляться,
как только в потоке моих  мыслей  возникла пауза или обрыв, он возвещал, что
именно так будут выглядеть твои органы, когда ты выжмешь из  них столько же,
сколько  он.  Омерзительные  останки венчала  голова  благообразного старца,
застывшее  восковое лицо словно наблюдало за ходом вскрытия. Оно могло  быть
лицом  фермера или местного банкира. Оно было порочным и гордым,  в нем была
ненависть, хотя и обузданная. В лице было  нечто генеральское. И может быть,
дисциплина  и  давление  воли  отпустили  его только  в  тот  момент,  когда
скальпель  вспорол  его  живот.  Раздался  шипящий  звук,  похожий на  свист
вырвавшегося из заточения призрака, долгий звук, который издает, скрежеща по
асфальту, лопнувшая  шина  автомобиля,  мчавшегося со скоростью  восемьдесят
миль  в  час.  И  потом появился  этот  запах. И  безумие,  таящееся в  нем.
Маниакальный запах.
     Вероятно,  безумие проникает в нас  вместе с воздухом, проходит  сквозь
жернова  крови  и  с  выходом  выходит  наружу.  Но в некоторых случаях  оно
проникает в душу.  Некоторые люди впускают в себя безумие и  обуздывают  его
железной  дисциплиной воли. Запирают безумие  на  замок. И оно расходится по
телу и поглощается клетками. Клетки сходят с  ума.  Это и  называется раком.
Рак --  это  произрастание  безумия,  наличие которого  отрицается. И в этом
трупе я  разглядел безумие, проникшее в  кровь,  лейкоциты задушили  печень,
селезенку, увеличенное сердце и фиолетово-черные легкие, проникли в кишечник
и породило этот смрад.
     Страшно было рыться в этом трупе. Ведь не только зловоние проникало мне
в легкие, я впустил в себя и  само  безумие. Запах мертвеца странствовал  со
мной по  пустошам  Оклахомы  и северного  Техаса, по пустыне  Нью-Мексико  и
Аризоны, на въезде в долину Луны.
     Я   приехал  в  Лас-Вегас  в  пять   утра  после  двухчасового  ночного
путешествия, в марте здесь стояла  июльская жара, черная и накатывающаяся на
тебя  волнами.  В городе  горели огни,  небо  было темным,  улицы  светлыми,
светлей,  чем Бродвей в  канун Рождества. В  пять  утра было  уже  девяносто
градусов. Машина сделала круг по Стрипу, карбюратор вонял  горелым воздухом,
он выплевывал из себя безумие и снова пожирал его. Запах смерти стоял у меня
в  носу,  я нашел отель  и  распаковал  запылившиеся пожитки. В спальне было
холодно, семьдесят градусов, погреб, кондиционированная могила. Я провалился
в  беспамятство  и  устремился  вдаль  по  виражам  дорог  в  жарких  вихрях
Лас-Вегаса, которые на крыльях неврастенического сна  перенесли меня обратно
в  Нью-Йорк, где я  обходил  одного за другим всех своих  друзей,  одалживая
деньги на покупку машины. Я все же пошел на похороны,  но  это были похороны
Шерри. Мне хотелось побывать и еще на одних -- у  Шаго, но я  не решился. Не
решился  повстречаться с  желтолицым негроидом, который будет поджидать меня
за дверьми.
     Был  конец  марта, скоро  наступит  апрель. Жара  накатывала  волна  за
волной. Я существовал как бы в двух атмосферах.  По пять, по  восемь, а то и
по шестнадцать раз на  дню  я  переходил из  отеля  в  машину,  прогулка  по
раскаленной  сковородке  с  температурой  не  меньше  ста  десяти  градусов,
пробежка  по  Стрипу  (рекламные щиты  величиной  с каньон), бешеная гонка в
машине, лучшие гонки во всей  Америке, когда машина не только  несет  тебя в
своем чреве, но и бежит наперегонки с другими машинами, находящимися в твоем
поле зрения на шести или  семи полосах дороги. Это была общественная жизнь в
лучшем  смысле  этого  слова, а потом машина  сворачивала в  сторону,  чтобы
припарковаться  у  следующего   отеля,   легкие  вдыхали   воздух   пустыни,
раскаленный до ста десяти  градусов, более жаркий, чем фланель воротничка на
горле, и было бессмысленно даже пытаться понять,  сумеешь ли ты добраться до
конца или часа через два, четыре, шесть или двадцать шесть жара окутает твой
мозг некой завесой,  и в шатре этой  завесы разгорится безумие. Но выдержать
этот зной  на  протяжении  пяти-десяти  минут было не трудно и даже приятно,
почти так же приятно, как входить в сауну -- жара, пустынный зной,  горячий,
как  пожар  в  лесу.  А  потом  отель,  и  там  уже  была другая  атмосфера,
кондиционированный воздух,  градусов семьдесят,  воздух, казалось, пришедший
сюда из путешествия  по космосу, как будто вы  попали в  некое  заведение на
Луне, и воздух доставлялся сюда ракетами, ежедневно прибывающими с Земли. Но
этой  атмосфере  был присущ  какой-то особый  запах  --  пустой,  высосанной
кондиционером, оставляющий после себя  дыру, которая  постепенно становилась
все глубже. Это был запах пустоты, в которой кто-то умирал в одиночестве.
     Жить в такой атмосфере по  двадцать четыре (минус один) часа в сутки --
все равно что  жить  на подводной лодке  или  в  лунном  кратере. И никто не
осознавал  того,  что эта пустыня Запада,  огромная, дикая,  слепая  пустыня
производит на свет свое новое племя людей.
     Я пропадал  у игорных столов. Я был частью этого нового племени.  Шерри
оставила  мне  в  наследство свой дар.  Точно так же, как  Келли отправлялся
некогда спать, зная, какие  именно акции пойдут  на повышение на рассвете, и
знал, будет ли  сопутствовать удача человеку, подходившему к игорному столу.
Я знал, когда пасовать, а когда вистовать. Сам  я старался играть  поменьше,
прекращая торговлю при первой возможности, но я умел раззадорить  того, кому
суждено было подсесть, и заработал на этом кучу денег. Через четыре недели у
меня было двадцать четыре тысячи, я расплатился с долгами -- все шестнадцать
тысяч  плюс  то,  что я одолжил на машину, --  и готов был двинуться дальше.
Где-то в джунглях Гватемалы жил мой друг, старый друг, и я собирался поехать
к  нему. А  потом  на Юкатан. В ночь перед  тем, как  покинуть  Лас-Вегас, я
отправился в пустыню, чтобы поглядеть на луну. На горизонте был виден город,
словно изукрашенный драгоценными  камнями, и духи воспаряли ввысь в ночи, но
драгоценности  эти  были  диадемами  из  электричества,  а духи -- неоновыми
огнями на высоте  в  десять  этажей.  Я был  в плохой  форме и  не  смог  бы
взобраться наверх  и  сорвать их. Поэтому  я  все  дальше и  дальше уходил в
пустыню,  куда  уходили  многие  безумцы и  до меня, думая  о том, что  могу
угодить в засаду. Чьи-то глаза следили за мной  все четыре недели -- они уже
знали, кто  я такой, и мне  был вынесен приговор. В Лас-Вегасе я  чувствовал
себя в безопасности,  там  со мной не могло  случиться ничего страшного -- и
только  тут, в  пустыне, смерть приближалась ко мне, как скорпион с ядовитым
жалом. Если кому-то угодно пристрелить меня, то он будет подкарауливать меня
здесь.  Но  никого не было, и я  шел  все дальше и вышел к будке у пустынной
дороги, к будке с заржавевшим диском. Вошел в нее и набрал номер, и попросил
Шерри. И в лунном свете мне ответили милым голосом: "Привет, дурачок, а я уж
решила, что ты  не  соберешься  позвонить.  Здесь у нас довольно  холодно, и
девочки простудились. Мерилин тебе кланяется. Мы с ней  дружим, это странно,
верно? Ведь  женщины плохо ладят  друг  с другом.  Но не  горюй, милый, и не
вздумай  платить  за разговор,  ведь светит  Луна, а я  ее  дочь". Я повесил
трубку  и пошел назад в сияющий  огнями город,  и  решил, что  прежде, чем я
распрощаюсь с  духами, смогу позвонить ей еще разок. Но на рассвете  я вроде
бы пришел в себя, упаковал вещи и отправился в Гватемалу.


Last-modified: Fri, 24 Oct 2003 15:12:20 GMT
Оцените этот текст: