мый. Презрение возникло без всякого повода, попросту из-за продолжительного сосуществования наших характеров. В самом деле, когда я рискнул предположить, что ее презрение ко мне порождено ложной оценкой моего поведения по отношению к Баттисте, Эмилия не сказала ни да, ни нет, она промолчала. Видимо, подумал я с горечью, она и впрямь считает, что я на все способен. Ей не хотелось ни о чем меня расспрашивать, из опасения, что мои ответы только усилят ее чувство презрения. Другими словами, Эмилия в своем отношении ко мне исходила из оценки моего характера, независимой от моих поступков. Последние, к сожалению, только подтверждали эту ее оценку. Но даже и без такого подтверждения она, по всей вероятности, относилась бы ко мне точно так же. Доказательством тому, если мне еще нужны были какие-либо доказательства, служила необъяснимая странность всего ее поведения. Эмилия могла бы, поговорив со мной откровенно и высказавшись начистоту, полностью уничтожить недоразумение, убившее нашу любовь. Но она не сделала этого, и не сделала именно потому, что, как я крикнул ей, и в самом деле не желала, чтобы ее разубеждали, хотела по-прежнему презирать меня. Обо всем этом я думал, сидя в шезлонге. Но мысли мс так взволновали меня, что я почти машинально встал и оперся о балюстраду. Я, вероятно, бессознательно искал успокоения, глядя на тихую безмятежную ночь. Но едва лишь моего разгоряченного лица коснулось легкое дыхание морского ветра, как я подумал, что не заслуживаю этого облегчения. Я понял, что презираемый не может и не должен знать покоя, до тех пор пока его презирают. Как грешник на страшном суде, он может, конечно, воскликнуть: "Горы, сокройте меня, моря, поглотите!" Но презрение последует за ним, где бы он ни укрылся, ибо оно проникло в его душу и он повсюду носит его с собой. Я снова уселся в шезлонг и дрожащими пальцами зажег сигарету. "Заслуживаю я презрения или нет?" спрашивал я себя. Я был убежден, что вовсе его не заслуживаю, ведь у меня как-никак остается мой ум, качество, которое признает за мной даже Эмилия. "Умом своим я могу гордиться, в нем оправдание моего существования. Поэтому я должен думать, неважно над чем. Я должен бесстрашно обнаруживать силу своего интеллекта перед лицом любой тайны. Если я перестану размышлять, у меня в самом деле не останется ничего, хроме страшного ощущения, что я достоин презрения, хотя и неизвестно почему". Так вот, я принялся рассуждать, упрямо и трезво. Отчего же я все-таки достоин презрения? Мне припомнились слова Рейнгольда, которыми он, не отдавая себе в этом отчета, определил мою позицию по отношению к Эмилии, считая, что говорит об Одиссее и Пенелопе: "Одиссей человек цивилизованный, а Пенелопа натура примитивная". Словом, Рейнгольд, сам того не желая, своей фантастической интерпретацией "Одиссеи" вызвал тогда кризис в моих отношениях с Эмилией; теперь же, опираясь на эту же интерпретацию (несколько напоминавшую копье Ахиллеса, способное излечивать нанесенные им раны), он старался меня утешить, называя человеком "цивилизованным", а не "варваром". Я понимал, что это могло бы служить довольно серьезным утешением, захоти я его принять. Я в самом деле был тем цивилизованным человеком, который, попав в банальную ситуацию, затрагивающую его честь, не пожелал размахивать ножом; цивилизованный человек не перестает мыслить, даже оказавшись перед лицом того, что является или почитается святыней. Но, едва подумав об этом, я сразу же обнаружил, что подобное, так сказать, историческое объяснение не может меня удовлетворить. Не говоря уже о том, что я отнюдь не был убежден, что мои отношения с Эмилией действительно походят на выдуманные режиссером отношения Одиссея и Пенелопы. Такого рода доводы, возможно, и объясняющие что-то в плане историческом, ничего не могут объяснить в глубоко интимной и индивидуальной области человеческого сознания, находящейся вне времени и пространства. В ней диктует законы наш внутренний демон. История могла оправдать и помочь мне только в своей собственной области, а ее область в ситуации, в какой я оказался, независимо от породивших ее исторических причин, не была той действительностью, в которой мне хотелось бы жить и работать. Но почему же все-таки Эмилия перестала меня любить, почему; она презирает меня? И прежде всего, почему она испытывала потребность презирать меня? Я неожиданно вспомнил фразу Эмилии: "Потому что ты не мужчина", меня тогда еще поразил контраст между банальностью, избитостью этой фразы и той искренностью и непосредственностью, с какой она была произнесена. И я подумал, что, может быть, в этой фразе ключ ко всему поведению Эмилии? В ней негативно отразился идеальный образ того мужчины, который для Эмилии, говоря ее же словами, был настоящим мужчиной, мужчиной, каким я, с ее точки зрения, не был и быть не мог. Но, с другой стороны, сама банальность фразы заставляла предполагать, что этот идеальный образ возник у Эмилии не в результате сознательной оценки достоинств человека, а под влиянием условностей, присущих той среде, в которой она выросла. Для этой среды настоящим мужчиной был именно Баттиста, с его животной силой, с его преуспеянием в жизни. Что это так, доказывали те чуть ли не восторженные взгляды, какие вчера э╖ столом бросала на Баттисту Эмилия, и то, что она в конце концов уступила его домогательствам, пусть даже в припадке отчаяния. Одним словом, Эмилия презирала меня и желала презирать и дальше потому, что вопреки своей посредственности и простоте или, лучше сказать, именно благодаря им она совершенно погрязла в традиционных представлениях, свойственных среде Баттисты. Сюда относилось и представление о том, что бедный человек не может не зависеть от богача, а значит, не в состоянии быть человеком, мужчиной. Я не был уверен, действительно ли Эмилия подозревала, что я поощрял домогательства Баттисты, но если это было так, то она, по всей вероятности, думала: "Риккардо зависит от Баттисты, Баттиста платит ему, он рассчитывает получить следующую работу от Баттисты, за мной волочится Баттиста, значит, Риккардо толкает меня на то, чтобы я стала любовницей Баттисты". Меня поразило, как я не додумался до этого раньше. Странно, что именно я, так проницательно увидевший в тех двух интерпретациях "Одиссеи", какие дали Баттиста и Рейнгольд, два очень различных миропонимания, не понял, что, создавая свое столь не соответствующее действительности представление обо мне, Эмилия, по сути, проделала ту же работу, что продюсер и режиссер. Разница здесь состояла только в том, что Рейнгольд и Баттиста интерпретировали образы Одиссея и Пенелопы, персонажей вымышленных, а Эмилия приложила схему, созданную жалкими условностями, которые над ней тяготели, к живым, реальным людям, к себе и ко мне. Ее нравственная чистота в соединении с врожденной вульгарностью и породила ту идею, которую Эмилия, правда, не принимала, но и не отвергала, идею о том, что я хотел толкнуть ее в объятия Баттисты. "Допустим на мгновение, сказал я себе, что Эмилии предстояло бы выбрать одну из трех различных интерпретаций "Одиссеи" Рейнгольда, Баттисты и мою. Она, конечно, поймет те чисто коммерческие мотивы, по которым Баттиста требует, чтобы фильм по "Одиссее" был чисто зрелищным; она может также одобрить умозрительную и психологическую концепцию Рейнгольда; но, бесспорно, при всей своей естественности и непосредственности она будет не в состоянии подняться до моей интерпретации или, правильнее сказать, до точки зрения Гомера и Данте. Она не сможет сделать этого не только потому, что необразованна, но также и потому, что живет не в мире идеального, а целиком в реальном мире всех этих Баттист и Рейнгольдов". Так круг замкнулся. Эмилия была в одно и то же время женщиной, о которой я мечтал, и женщиной, которая судила обо мне, основываясь на жалких, ходячих представлениях, и поэтому презирала меня, Пенелопой, которая десять долгих лет хранила верность уехавшему мужу, и машинисткой, подозревающей корыстный расчет там, где его не было. Чтобы обладать той Эмилией, какую я любил, и чтобы она могла увидеть меня таким, каким я был на самом деле, мне следовало вывести ее из того мира, где она жила, и ввести ее в мир такой же простой и естественный, как она сама, в тот мир, где деньги ничего не значат, а язык вновь обретет свою чистоту, в мир, к которому, по словам Рейнгольда, я мог страстно стремиться, но которого не существует в действительности. Однако мне надо было продолжать жить, то есть существовать и работать, в мире Баттисты и Рейнгольда. Что же я должен предпринять? Я решил, что прежде всего мне следует отделаться от мучительного чувства неполноценности, возникшего у меня под влиянием нелепого предположения, будто я по природе своей, так сказать, от рождения человек презренный. Ибо, как я уже говорил, именно эта мысль сквозила в отношении Эмилии ко мне: мысль о моей врожденной подлости, вытекающей не из моих поступков, а из самой моей натуры. Я был твердо убежден, что никто не может считаться человеком презренным сам по себе, независимо от его поведения и его отношения к другим. Но чтобы освободиться от чувства собственной неполноценности, мне надо было убедить в этом также и Эмилию. Я припомнил три толкования образа Одиссея, в которых я усмотрел три возможные формы существования. Образ, нарисованный Баттистой, образ, созданный Рейнгольдом, и, наконец, тот, который создал я, единственный, как мне казалось, истинный и, в сущности, принадлежащий самому Гомеру. Почему Баттиста, Рейнгольд и я столь по-разному представляли себе Одиссея? Именно потому, что так непохожи наша жизнь и наши человеческие идеалы. Образ, нарисованный Баттистой, поверхностный, вульгарный, риторичный, бессодержательный, отражал идеалы, или, лучше сказать, интересы продюсера. Более реальный, но сниженный и мелкий образ Рейнгольда соответствовал нравственным и творческим возможностям этого режиссера. И, наконец, мой образ, несомненно, более возвышенный и вместе с тем более естественный, более поэтичный и в то же время более истинный, был порожден моим пусть неосуществимым, но искренним стремлением к жизни, не загрязненной и не обездушенной деньгами, не опускающейся до животного уровня и чисто физиологического существования. Меня до некоторой степени утешило, что образ, который рисовался мне, был наилучшим. Я должен стать вровень с ним, даже если мне не удалось создать его в сценарии, даже если, что очень вероятно, мне не удастся воплотить его в реальной жизни. Только так я сумею заставить Эмилию поверить мне и верну ее уважение и любовь. Но как это сделать? Я видел лишь одну возможность любить Эмилию еще больше, доказывать ей постоянно, изо дня в день, чистоту и бескорыстность своей любви. Однако я подумал, что мне не следует пока что принуждать к чему-либо Эмилию и насиловать ее волю. Останусь до завтра и уеду с дневным пароходом, не делая попыток повидаться и поговорить с ней. Потом из Рима я напишу ей большое письмо, в котором объясню все, чего не смог объяснить сегодня, во время нашего разговора. В эту минуту до меня донеслись приглушенные голоса с дорожки, ведущей к террасе. Я сразу же узнал голоса Эмилии и Баттисты. Я поспешно вошел в дом и заперся у себя в комнате. Но спать мне не хотелось, и к тому же я изнемогал от того, что сижу здесь взаперти, в душной комнате, в то время как они, оживленно болтая, расхаживают по всей вилле. Я страдал бессонницей, особенно в последнее время, и привез из Рима сильное и быстродействующее снотворное. Приняв двойную дозу, я не раздеваясь бросился на кровать. Уснул я почти мгновенно: голоса Эмилии и Баттисты я слышал не более нескольких минут. Глава 22 Проснулся я поздно, судя по солнечным лучам, пробивавшимся в комнату сквозь щели в ставнях, и некоторое время прислушивался к глубокой тишине, столь непохожей на городскую; в городе, даже когда становится совсем тихо, тишина как бы хранит следы отзвучавшего грохота. Лежа неподвижно на спине, я вслушивался в эту девственную тишину, и мне вдруг показалось, что в ней чего-то не достает, чего-то вроде тех спокойных размеренных звуков, которые издают электрический насос, накачивающий по утрам воду в цистерну, или половая щетка служанки, звуков, которые словно бы подчеркивают тишину и делают ее еще более глубокой. Было так тихо, что казалось, будто вокруг не осталось ни одного живого существа. Словом, стояла не тишина, полная жизни, а мертвая тишина. Тишина, как сказал я себе, найдя наконец нужное слово, полнейшего одиночества. Едва в моем сознании мелькнуло это слово, как я тут же вскочил с кровати и бросился к двери, ведущей в комнату Эмилии. Я отворил дверь, и первое, что мне бросилось в глаза, было письмо, положенное на подушку в изголовье широкой смятой и неприбранной постели. Письмо было очень короткое: "Дорогой Риккардо, поняв, что ты не желаешь уехать, уезжаю я. Вероятно, сама я не решилась бы на это пользуюсь отъездом Баттисты. И еще потому, что боюсь одиночества. Как бы там ни было, но общество Баттисты все-таки лучше, чем одиночество. В Риме, однако, я расстанусь с ним и буду жить одна. Если вдруг до тебя дойдут слухи, что я стала любовницей | Баттисты, не удивляйся: я не железная, это будет значить, что у меня не было иного выхода и что мужество меня покинуло. Прощай. Эмилия". Прочтя эти строки, я сел на кровать, не выпуская письма из рук, и уставился прямо перед собой. Через открытое окно я видел пинии и облупленную стену за их стволами. Потом я огляделся вокруг: в комнате, холодной и нежилой, царил беспорядок ни одежды, ни туфель, ни предметов | туалета, только пустые, выдвинутые ящики и раскрытые шкафы с висящими в них пустыми плечиками. В последнее время мне часто приходилось думать о том, что Эмилия может уйти от меня. Я думал об этом, как о каком-то страшном бедствии, и вот оно настигло меня. Я почувствовал глухую боль, которая, казалось, шла из самой глубины моей души. Если бы вырванное из земли дерево могло чувствовать боль, оно ее почувствовало бы корнями. Я стал таким вырванным деревом, корни мои обнажились, а милая земля, Эмилия, которая питала их своей любовью, была далеко; мои корни не смогут больше погружаться в ее любовь и черпать из нее жизненные соки, и мало-помалу они засохнут: я чувствовал, что они уже засыхают, и это причиняло мне невыносимые страдания. Наконец я встал и вернулся в свою комнату. Я был ошеломлен и растерян и испытывал тупую боль; я чувствовал скоро она станет нестерпимой и со страхом ждал этой минуты, не зная, когда она наступит. Прислушиваясь к этой боли, я в то же время старался не думать о ней из боязни растравить рану. Машинально я взял плавки и по тропинке, огибающей остров, вышел на площадь. Здесь я купил газету и сел за столик какого-то кафе. Мне казалось, что в моем положении я не смогу ни о чем думать, но, к своему удивлению, я прочел всю газету от первой до последней строчки. Вот так же, подумал я вдруг, муха, у которой жестокий мальчишка оторвал голову, некоторое время, как бы ничего не замечая, ходит, чистит лапки и только потом падает мертвой. Пробило двенадцать, гулкие удары часов на колокольне заполнили всю площадь. В эту минуту на пляж Пиккола Марина отходил автобус. Я сел в него. Вскоре я был уже на месте. Ярко светило солнце. На автобусной остановке остро пахло мочой. Здесь стояли пролетки, запряженные лошадьми. Кучера, собравшись в кружок, не спеша болтали о чем-то. Легкой походкой я стал спускаться по ступенькам, ведущим к купальне. Глядя вниз, я видел небольшой пляж из белой гальки и лазурное море, раскинувшееся под летним небом море. Совершенно неподвижное, оно сверкало и переливалось, словно атлас. Я подумал: хорошо бы сейчас покататься на лодке; гребля отвлекла бы меня, и потом я был бы совершенно один; на пляже, уже усеянном купающимися, это было невозможно. Подойдя к купальне, я окликнул служителя и попросил его приготовить мне лодку. Потом вошел в кабинку, чтобы раздеться. Я вышел из кабинки и босиком направился по настилу купальни, опустив вниз глаза, стараясь не занозить ноги о шершавые, изъеденные солью доски. Июньское солнце припекало, оно заливало меня своим светом, жгло спину. Это было очень приятное чувство, совсем не соответствовавшее тому состоянию подавленности и растерянности, которое я испытывал. Все так же глядя себе под ноги, я спустился по ступенькам небольшой лесенки и пошел вдоль берега, усеянного горячей галькой. Только подойдя к самой воде, я поднял глаза и увидел Эмилию. Служитель купальни, худощавый, мускулистый, сильно загорелый старик в сдвинутой на глаза огромной соломенной шляпе, стоял у лодки, наполовину спущенной на воду. Эмилия сидела на корме в хорошо знакомом мне зеленом, немного выгоревшем купальном костюме, состоявшем из бюстгальтера и трусиков. Она сидела, крепко сжав колени, опираясь на отставленные назад руки, чуть изогнув стройный обнаженный стан в неустойчивой, исполненной женственной грации позе. Видя мое удивление, она улыбнулась и пристально посмотрела на меня, словно желая сказать: "Я тут... Но ничего никому не говори... Поступай так, как если бы ты заранее знал, что встретишь меня здесь". Я подчинился ее безмолвной просьбе и, не произнося ни слова, ни жив ни мертв, с замирающим сердцем машинально оперся на протянутую мне руку служителя и очутился в лодке. Служитель вошел в воду по колено, вставил весла в уключины и оттолкнул лодку. Я сел на весла и принялся, опустив голову, грести под палящим солнцем, держа курс на мыс, который отгораживал маленькую бухту. Я греб сильно и размеренно, молча, не глядя на Эмилию, и минут через десять достиг мыса. Я чувствовал, что не в силах заговорить с Эмилией, пока еще виден пляж с его кабинками и купающимися. Мне хотелось, чтобы мы были совсем одни, только она и я, как бывало на вилле, когда мне нужно было сказать ей что-нибудь важное. Я все греб и греб, и меня охватило вдруг чувство глубокой грусти, к которой примешалась какая-то новая, неизъяснимая радость. Я обнаружил, что плачу. Я греб и чувствовал, что слезы щиплют мне глаза, каждая слезинка, стекающая по щеке, жгла мне лицо. Поравнявшись с мысом, я стал грести еще сильнее, чтобы справиться с течением в этом месте вода бурлила и пенилась. Справа от меня торчал из воды большой камень, слева высилась отвесная скала. Я направил лодку между ними, налег на весла в том месте, где вода особенно бурно клокотала, и обогнул мыс. Камень был весь белый от соли, и всякий раз, когда на него набегали волны, на солнце сверкала зеленая борода водорослей. За мысом, по другую сторону отвесной скалы, открывался огромный амфитеатр больших камней. Между камнями виднелись маленькие, совершенно пустынные пляжи, сплошь усеянные белой галькой. Море тоже было пустынно ни лодок, ни купающихся. Вода здесь казалась маслянистой, густо-синего цвета, что свидетельствовало о большой глубине. Вдалеке вырисовывались другие мысы, врезающиеся, подобно кулисам причудливого театра, в спокойное залитое солнцем море. Я стал грести медленнее и взглянул на Эмилию. Пока мы не обогнули мыс, она все время молчала, но тут улыбнулась мне и спросила: - Почему ты плачешь? - Я плачу от радости, что вижу тебя. - Ты рад меня видеть? - Очень... Я был уверен, что ты уехала... Но ты не уехала. - Я решила уехать... Сегодня утром я уже отправилась с Баттистой на пристань... Но в последний момент раздумала и осталась. - А что ты делала до сих пор? - Побродила по пристани... Посидела в кафе... Потом на фуникулере поднялась в Капри и позвонила на виллу... Мне сказали, что ты ушел... Тогда я подумала, что ты, наверно, отправился на пляж Пиккола Марина, и пошла туда... Разделась и стала ждать... Увидала тебя, когда ты просил дать тебе лодку... Я лежала на солнце, а ты прошел мимо, не заметив меня... Тогда, пока ты раздевался, я села в лодку. Некоторое время я молчал. Мы были на полпути между мысом, который обогнули, и сильно выдававшейся в море скалой. Я знал, что за ней находится Зеленый грот, и мне вдруг захотелось искупаться. Потом я тихо спросил Эмилию: - А почему ты не уехала с Баттистой? Почему ты осталась? - Потому что сегодня, подумав, я поняла, что ошибалась в тебе... И все, что случилось, просто недоразумение. - Что же заставило тебя так подумать? - Не знаю... Может быть, интонация твоего голоса вчера вечером. - И теперь ты действительно веришь, что я не сделал ничего постыдного, ничего, в чем ты меня обвиняла? - Да, я уверена в этом. Мне оставалось задать ей еще один, последний вопрос и, пожалуй, самый важный. - Но ведь ты, сказал я, ты ведь не считаешь, что я подлец... по самой своей натуре... Скажи, ты так не считаешь, Эмилия? - Я этого никогда не считала... Мне просто показалось, что ты повел себя неверно, и я перестала уважать тебя... Но теперь я знаю: все это было только недоразумением. Не будем больше говорить об этом, хорошо? Я ничего не ответил, она тоже молчала. Я принялся грести с удвоенной силой и, как мне казалось, с еще большей радостью, которая, словно восходящее солнце, поднималась во мне и отогревала мою застывшую, окоченевшую душу. Тем временем мы доплыли до Зеленого грота, и я направил лодку к его входу. Он был уже виден и вздымался темной аркой над зеркальной поверхностью холодной зеленой воды. - И ты меня любишь? Эмилия заколебалась, потом ответила: - Я всегда тебя любила... И буду всегда любить. Меня поразила печаль, с какой она произнесла эти слова. Обеспокоенный, я снова спросил ее: - Почему ты говоришь об этом так грустно? - Не знаю... Может, потому, что было бы гораздо лучше, если бы никакое недоразумение не разлучало нас и если бы мы всегда любили друг друга, как прежде... - Конечно, ответил я. Но теперь все уже позади... Мы не должны больше думать об этом... Теперь мы будем всегда любить друг друга. Мне показалось, что она кивнула в знак согласия. Но глаз она не поднимала и была все время несколько опечалена. Я на мгновение опустил весла и, наклонившись вперед, сказал: - Сейчас мы поплывем в Красный грот... Это очень маленький и глубокий грот, он находится за Зеленым гротом. В глубине его есть крошечный пляж... Там, в темноте, мы будем любить друг друга... Эмилия, хочешь? Она подняла голову и молча кивнула, взглянув на меня понимающе и даже несколько застенчиво. Я снова налег на весла. ' И вот мы уже в гроте, под каменистым сводом, на котором весело играет густая подвижная сеть изумрудных отблесков от воды и солнца. Дальше, в глубине, там, где от размеренных ударов волн гулко гудят своды, вода совсем темная, и черные блестящие камни выступают из нее, как спины морских животных. А вот и проход меж двух скал, ведущий к Красному гроту. Эмилия сидела неподвижно, глядя на меня, и следила за каждым моим движением в податливой, выжидающей позе, как женщина, которая только ждет знака, чтобы отдаться. Отталкиваясь то одним, то другим веслом от скал, я пропел лодку под сталактитовым сводом, вывел ее на открытую воду и направил к темному входу в Красный грот. Я крикнул Эмилии: "Нагнись!" сделал взмах веслом, и лодка плавно проскользнула в грот. Красный грот состоит из двух частей: первая, словно прихожая, отделена от второй большим уступом; за ним грот изгибается и тянется до пляжа, расположенного в самой его глубине. Эта вторая часть погружена почти в полный мрак, и глаза должны привыкнуть к темноте, чтобы можно было различить маленький пляж, освещенный странным красноватым светом, давшим название всему гроту. - Это очень темный грот, сказал я Эмилии. Но скоро наши глаза привыкнут, и мы начнем видеть. Лодка все еще по инерции скользила под низкими темными сводами. Я больше ничего не различал. Наконец нос лодки со скрипом зарылся в гравий. Тогда я бросил весла и, приподнявшись, протянул руку к тому месту, где находилась корма. - Дай руку, сказал я, я помогу тебе встать. Она не отвечала. Я повторил, ничего не понимая: - Дай руку, Эмилия, и снова наклонился к ней с протянутой рукой. Видя, что она не отвечает, я наклонился еще ниже и осторожно, чтобы не попасть ей рукой в лицо, стал ощупью искать ее на корме. Но там никого не было. В том месте, где, как мне казалось, должна была сидеть Эмилия, пальцы мои ощутили лишь гладкую доску сиденья. Неожиданно к моему удивлению примешался ужас. - Эмилия! закричал я. Эмилия! Мне ответило лишь слабое эхо. Во всяком случае, так мне показалось. Тем временем глаза мои привыкли к тем ноте, и в густом мраке я смог наконец различить врезавшуюся в берег лодку, пляж, усеянный мелким темным гравием, и изогнувшиеся над моей головой блестящие влажные своды. Я увидел, что лодка пуста, на корме никого нет, пляж тоже пуст, и вокруг меня ни души; я был совсем один. Глядя на корму, я прошептал растерянно: "Эмилия". Потом повторил чуть громче: "Эмилия, где ты?" И в ту же минуту понял все. Я вышел из лодки и бросился на землю, уткнувшись лицом в хрустящий гравий. Вероятно, я потерял сознание и пролежал так долго, не двигаясь и ничего не ощущая. Потом я встал, машинально сел в лодку и вывел ее из грота. Меня ослепил яркий солнечный свет, отраженный морем. Я взглянул на свои часы: два часа дня. В гроте я пробыл чуть больше часа. Мне вспомнилось, что полдень час призраков; и я понял, что та, с которой я говорил, была всего лишь видением. Глава 23 Обратно я плыл бесконечно долго. Я то и дело переставал грести, сидел неподвижно, подняв весла, уставившись ничего не видящим взглядом на сверкающую поверхность лазурного моря. Совершенно ясно я стал жертвой галлюцинации; точно так же, как два дня назад, когда увидел обнаженную Эмилию, тогда мне тоже показалось, что я наклонился и поцеловал ее, хотя на самом деле я к ней даже не подошел. На этот раз галлюцинация была гораздо более отчетливой и ясной; тем не менее это была всего лишь галлюцинация: об этом свидетельствовал хотя бы мой воображаемый разговор с призраком Эмилии. Я заставил Эмилию сказать все, что мне хотелось от нее услышать, и вела она себя именно так, как мне бы хотелось. Тут все исходило от; одного меня. Я не только представил себе все так, как мне] хотелось, чтобы это произошло, но благодаря силе перси полнившего меня чувства вообразил, что все на самом деле так и произошло. Странно, но меня ничуть не удивила моя галлюцинация, столь редкостная, пожалуй, даже единственная в своем роде. Словно все еще во власти ее, я восстанавливал в своей памяти отдельные детали и почти сладострастно останавливался на тех, которые радовали меня больше других. Как прекрасна была сидящая на корме моей лодки Эмилия, больше не презирающая меня, а любящая, как нежно она со мной говорила, какое страстное смятение овладело мной, когда я сказал, что желаю ее, а она ответила мне "да", слегка кивнув головой. Подобно человеку, который, увидев сладостный и очень ясный сон, просыпается и долго смакует вызванные им образы и ощущения, я был еще весь во власти галлюцинации; мне было все равно, что это галлюцинация, ведь я испытывал сейчас те же чувства, с которыми обычно вспоминаешь о чем-то реально случившемся. Я с наслаждением припоминал отдельные подробности своего видения, как вдруг мне пришло в голову еще раз сопоставить время, когда я отплыл на лодке от Пиккола Марина, и время, когда я выплыл из Красного грота. И снова меня поразило, как долго я пробыл на подземном пляже. Если считать, что я плыл от Пиккола Марина до грота сорок пять минут, то провел я там больше часа. Как я уже сказал, я приписал это своего рода обмороку, состоянию, очень близкому к потере сознания. Но теперь, поразмыслив над своей галлюцинацией, столь сложной и в то же время столь отвечающей моим самым сокровенным желаниям, я спросил себя: не приснилось ли мне все это? Другими словами, может быть, я сел в лодку у купальни совсем один, один заплыл в грот, улегся там на пляже и заснул. Там мне приснилось, что я отъехал от купальни с Эмилией, поговорил с ней, попросил ее быть моей и уплыл с нею в грот. А потом мне пригрезилось, что я протянул ей руку, чтобы помочь встать, и, не найдя Эмилии, я испугался, подумал, будто совершил прогулку с призраком упал на берег и лишился чувств. Такое предположение показалось мне теперь весьма вероятным. Но не более чем вероятным. В голове у меня все перепуталось, я не мог провести четкую границу между сном и явью. Этой границей, должно быть, стал тот момент, когда я улегся на подземном пляже в глубине грота. Я заснул, и мне приснилось, будто я вместе с Эмилией, с настоящей Эмилией из плоти и крови? Или я заснул, и мне приснилось, будто меня посетил призрак Эмилии? Или же я заснул, и мне приснилось, что я сплю и вижу один из этих двух снов? Подобно китайским шкатулкам, в каждой из которых находится другая, поменьше, действительность заключала в себе сон, который, в свою очередь, заключал в себе действительность, а та опять сон, и так до бесконечности. Несколько раз я переставал грести и, подняв весла, спрашивал себя снова и снова: видел ли я сон, или у меня была галлюцинация, или же, что труднее всего представить, меня в самом деле посетил призрак? В конце концов я пришел к выводу, что установить это я не в состоянии и что, по всей вероятности, так этого никогда и не узнаю. Я снова налег на весла и доплыл до купальни. Быстро* оделся, поднялся на автобусную остановку и успел вскочить в автобус, который как раз в эту минуту отъезжал на| площадь Капри. Теперь я торопился обратно. Не знаю почему, но я был уверен, что найду на вилле ключ к разгадке всех тайн. Я торопился еще и потому, что до отхода парохода, который отчаливал в шесть, мне надо было успеть поесть и уложить чемоданы. Времени у меня оставалось в обрез. С площади я почти бежал по тропинке, огибающей остров. Через двадцать минут я был уже на вилле. Войдя в пустую гостиную, я даже не успел испытать; грустного чувства одиночества. На накрытом столе рядом с| тарелкой лежала телеграмма. Обеспокоенный, ничего не понимая, я взял со стола желтый конверт и вскрыл его. Подпись Баттисты поразила меня и, не знаю почему, вселила надежду на благоприятные известия. Потом я прочел телеграмму. В нескольких словах меня извещали, что Эмилия попала в автомобильную катастрофу и что состояние,! ее "крайне тяжелое". Дальше мне рассказывать уже почти не о чем. Излишне говорить, что в тот же день я покинул виллу. Приехав в Неаполь, я узнал, что Эмилия не ранена, а погибла в результате автомобильной катастрофы неподалеку от Террачины. Смерть ее была очень странной. Истомленная жарой и усталостью, она, по-видимому, уснула, свесив голову на грудь. Баттиста, как обычно, вел машину на большой скорости Неожиданно с боковой дороги на шоссе выехала телега, запряженная волами, Баттиста резко затормозил. Выругав возницу, он снова тронулся в путь. Эмилия молчала, голова ее раскачивалась из стороны в сторону. Баттиста заговорил с ней, она не отвечала. На повороте от толчка она упала на него. Баттиста остановил машину и обнаружил, что Эмилия мертва. Когда Баттиста неожиданно затормозил, чтобы не наскочить на телегу, все тело Эмилии было расслаблено, как обычно во время сна; при внезапном толчке голова ее резко повернулась, и у нее переломился позвоночник. Смерть наступила мгновенно, она ее даже не почувствовала. Стояла сильная жара. Жара притупляет скорбь, которая, как и радость, не терпит рядом с собой никаких других ощущений. В день похорон была страшная духота, небо сплошь затянуто тучами, во влажном воздухе ни малейшего дуновения ветерка. Вечером после похорон, войдя в нашу, теперь уже навсегда пустую и ненужную квартиру и закрыв за собой дверь, я наконец осознал, что Эмилия действительно умерла и что я ее никогда уже не увижу. Все окна были раскрыты настежь, спускались сумерки; переходя из комнаты в комнату по сверкающему паркету, я чувствовал, что задыхаюсь. Освещенные окна соседних домов приводили меня в бешенство. Их ровный свет напоминал мне о мире, где люди живут спокойно и любят друг друга без всяких недоразумений, о мире, откуда, как мне казалось, я был изгнан навеки. Чтобы вновь вернуться туда, в тот мир, я должен был бы объясниться с Эмилией, убедить ее сотворить еще раз чудо любви, состоящее в том, что не только сам зажигаешься любовью, но и зажигаешь ее в сердце другого человека. Однако теперь это было уже невозможно. Мне казалось, я схожу с ума при мысли, что смерть Эмилии была, видимо, последним, окончательным проявлением ее враждебности ко мне. Но надо было как-то жить дальше. На следующий день я взял чемодан, который так и не распаковывал, запер входную дверь на ключ с таким чувством, словно запирал склеп, и, отдавая ключ швейцару, сказал, что намерен по возвращении с Капри избавиться от этой квартиры. Я опять уехал на Капри. Странно, но возвратиться туда меня заставляла какая-то смутная надежда, что я снова увижу Эмилию либо там, где она мне явилась, либо в каком-нибудь Другом месте. Тогда я еще раз объясню ей, почему все так произошло, скажу о своей любви и снова услышу от нее, что она понимает и любит меня. Надежда моя походила на безумие, и я сознавал это. Никогда я не был так близок к потере рассудка, как в те дни, когда я испытывал отвращение к действительности и тоску по галлюцинации. К счастью, Эмилия мне больше не являлась ни во сне, ни наяву. Сопоставив тот час, когда я ее увидел в последний раз, с часом ее смерти, я установил, что по времени события эти не совпадали. Эмилия была еще жива, когда мне показалось, что я вижу ее на корме лодки. Но, по всей вероятности, она уже умерла, когда я лежал без сознания в глубине Красного грота. Итак, ничто не совпадало ни в жизни, ни в смерти. Я так никогда и не узнаю, был ли это призрак, галлюцинация, сон или какой-нибудь иной обман чувств. Недоразумение, отравившее наши отношения, продолжалось и после смерти Эмилии. Движимый тоской по ней и тем местам, где я видел ее в последний раз, я забрел однажды на тот самый пляж у виллы, на котором я видел обнаженную Эмилию и вообразил, что поцеловал ее. На пляже никого не было. Пробравшись между камнями и глядя на ласковую лазурную ширь моря, я опять подумал о поэме Гомера, об Одиссее и Пенелопе и сказал себе, что Эмилия, так же как Одиссей и Пенелопа, находится теперь в беспредельных морских просторах, навеки застыв в той форме, в которую была облечена при жизни. Теперь только от меня одного, а не от сновидений или галлюцинаций зависит, смогу ли я вновь обрести ее и продолжить тот разговор, какой мы начали с ней на земле. Только так Эмилия сможет отделиться от меня и, освободившись от бремени моих чувств, склониться надо мной, как образ умиротворяющей красоты. И я решил написать эти воспоминания в надежде, что желание мое осуществится.