которые любил.
А с архитектором Разиным дело обстоит так, что вы просто не поверите.
Он относится и к первой, и ко второй группе отгадчиков кроссвордов. Вначале
он принадлежал к первой группе, жизнь его была больше похожа на беспорядок,
и судьба его в молодости (в отличие от вашей) в самом деле была неким
подобием ошибочно решенных или совсем не решенных кроссвордов. Тогда он
перевернул страницу, взял в руки новый карандаш и записался в другую группу.
Однако это оказалось не так просто. Вы не поверите, но для того, чтобы
переменить свою принадлежность к одной из двух упомянутых групп, надо
покинуть свою родину, переменить фамилию, паспорт, забыть один язык и
выучить другой и все начать сначала. Грек должен стать немцем, итальянец --
русским, серб должен превратиться в мадьяра, а мадьяр перейти в румыны. И
наш архитектор Афанасий Разин все это проделал. Правда, вначале было похоже,
точно его пыльным мешком из-за угла прихлопнули, но потом дела пошли на лад.
И вот теперь перед нами его Памятный Альбом, который издан в честь нашего
героя и всех перемен, с ним происшедших.
В нем вы найдете, как во всяком кроссворде, видных политических
деятелей, страны света, красивую мебель, большие и малые города, начиная с
такого, как Шабац в Сербии, где некогда (как известно) бывал Фауст, и кончая
Лос-Анджелесом в Америке, где некогда жил архитектор Афанасий Разин, он же
Свилар. Будут и клеточки, заштрихованные черным, которые облегчают работу
составителя кроссворда и дают передышку тем, кто его решает. Эти черные
квадратики -- "ночи" среди "дней" кроссворда, и они внесены сюда как черные
четырехугольники в крестословицах, которые прерывают где нужно ряды пустых
квадратов, предусмотренных для внесения букв. Эти черные квадраты, как
известно, в счет не идут и не обозначаются цифрами, но без них не обходится
ни один кроссворд, в том числе и этот. Скажем о них несколько слов.
Среди бумаг архитектора Разина нашлись несколько записок, заполненных
главным образом не его почерком. Они связаны с нашим героем так же, как
черные квадраты со словами кроссворда. Утверждают, что некоторые из них
архитектор Разин рассказывал при особых обстоятельствах (как, например,
историю Плакиды), или же ему их рассказывали (как это было с семейными
преданиями о прекрасных дамах -- предках Витачи Милут по женской линии), или
же он сам, как в какой-нибудь игре, рассказывал их с кем-нибудь в очередь --
так случилось с притчей о Голубой мечети. Среди этих повестей есть и такие,
которые с данным Альбомом, или же с этим кроссвордом, или с этим любовным
романом никакой связи не имеют. Такие места и такие рассказы, вкрапленные в
общее повествование, читатель должен открыть для себя сам, без чьей-либо
помощи. Нашедшего убедительно просят сохранить их и почтовым отправлением
послать хозяину, то есть составителю кроссворда, или выбросить.
Однако в поисках этих историй -- незваных гостей -- должно стараться не
выбрасывать истории, составляющие собственно главы романа, вместо
заштрихованных -- пустые клеточки кроссворда! Ибо в таком случае книга
расползется как джемпер, кроссворд рассыплется и останется лишь то, что
можно обнаружить в любом романе, а это всем известное примечание:
ВСЕ ЧИТАТЕЛИ КНИГИ ВЫМЫШЛЕНЫ.
ЛЮБОЕ СХОДСТВО С ПОДЛИННЫМ ЧИТАТЕЛЕМ
СЛУЧАЙНО.
По вертикали 5
ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ
Когда Афанасий Разин, столь неожиданным способом облизав свои глаза,
решил увезти Витачу в большой мир, они сразу же отправились в Вену к сестре
Витачи, Виде Милут. Оба они так перепугались этого своего поступка, что им
было не до еды, и они, не теряя времени, кинулись прямо на вокзал. Потом они
со смехом вспоминали, как Витача, когда они летели на вокзал, мечтала о
ягненке, выкормленном морской травой, а Афанасий -- о рыбе, три ночи
пролежавшей в земле и жаренной на угольях. Потому что, когда жизнь
переворачивается с ног на голову, пропасть под ногами не становится небом.
Они рассказывали, что на вокзале в то утро им не удалось попробовать того
удивительного жаркого, когда сырое мясо как следует отбивают прутом, так что
следы остаются даже на готовом кушанье. Поезд Белград -- Вена уже
отправлялся, и они вскочили в вагон. Однако в поезде не оказалось
вагона-ресторана, а один-единственный спальный вагон был полнехонек. Так что
они и глаз не сомкнули и не поели даже того, что разносили в те времена по
вагонам, -- кусок черствого сыра на черном хлебе с маслом и пиво или
заливную рыбу.
-- Ничего, -- успокаивала себя Витача, -- наш голод -- это мы сами, а
наша сытость -- это уже не мы. Зато будем смотреть друг на друга, потому что
голодный глаз недреманный. -- И в самом деле, они могли только смотреть друг
на друга, потому что были не одни, потому что ехали в поезде и не могли даже
поцеловаться.
-- Спи, во сне не стареют, -- шептал Разин ей в волосы, и Витача на
какое-то время забывалась сном, и снилась ей одна и та же песня, и она
знала, что стоит ей пробудиться -- песня кончится; и это пробуждение во сне
казалось ей смертью, а не пробуждением, потому что для сна любое пробуждение
есть своего рода смерть.
Даже на границе, где они долго стояли и где все было засыпано снегом,
они не попробовали и куска ветчины, перезимовавшей в еловой золе, с хреном,
а в Австрии, куда поезд пришел после полуночи, лишь в окне закрытого
ресторана видели окорок теленка, выпоенного пивом, мясо которого от кости
отделяют бечевкой.
Ангелы сыпали снег снизу вверх, с земли на небо. Витача в полусне
сжимала быструю ногу Афанасия, а поезд сверкал, выбрасывая в ночь и метель
свет цвета белого вина. Уже в Инсбруке они наконец устроились в
ресторанчике, намереваясь заказать "поповский голод" с чечевицей и рыбные
колбаски из леща, но выяснилось, что заведение это только для войск
союзников, и их не обслужили. Они хотели было остаться и взять номер в
первом попавшемся отеле, но Витача передумала:
-- Шапку в охапку и -- поехали! Голодные псы лучше охотятся.
Пошел второй день их поста. На какой-то станции перед самой Веной из
окна вагона они видели, как за стеклом харчевни на раскаленной морской соли
жарят грибы, сбрызгивая их вином, однако поезд там не остановился. В Вену
они приехали осатаневшие, как голодная вошь, и, держась за грязные руки,
вошли под сень собора, и после путешествия, долгого, как эта холодная тень,
после трехдневного голода и жажды, тянувшихся, как эта улица, они увидели
собачек, которые как бы вели друг друга к храму, гордо держа в зубах концы
своих поводков. Впоследствии Витача часто вспоминала это мгновение и
рассказывала, что венский собор Святого Стефана восприняла как некий зримый
крик, устремленный в неподвижное небо. Памятуя, что соборы никогда не
достраивают те, кто их строительство начинает, она похолодела от мысли, что
крик этот принадлежал не одному человеку, но двум. Здесь было кое-что еще
более удивительное. Этот сдвоенный крик был не мужской, а Женский, почти
детский крик. Однако голод и жажда заглушили эти ее мысли, и они вбежали в
первую подвернувшуюся кондитерскую, чтобы заказать "Sacher torte" и кофе с
кардамоном. И когда все уже было перед ними, официантка выронила поднос,
жаждущие и мокрые, поспешили они к дому Виды, по-прежнему без маковой
росинки во рту.
Оказавшись наконец в огромном венском доме Пфистеров в XII округе,
вместо ужина они кинулись прямо в отведенную им спальню. На бегу Витача
прижималась к Афанасию и шептала: "Сорви печать с моих уст, они все еще
невинны в ожидании тебя!"
Они соединились, едва переступив порог комнаты, прежде, чем соединились
их тела. Витача в судороге безгласного жгучего рыдания, а он -- словно у
него лопнул ремень.
Сестра Витачи Вида, чьими гостями они сейчас были, хорошенькая,
подвижная и усатая, как херувим, обладала грудью, равновеликой бедрам, как
говаривала госпожа Иоланта Ибич, в замужестве Исаилович. Как правило,
тарелку со стола она брала к себе на канапе и ела руками, сидя бочком. Вида
имела привычку на свою Славу (*) угощать гостей кутьей, потом она выходила в
коридор, здесь быстро и незаметно облизывала все ложки и подавала новым
гостям как чистые. Она была молчалива, попроще Витачи и считала, что всякая
добродетель лишь станция между двумя пороками. Со своей кровати вот уже
пятнадцать лет она вглядывалась в картину Йозефа Адама Риттера фон Молка
(1714--1794), и луна освещала ей на этой картине группу людей, собравшихся
вокруг престола, где восседала некая женщина, а над ними, очень низко и
задом наперед, летел крылатый старец. При дневном свете на картине вместо
старца проявлялась сказочная фигура с золотым обручем на лодыжке. Картина
висела на стене огромного дома с подъездом для карет. В этом доме хлеб по
ночам вел себя беспокойно, и вещи если терялись, то так основательно, что не
находились по десять лет. Над упомянутым подъездом простиралась танцевальная
зала на два десятка пар, если дамы в кринолинах, и на три десятка, если дамы
следовали иной моде. За домом, появившимся вместе с картиной, пышно разросся
сад, полный птиц, а еще дальше, за маленькой калиткой в глубине, раскинулись
огромные зеленые угодья дворца Шенбрунн. Дом некогда принадлежал герцогу
Гецендорфу, почему ныне и находился на улице его имени, потом перешел к
Пфистерам, скончавшимся, ибо души их истончились прежде них самих, и теперь
архитектор Свилар, впервые счастливый и впервые под своей собственной
фамилией -- Разин, мерил шагами парк, оказавшийся в длину -- туда -- в целую
трубку табаку, а обратно -- в половину трубки, ибо шел под уклон.
____________
(*) Слава -- праздник святого, покровителя рода. В сербских
православных семьях имя этого святого передается по наследству по мужской
линии. (Примеч. пер.)
В доме уже много лет жила барышня Вида Милут, жила одна, но не одиноко.
Из ее окна был виден высокий тростник, разросшийся, подобно лугу вдоль
Дуная, и похожий на невысокую траву, отчего деревья в нем казались ниже, чем
были на самом деле, и ветви их словно бы шли прямо от земли. Вида рано
начала переводить со своего первого родного языка, с сербского, на немецкий,
и дом ее всегда был полон гостей. Предлагая своим гостям мясо на грелках
сервиза "Жолнай", Вида любила повторять:
-- Каждому, как кусок мяса, принадлежит его Часть истины. Однако даже
истину необходимо посолить, иначе она невкусна. Я перевожу только тех
писателей, которые именно так и поступают.
Она была болтлива, сетовала:
-- Когда я счастлива, я заболеваю. А мужчинам наступаю всегда на один
палец -- на мизинец левой ноги.
Друзья приходили, пили сливовицу на рояле и ели козий суп с чесноком,
присланным из ее родных краев, чихали с таким выражением, словно имели на то
по крайней мере два международных повода, и уходили довольные. И приходили
опять.
Приходил господин Амадеус Кнопф с супругой Реббекой; она была вроде бы
из семейства Ротшильдов или какой-то другой баснословно богатой фамилии; он
-- просто чиновник. С глазами влажными, как ледяные сосульки. И огромными
сросшимися средними пальцами на правой руке. Ходили слухи, что он ест мел и
штукатурку. Был он бесконечно любезен и постоянно этим своим негнущимся
членом без ногтя, который казался срамным, задевал и ронял вазы и бокалы,
стеклянные безделушки и зонты и тут же другими, меньшими пальцами ловил
предметы, не позволяя упасть. Приходила Теофана Цикинджал, хорошенькая
художница с прозрачными глазами, напоминающими медузу, проглотившую рыбу, с
удивительными руками, испачканными зеленой краской, от которой разливается
желчь, потому что писала она исключительно крокодилов. Приходил ее муж,
доктор Арнольд Пала, правда всегда с опозданием; он обмирал по лошадям и
знал их настолько, что мог по помету отличить жеребца от кобылы. Он приходил
прямо с ипподрома, кожаные заплаты на его штанах были пропитаны запахом
лошадиного пота, а пиджак -- табаком "Три монахини". Вместе с этими запахами
он приносил плетеный кожаный хлыст, И Теофана Цикинджал с улыбкой показывала
на своей прелестной высокой груди следы от этого хлыста в ожидании
.кульминации ужина, когда Вида выносила гостям альбомы с фотографиями и
крохотный шелковый кисет, расшитый бисером. Теофана первая брала из этого
кисета на палец понюшку табаку с кокаином, вдыхала и изо всех сил старалась
чихнуть как можно позже. Только господин Кнопф не прикасался к табаку,
смеялся вместе со всеми и листал альбомы. В них были исключительно женские
снимки, сделанные французскими аппаратами начала века, лица выглядели
неестественными, потому как таращили глаза в фотографический глазок,
видевший все в желтом цвете. Остановившиеся взгляды, словно у покойников,
открытые рты, словно создающие сквозняк, уши, словно заткнутые волосами на
ночь от шума, -- все это придавало лицам нереальность выражений, и они
казались картотекой жертв из какого-нибудь полицейского архива. И Кнопф
первый разгадал секрет этих снимков, как и вообще первый разгадывал подобные
маленькие загадки. Это были лица женщин, сфотографированных в момент, когда
они находились наверху блаженства, когда переживали оргазм. А затем
неожиданно в Видином альбоме оказался снимок бородатого мужчины в такой же
момент высшего блаженства, и все прыснули, и от этого хохота старикашка,
летевший на картине задом наперед, прежде времени превратился в сказочную
фигуру с золотым обручем на лодыжке.
Так и жили они в некоем двойственном времени, словно бы в шляпе поверх
картуза, пока однажды вечером барышня Вида Милут не наткнулась, перелистывая
книги из своего родного края, на фразу, которая удивила ее, Фраза была
короткая, и она гласила: "Наши мысли подобны голоду -- всегда одинаковы".
Ее это заинтересовало, она разузнала все про автора и наконец во время
своего пребывания в Белграде познакомилась с ним. Был он довольно неотесан,
вместо усов и бороды у него росла какая-то трава женщины утверждали, что
спит он голый, перепоясавшись кожаным ремнем, а мужчины -- что он может
мочиться с коня на полном скаку.
-- Вы левша, барышня Вида? -- спросил он Виду.
-- Нет, хотя мне гораздо приятней с левой стороны, -- отпарировала она
и пригласила его в Вену. Он приехал на Рождество вместе со своими муравьями
в волосах и предложил Виде и ее друзьям устроить в сочельник кукольное
представление. Он носился по огромному Видиному дому на улице герцога
Гецендорфа, маялся с веревочками и куклами, а в бороде его не переставали
жужжать запутавшиеся дремотные мухи. Он расставлял стулья в зале и то и дело
обнаруживал на руках -- на ладонях и между пальцами -- что-нибудь: соломинку
ли, шерстинку, что-то прилипшее, кусочек обломавшегося ногтя, крошки хлеба,
кофейную гущу, жир или песок. Он не искал этого, просто к нему все
прилипало, и он, чувствуя это, тщательно оглядывал свои руки и ногти,
выковыривал из глаз мошек и вынимал волосы из стаканов. Вот и теперь, очищая
от плевел свое тело, он сооружал сцену в просторном зале у барышни Милут,
где стояли полосатые кресла с желтыми репсовыми спинками, а в зеркале,
стоявшем напротив дверей, создавалось впечатление, что за ним -- другая
комната и в ней желтый, а не полосатый салон. Между делом он болтал с
гостями.
-- Вдумайтесь, -- говорил он, -- Видин отец подарил ее матери в
качестве свадебного подарка серну. Живую. У Виды есть фотография, не знаю,
видели ли вы? Ее матушка красива, миниатюрна, легка, как пушинка, она снята
с женихом. Он в военной форме, одной рукой держит за ухо серну, второй --
саблю. Глазастый, способный, если надуется, угодить вам пуговицей со своих
брюк прямо в рот и выбить зуб!
-- Забавно, -- бросает доктор Пала, а сам пожирает взглядом госпожу
Реббеку Кнопф. Они сидят за столом, курят или нюхают табак, и доктор Пала
допивает из бокала госпожи Кнопф, вроде бы по растерянности.
-- От ваших взглядов, доктор, остаются рубцы, как от вашего хлыста. Но
если вы будете так пялиться на меня, вы увидите то, что вам не стоит видеть,
-- через мои глаза видно слишком глубоко. Лучше наденьте темные очки...
Вида же в это время наблюдает за своим земляком с обритыми ушами и
засученными рукавами, видит, как глаза его заполняет тоска, и тоска эта
столь крепка, что ею впору точить ножи и чистить ложки.
-- Чем внимательнее я приглядываюсь к вам, тем отчетливее вижу, что
ваше лицо, как год, -- говорит он Виде, пристраивая театральный занавес, --
на нем все четыре времени года.
-- Какое сейчас, по вашему мнению, время года на нем?
-- Лето. Тихое, как спальня.
Он целует ее и уходит к своим куклам.
У представления два названия:
ЗВЕЗДА, ИЛИ ВЕРТЕП
На освещенной сцене -- звезда, которая медленно движется с Востока на
Запад, в яслях лежит новорожденный Христос, возле него, перед входом в
пещеру, -- Богоматерь. К яслям подходят Ягненок, Яблоня и Река Иордан --
поклониться новорожденному царю. Богоматерь поет младенцу:
Из звезд церковь построю,
Из Месяца -- белые врата церкви,
Очами напишу иконы,
Умом литургию запою,
На коне подъеду к церкви,
С коня церковь копьем отворю...
ЯГНЕНОК (поднимает книгу): Вот Ветхий Завет будущая кровь Христова.
Кровь того, кто лежит в яслях, новорожденный. Есть у него на небе отец, но
нет матери.
РЕКА ИОРДАН (поднимает другую книгу): Вот Новый Завет, будущее тело
Христово. Тело того, кто лежит в яслях, новорожденный. Здесь, на земле, у
него есть Мать, но нет Отца.
ЯГНЕНОК: Он искупит все будущие и прошлые грехи людские, искупит даже
их прародительский грех, изгнанных вернет обратно в рай. Омыв свою
божественную искру в людской крови, он спасет человека и отдаст свою кровь и
тело свое ради него.
ЯБЛОНЯ: Это не значит, что он и меня спасет. И тебя, вода, и тебя,
скотинка! Здесь не наша игра и не наша звезда.
ЯГНЕНОК: Почему ты так думаешь?
ЯБЛОНЯ: Ветхий Завет -- не наша кровь, а Новый Завет -- не наше тело.
Мы не из рода человеческого, на нас нет прародительского греха, нас не
изгоняли из рая. Христос не воплощался в плод, воду или руно, которые суть
наши кровь и тело. Мы обойдены его магической силой искупления, ибо нас не
касается перечень грехов, и мы должны жить своей собственной жизнью. Зачем
нам нести наказание за чужие грехи? Мы должны создать свой собственный мир,
свободный от людских грехов и от мира людей. Потому для нас нет спасения в
муках Христовых и в его жертве. Жертвою будем мы. Если не найдем своего
искупителя.
РЕКА ИОРДАН: Но Адам крестил нас. Адам дал нам имена.
ЯБЛОНЯ: Первый человек дал нам имена до того, как был изгнан из рая и
совершил свой грех; в пору невинности он своей свободной и доброй волей
владел нами, животными, водами и растениями так, как владеет невинная душа
своими чувствами. Но теперь, когда он делами рук своих испортил воды,
растения и живность, и ныне, когда он хочет пойти дальше и загрязнить
Вселенную, разве не лучше отделиться нам от него? Разве не лучше, чтобы за
звездами шли мы -- растения, воды и бессловесные животные, мы, кто не
уничтожает мир вокруг себя? Это предначертано в книгах. "Если, как орел,
вознесешься и среди звезд сотворишь себе гнездо, и оттуда я тебя свергну",
-- говорит Господь, но так он говорит им, людям. А не нам. Нужно отделиться
от человечьей звезды, которая покуда ведет нас, и повернуться к собственной
путеводной звезде и собственной судьбе. Посмотри, сколько их на небе --
выбирай!
ЯГНЕНОК: На прощание, прежде чем вернем людям имена, которыми нарек нас
Адам, откроем потомкам Адама две вещи, о которых они не знали до сих пор.
Река Иордан: Первое. Из семи дней творения четыре дня были успешные и
три неудачные. Только один день перевесил все и сделал из этого мира удачный
мир. Это был день седьмой, день, когда Творец отдыхал и ничего не создал.
ЯБЛОНЯ: Второе. Обрати внимание на свою мысль. Ты не знаешь ее.
Наиболее приятна она, когда остается без движения, зато лучше всего, когда
движется. Ибо мысль может и стоять на месте, и двигаться. Стоять она может
всегда (прошедшее и будущее не может расти и изменяться). Двигаться мысль
может лишь в данное мгновение, следовательно, пока стоит время. Если мысль
движется, наиболее важен ее пятый шаг:
До этого она еще или несовершенна, или неглубока, после пятого же шага
она тебя утомит. Обрати внимание, следовательно, на пятый шаг! После пятого
шага, уставший, ты не сможешь больше следить за своей мыслью, потому что она
станет или слишком сильна и быстра, или слишком отдалится от тебя.
На седьмом шагу мысль угасает и превращается в любовь...
Этими словами представление завершилось, какое-то мгновение Вида сидела
в темноте и думала о своем земляке. Каждый вечер теперь она читает его книги
и каждый вечер раскаивается, что загубила время переводя книги других.
Только его нужно было бы переводить всю жизнь переводить на семь
языков, как бы убегая семью путями от недругов, которым предал тебя Господь!
Однако гость ее неделями молчал, поглаживая свою бороду из сена, и ему не
приходило в голову спросить, не хочет ли она перевести написанное им.
Потому-то она и сидела в темноте и терзалась.
Когда зажегся свет и на улице хищные звезды защелкали зубами от стужи,
взорам всех собравшихся в зале предстала госпожа Цикинджал, целующаяся с
Реббекой Кнопф, сидевшей у нее на коленях.
Тогда же гости барышни Милут, каждый выбрав себе свою звезду и покинув
дом по улице герцога Гецендорфа, разошлись навсегда. Реббека увезла госпожу
Цикинджал в Париж, и вскоре прошел слух, что они счастливо живут в огромном
ателье в Тюильри, которое бывшей супруге доктора Пала сняла ее любовница,
чтобы она там писала своих крокодилов. Вида осталась с воспоминаниями о
своих исчезнувших друзьях, осталась на крахмальных и теплых подушках,
которые потрескивают под щекой и уплывают, словно горячие хлебы. Только
воспоминания ее с тех пор стали почему-то начинаться с частицы "не". Ее
приятель, устроитель кукольных представлений, сидит рядом, и она часто
говорит ему:
-- Мы не снимем такую дачу, как Кнопф! Мы не поедем в Карлсбад с
доктором Пала! Не раньше, чем приобретем машину, как у этой мокрохвостки
Цикинджал!
Он, Видин спаситель, сидит у камина, в волосах У него полно муравьев,
он немолод, однако его немецкий все еще не лишен вдохновения и свежести,
потому что двадцать лет оставался без употребления. Вида переводит в
соседней комнате, двери которой распахнуть! в полосатый салон, и нет-нет
возвращается к мысли, что из всех удачливых писателей ее родного края, кого
она знает и читает, лишь этого, лишь ее избранника, именно его и прежде всех
прочих она должна переводить; он же, хотя они вместе спят уже два года,
никогда не говорил о том, что было бы наиболее логичным. Какой-то стыд или
еще что-то мешает ему исторгнуть эту просьбу из своих уст, и Вида думала:
"Даже две темноты не похожи одна на другую, а уж тем более люди" -- и
не искала того, чего не ищут, но принимают, если предложено. Она зашивала
горные травки и вербену в швы своих платьев и шептала:
-- Это неестественно, наши комнаты заполнены его растоптанными мыслями.
Не переведенными на немецкий язык.
И тут ее осенило, Ведь он избегает ее здесь, на Западе, потому что
наверняка на немецкий его переводит другая женщина где-то на Востоке, в
Берлине, по ту сторону стены быть может. От таких мыслей у нее набрякли
подушечки ладоней, между которыми, не просыхая, струился пот. Подобные мысли
довели их до крайности. Грань они перешагнули, когда выяснилось, что на
немецкий его не переводит никто, даже в Восточном Берлине. Тогда она его
оставила.
-- Кто устремлен ко второй половине жизни, должен оставаться на первой
половине прожитого, -- сказал он и ушел.
А барышня Милут засучила рукава и работала, точно дьявол плюнул ей в
рот. Вскоре не было ни одного более или менее известного писателя на ее
родине, которого бы она не перевела. Оставалось только одно исключение. Тот,
кого она больше всех хотела переводить, тот, ради которого она вообще
переводила и любила всех других писателей, только он остался непереведенным.
В результате вместо него Вида получила от югославского правительства орден,
она зашвырнула его через ограду в Шенбруннский парк и решила выйти замуж.
Было это так.
Покинутый доктор Пал, в своих жокейских сапогах, раза два заходил к
Виде, жаловался, что госпожа Цикинджал забрала у него хлыст, и повел Виду на
Дунай продемонстрировать, как он может убить сома, когда тот выскакивает из
воды за мухой, своим новым хлыстом. Он все сетовал на судьбу, а потом вдруг
исчез, унеся с собой запах потной кобылицы. Амадеус Кнопф приходил чаще,
скрывая свое двуперстое чудище в перчатке. Виде он откровенно признался, что
вначале страдал из-за бегства Реббеки и бродил по улицам с вилкой и ложкой.
Однако тут же наболтал массу всякой чепухи и больше не вспоминал про свою
беглую жену. Виде ужасно понравилось, когда однажды в кафе он показал ей
фокус со спичками. Они выпили виски с содовой и отправились звонить. Когда
вернулись, спички Кнопфа присвоил сосед по стойке. Кнопф искал свои спички,
но тот не признавался. Утверждал, что это его коробок.
-- Если это твои, скажи, сколько штук в коробке! -- потребовал Кнопф.
-- Если это твои, ты, разумеется, знаешь, сколько там штук!
-- В отличие от тебя -- знаю: их двадцать семь! В ответ незнакомец
предложил поспорить, и они побились об заклад.
-- Я тоже хочу участвовать в споре, -- неожиданно заявила барышня
Милут.
-- На что? -- удивился Кнопф, а незнакомец сказал, что блюдо, если его
заказывает мужчина и женщина, уже не одно и то же. Он ликовал.
-- На что -- это мой секрет, -- ответила Вида, -- но если ты здесь
выиграешь, ты проиграешь во втором споре, со мной. И наоборот. Тебе понятно?
-- Понятно, -- сказал Кнопф, и они пересчитали спички. Их оказалось
точно двадцать семь штук, и Кнопф забрал свою коробку спичек и деньги,
оставив незнакомца с отвисшей челюстью. Виде показалось, что это был самый
большой и необъяснимый триумф, при котором она присутствовала на своем веку.
Когда подошли к ее дому, она спросила:
-- Как тебе это удалось?
Однако Кнопф не ответил на ее вопрос и задал свой:
-- На что, черт подери, мы с тобой поспорили?
-- На это, -- сказала Вида и показала ему маленький ключик.
-- Значит, я проиграл его, выиграв тот спор?
-- Да.
-- А что это за ключ?
-- Это ключ от моей спальни, -- сказала барышня Милут и забросила ключ
за ограду Шенбруннского парка, как некогда свой орден. -- Входи, мое сердце
не заперто, -- добавила она и взяла Кнопфа в мужья. С тех пор у Виды
началась полоса счастья, а вместе со счастьем, подобно некоей болезни, к ней
пришла титаническая ревность, которая осталась с ней навсегда и в конце
концов свела ее в могилу. Потому что от счастья умирать куда легче, чем от
несчастья.
В то время когда их навестили в Вене Афанасий и Витача, они уже целый
год были вместе, новоявленная госпожа Кнопф шептала:
-- О боль моя, чем тебя наградить!
А господин Кнопф еще находился в той блистательной поре, когда не ходил
как попрошайка, что случилось позднее. Лицо у него было как маска, и только
усы и брови оставались на этой красивой маске живыми. Был он приятный и
разговорчивый, наболтал им кучу всякой чепухи, а Вида повела своих гостей
чтобы показать им кое-что. В спальне на кровати лежала кукла. Вылитая Вида.
-- Вспоминаешь? -- спросила она со смехом Афанасия. -- Когдато это была
твоя жена, Витача привела тебе ее. Тогда мы обе в чем-то обманулись. Или
обманываемся сейчас? -- И она опять засмеялась, палец во рту, обняла их
обоих, неприметно ущипнув Кнопфа, стоявшего у нее за спиной. Слова из него
сыпались, как пух из утки.
-- Некий японец, -- начал Кнопф один из своих анекдотов, -- оказался во
Франции в аквариуме. Он постоянно щелкал своим фотоаппаратом. Одна рыба ему
особенно понравилась, он замер, сорок секунд пялился на нее, после чего рыба
перестала плавать и глаза у нее полегоньку начали косить.
-- Как ты это делаешь с рыбой? -- спросил его бельгиец, тоже
посетитель.
-- Такое может любой, -- ответил японец. -- Выбери понравившуюся тебе
рыбу, сосредоточь на ней свое внимание на сорок секунд и увидишь, что у тебя
тоже получится. Как будто читаешь.
Бельгиец приглядел рыбу, уставился на нее и после сорока секунд начал
пускать пузыри и хватать ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды.
Мораль в том, что японец не одобрял настоящего поступка. Любовник не
способен понять настоящей любви и поэтому всегда находится в положении
бельгийца и рыбы или иконы и зеркала. Ибо, говорят, нельзя, чтобы в зеркале
отражались иконы. Любовнику, то есть зеркалу, не дано увидеть свою любовь,
то есть икону. Поскольку любовь создает влюбленных, а не влюбленные
любовь...
Афанасий не слушал, что говорит Кнопф, он неотрывно смотрел на его
мускулистое тело, исполненное двойной силы, и с дрожью ощутил при
рукопожатии эту огромную сдвоенность Кнопфа, словно тот держал ключ от
церкви. Он разглядывал волосы Кнопфа, лишенные блеска, они напоминали
шерстяную шапку с пробором, и чувствовал, что первый день октября (который
минул тридцать дней назад) порождает тридцатый день в октябре (который и
наступил в самом деле), однако не мог вспомнить тот первый день, а видел
лишь необъяснимое его деяние. Глядя на Кнопфа, он чувствовал, что глаза
становятся больше души, и подумал, что Амадеусу Кнопфу вообще ни к чему
половой орган: женщину при желании он сможет удовлетворить вот таким
сросшимся пальцем, который крупнее самого крупного мужского полового органа.
Глядя на двуххребетное чудище, которым Кнопф то и дело цеплял рюмки и
стулья, Афанасий почувствовал себя беззащитным. Он не смел поднять глаз на
Витачу, чувствовал себя размягченным и уязвимым. Это состояние продолжалось
лишь мгновение и прошло, однако в жизни человека бывают мгновения, которые
длятся даже после его смерти.
"Левый глаз -- как Сцилла, а правый -- как Харибда, -- думал Разин,
оказавшись во взгляде Кнопфа. -- Кто проберется -- выживет..."
И тут исчез этот наплыв апатии и страха, Афанасий Разин словно бы
очнулся и с усмешкой прошептал в ложку густого супа:
-- Никому не дано каждый день быть мужчиной, даже Богу.
Нужно заметить, что архитектор Разин и Витача венчались не в Вене. В
каком-то городке, название которого не осталось в памяти, архитектор Разин
нашел пару скрипачей, фортепьяно марки "Petroff" на колесиках и лошадь с
возницей в роскошной ливрее. После венчания скрипачи, обнявшись на
ступеньках церкви, сыграли им свадебную песню в два смычка на одном
инструменте, а потом молодожены пешком отправились вслед за пианино, которое
тащила лошадь с возницей. Сохранился снимок. Они вдвоем идут за пианино, и
Витача шепчет слова своей прабабки Амалии, в замужестве Пфистер: "Люди
стареют, как сыр, но сыр -- великий господин, а мы нет..." На ходу они
играли в четыре руки и то и дело прикладывались к шампанскому в хрустальных
бокалах, стоявших на подносе на пианино...
От этого самого счастливого периода их совместной жизни сохранились еще
две фотографии, константинопольские. В связи с ними существует небольшая
история. В Константинополе Витача и архитектор Разин покупали какие-то
кожаные изделия. Купив желаемое, они обратились к продавцу с просьбой
порекомендовать им какой-нибудь ресторан, где хорошо кормят.
-- Вам угодно видеть меню? -- спросил услужливый продавец, и спустя
несколько минут прибежал мальчик с меню. Удивленные молодожены заглянули в
меню и, к радости продавца кожаного платья, выбрали себе два блюда. В ту же
минуту два молодых человека внесли и поставили посреди магазина уже
сервированный на два куверта стол, сверкающий серебром и фарфором и с двумя
незажженными свечами. На фотографии изображены Афанасий Разин с супругой,
сидящие за столом в магазине кожаного платья, а покупатели входят и выходят
или выбирают товар. На снимке даже как будто видны теплые мысли, парящие над
ними, и холодные, погружающиеся во мрак, в воды Босфора и в их души под
столом...
Потом, как только наладились дела Разина, они переехали в Америку, и
Афанасий распорядился построить виллу в Лос-Анджелесе. На этой вилле у
Витачи было два бассейна, один с галькой, а второй с песчаным дном, в ее
спальне на полу вместо ковров был устроен настоящий английский газон, на
котором располагалось огромное водяное ложе. Витача с этого дуги без
возврата пишет своей сестре Виде, что дни ее несутся стремительно, по три в
одном. В Лос-Анджелесе, говорит Витача, перелистывая газеты, -- верим разве
только поминальным книгам! -- ей снится, что они вернулись в тесную
белградскую квартиру и там никак не устанавливается ее кровать. Для
будущего, обретенного ею, нет места в прошлом. Только прошлое может стать
будущим, но не наоборот. Время от времени ей снились ее дочери, однако
почему-то она всегда их била...
Вечер, она сидит в кровати, он лежит поперек, под ее ногами, согнутыми
в коленях. В ее глазах сверкает созвездие Водолея, она опирается на подушку,
в руках -- зеркало. Он всецело погружен в нее, без движения, с закрытыми
глазами. Его аура проникла глубоко в ауру ее тела. Может, даже пронзила ее.
Она не чувствует боли, напротив. Неторопливыми легкими движениями, которые
передаются ему, она снимает косметику с лица. Потом тушит свет и, не меняя
положения, все так же с ним внутри себя, бормочет молитву:
-- Запрещаю тебе, дьявол, силой Честного и Животворящего Креста обрести
власть хоть над чем-то в этом доме и в этом поле и над рабом Божиим дома
сего. Да не будет у тебя власти ни в хлебе, ни в винограде, ни в скоте, ни в
овцах, ни в козах, ни в лошадях, ни в свиньях -- ни в чем в доме этом не
быть у тебя власти во веки веков. А ты, Христос, полю этому помоги. Аминь.
При словах "ни в лошадях" он обычно завершает, и тело его пронзает
ледяная дрожь, при словах "во веки веков" или чуть раньше заканчивает она и
конец молитвы шепчет уже чуть слышно. Они не способны ни поцеловаться, ни
изменить положение. Однако ребенок не приходит. Для них нет ребенка. Хотя
лежат они крестом.
Вместо этого к ним приходит известие. Известие, что с девочками Витачи
случился этот ужас.
По вертикали 6
ТРИ СЕСТРЫ
Насколько могу вспомнить, господин архитектор Афанасий Разин, в то
время уже богатый и удачливый человек, рассказывал после одной из деловых
поездок следующее:
-- Башня располагалась среди домов, как воскресенье в окружении будней.
Оглядывая строчки домов, я старался отыскать, где проявится первый большой
праздник в этом живом календаре. И я обнаружил его. "Здесь!" -- подумал я и
вскоре очутился у дома Азры. На вид он казался больше дома Ольги. В
углублении -- надежные двери, отражавшие уличные шумы, высокая стена, за
стеной -- куча детей.
"Хорошо!" -- подумал я и вошел. Было очевидно, что дом содержит Ольга,
поскольку от этого устранился нынешний любовник Азры, человек с короткой
памятью и широким размахом. Он живет отдельно, дарит ей только свечи и
заботится исключительно о ее духовной жизни. Еще Азра получает от него
книги, он обратил ее в свою веру, возвел для нее на ее же с Ольгой
совместные средства храм, и ничего больше. Он оплачивает молитвы за нее и уж
тут не скупится, но хлеб Азра должна зарабатывать себе сама, или ей его дает
Ольга, сестра. За свой счет он отправляет Азру в церковную школу, короче,
заботится о ее Судном дне, когда уйдут все люди и все ангелы.
С такими мыслями я постучал в дверь Азры, однако обнаружил записку, где
говорилось, что Азра не может принять меня дома и я найду ее в библиотеке,
через несколько домов отсюда. В записке было: "Счастлив тот, кто всегда
следует в шаге за идущим. Ибо на небе и на земле мы не будем любить тех же и
не будем ненавидеть тех же".
И я отправился в библиотеку. Вошел в ярко освещенный зал. Людей --
земле тяжело. Как сельдей в бочке. Друг другу шепчут в левое ухо приглашение
к молитве, а в правое -- саму молитву. И стараются случайно не коснуться
друг друга бородой. Один говорит. Я вошел посреди его речи, но свободно смог
понять, о чем он говорит. Зато не понимаю, чем занимаются двое стоящих перед
ним, с хлыстами. Тот, что на кафедре, вещает:
-- Во времена бегов (*) ни один человек за год не заработал себе хлеб,
и не из лености. Во времена царства все подданные за год зарабатывали каждый
день по три хлеба. Но не благодаря своему старанию. Во времена бегов за год
ни один человек в стране не заплакал. Однако это не значит, что все были
счастливы. Во времена царства ни один человек не засмеялся. Однако это не
значит, что в царстве все были несчастливы. Такие были времена...
____________
(*) Бег (турец.) -- господин, землевладелец. (Примеч. пер.)
В зале уже пили воду, в которую священнослужитель вдохнул имя Божие, и
угощались облатками, замешенными на слезах. Откуда-то неожиданно появился
худощавый молодой человек, красиво одетый, лицо его излучало свет, волнами
поднимающийся из глубин его. На устах холодная и тяжелая, как амбарный
замок, усмешка. Словно медузы в южных морях, плавают светильники в лиловатом
пространстве над головами людей, и звучат барабаны, подогретые на огне.
Молодой человек подошел к тем, с хлыстами, и за ним протянулась черная,
резко очерченная тень. Они пропустили его между собой, и вдруг один из них
ударил юношу хлыстом. Испуганно и словно бы выбирая место для удара. Тотчас
же ударил второй. Они чередовали удары, вроде бы специально, чтобы не сбить
дыхание. Один при этом после каждого удара весьма усердно шлифовал ногти о
стену. А то вдруг оба прикрывали глаза, как бы сообща обдумывая следующий
удар и что-то замеряя пядями на полу и на своих хлыстах. А каждый новый удар
заставлял избиваемого совершать все новые и новые телодвижения, которые люди
с хлыстами вызывали у него, подобно музыкантам, выманивающим шаги у
танцующего.
И тут в зале раздались аплодисменты. Я не сразу понял, чему рукоплещут,
хотя вскоре и мне, непосвященному, стало понятно, в чем дело. Тень молодого
человека чуть-чуть отделилась от него. После каждого удара благодаря
искусству хлеставших и его собственным телодвижениям тень все заметнее
отделялась от него, и наконец, после движения, показавшего, сколь велика его
скорость, тень оторвалась и скатилась по ступенькам, а молодой человек,
словно у него выросли крылья, выпрямился и гордо вышел из зала под крики
одобрения...
Однако Азры среди присутствующих не было. И я пошел поискать, нет ли ее
где-нибудь в подсобных помещениях библиотеки. Я прошел коридорами, длинными,
как морозные утра, дважды заплутался и оба раза возвращался на правильный
путь благодаря тому, что заставлял себя идти в направлении, прямо
противоположном тому, каким, полагал, надо идти. Наконец я вошел в какую-то
дверь и оказался в полумраке просторного помещения. На лестнице я наступил
на что-то скользкое и догадался, что это кровь, а в ней тень молодого
человека. Я узнал тот зал, где совсем недавно находился, теперь он был
погружен во мрак Я пуст, как оглохшее ухо, лишь в глубине светилась дверь
комнаты, где я оставил свое пальто. Я подошел к двери и увидел юношу, того,
которого бичевали, -- он был в комнате с какими-то незнакомыми мне людьми.
Все изумленно посмотрели на меня, когда я вошел и снял пальто с крюка.
Прервав свои занятия, они молча смотрели на меня.
-- Раньше мы никогда тебя не видели. Где ты был раньше? -- сказали они.
-- Раньше? -- удивился я.
Молодой человек -- я предположил, что он управляющий этого учреждения,
-- по