Оцените этот текст:


     Август
     В июле отец мой уезжал на воды, оставляя меня, мать и старшего брата на
произвол белых от  солнца, ошеломительных летних дней. Замороченные  светом,
листали мы огромную книгу  каникул, все страницы которой полыхали сверканьем
и на дне хранили сладостную до обморока мякоть золотых груш.
     Словно Помона из пламени дня распаленного,  возвращалась в сияющие утра
Аделя,  вываливая корзинку  цветастых  красот  солнца --  лоснящиеся, полные
влаги под тоненькой кожицей черешни, таинственные черные вишни,  чей  аромат
далеко превосходил познаваемое  на вкус;  абрикосы, в  золотой плоти которых
была  сокрыта долгая послеполуденная суть,  а заодно с чистой  этой  поэзией
плодов   она  выгружала   налитые  силой  и  питательностью  пласты  мяса  с
клавиатурой телячьих ребер, водоросли овощей, схожие с  убитыми головоногими
и медузами -- сырьевое вещество обеда,  где вкус еще пребывал несостоявшимся
и бесплодным,  вегетативные и теллурические ингредиенты еды, пахнувшие диким
и полевым.
     Сквозь сумрачную  квартиру второго  этажа  в доме на городской  площади
каждодневно  проходило все огромное лето: тихость  дрожащих сосудов воздуха,
квадраты ослепительности,  сновидевшие  на  полу  свои  жаркие  сны; мелодия
шарманки, извлекаемая из глубинной золотой жилы дня, два-три  такта рефрена,
снова  и  снова  наигрываемые на  неведомой  рояли, заблудившиеся в огне дня
бездонного и  сомлевавшие в солнце на  белых тротуарах. После уборки  Аделя,
задернув шторы, напускала  тень в комнаты. Тогда цвета  снижались на октаву,
комната  наполнялась  тенью, словно  погружалась в  свет морской глуби,  еще
мутней отраженная в зеркалах, а  вся дневная духота дышала на шторах, слегка
колеблемых грезами полуденного часа.
     В субботнюю послеобеденную пору мы с матерью шли гулять и из коридорных
потемок сразу окунались в солнечную купель дня. Прохожие, слоняясь в золоте,
жмурились от зноя, словно глаза им залепило медом, а вздернутая верхняя губа
открывала  их  десны и зубы. И на всех, мыкавшихся в златоблещущем дне, была
одна  и  та  же гримаса жары,  как  если бы  солнце наделило  своих  адептов
одинаковыми   масками  --  золотыми  масками  солнечного  братства,  и   все
сегодняшние  прохожие,  встречаясь  ли, минуя  ли один  другого,  старики  и
молодые, дети  и  женщины, походя  приветствовали друг друга  личиною  этой,
наложенной мазками толстой золотой краски на лица, осклабясь друг  на дружку
своей вакхической гримасой -- варварской личиною языческого культа.
     Городская площадь от зноя  была пуста, желта и точно библейская пустыня
до пылинки  выметена горячими ветрами. Тернистые акации, выросшие из  желтой
этой  пустоты,  кипели   над  площадью  светлой   листвой,  букетами   тонко
исполненной  зеленой  филиграни,  точь-в-точь  дерева  на старых  гобеленах.
Казалось, они аффектируют  ветер,  театрально взвихривая свои кроны,  дабы в
патетических  изгибах  явить  элегантность листвяных  вееров  с  серебристою
подпушкою, какая бывает у шкурок благородных лисиц. Старые дома, многодневно
полируемые   ветрами,   подкрашивались    рефлексами   огромной   атмосферы,
отголосками-воспоминаниями  колеров, рассеянными в безднах цветастой погоды.
Казалось,  целые поколения  дней  летних  (словно  терпеливые  штукатурщики,
оббивающие фасады от плесени штукатурки)  скалывали  лживую глазурь, ото дня
ко  дню  отчетливее выявляя  подлинное  обличье  домов, физиономию  судьбы и
жизни,  изнутри формировавшую строения.  Сейчас окна, ослепленные сверканием
пустой  площади,  спали: балконы исповедовали небу  свою пустоту; отворенные
парадные благоухали прохладой и вином.
     В уголку  площади кучка  оборвышей, упасшаяся от огненной  метлы  зноя,
обступала стенной фрагментик, снова  и  снова  испытуя его швырками монет  и
пуговиц, будто из гороскопа металлических кружков  этих возможно было узнать
сокровенную тайну стены, исштрихованной письменами  царапин и трещин. Вообще
же  площадь  была  пуста.  Казалось,  к   сводчатому  парадному  с   бочками
виноторговца  подойдет  в  тени  колеблемых  акаций  ведомый  за  узду ослик
самаритянина и два прислужника заботливо совлекут  дряхлого мужа  с  жаркого
седла,  дабы  осторожно  внести его по прохладной  лестнице на  благоухающий
субботой второй этаж.
     Так  шли  мы  с  матерью  вдоль  обеих солнечных сторон  площади,  ведя
изломанные тени свои  по  домам, точно по клавишам.  Плиты мостовой неспешно
сменялись  под мягкими и заурядными  нашими  шагами --  одни бледно-розовые,
словно человечья  кожа, другие -- золотые и  синие, но все  плоские, теплые,
бархатистые  на свету,  словно  бы некие  лики  солнцеподобные,  зашарканные
подошвами до неузнаваемости, до блаженного несуществования.
     На  углу Стрыйской, наконец, вступили  мы в тень аптеки. Большой шар  с
малиновой влагой в  широкой аптечной витрине олицетворял прохладу бальзамов,
которыми всякое страдание могло здесь  успокоиться. А еще через каких-то два
дома  улица  больше не решалась  быть  обличьем города,  словно  крестьянин,
который, возвращаясь в  родные места, освобождается  по дороге от городского
своего  щегольства,  постепенно  --  чем  ближе  деревня,--  превращаясь   в
сельского оборванца.
     Домишки предместья вместе  с  окнами своими утонули и  запропастились в
буйном и путаном цветении небольших садов.  Позабытые огромным днем, буйно и
тихо разрастались  всякие растения, цветы и сорная трава, радуясь передышке,
которую  могли  прогрезить за пределом  времени на пограничьях нескончаемого
дня.  Громадный  подсолнух,  воздвигнувшись  на  могучем  стебле  и  больной
слоновой  болезнью, доживал в желтом трауре  последние печальные дни  жизни,
сгибаясь  от  переизбытка  чудовищной корпуленции. Однако наивные слободские
колокольчики и перкалевые невзыскательные  цветки  беспомощно стояли в своих
накрахмаленных розовых и  белых рубашечках, безучастные  к великой  трагедии
подсолнуха.
     Спутанные дебри трав, бурьяна, зелени и репейника за полдень полыхают в
пламени.  Звенит сонмами  мух  послеполуденная  дрема  сада.  Золотое жнивье
кричит  на  солнце,  как  рыжая  саранча.  В ливневой  огненной  гуще трещат
кузнечики; стручки семян тихо взрываются, точно сиганувшие кобылки.
     К изгороди шуба травы воздымается выпуклым горбом-пригорком, словно  бы
сад перевернулся во сне на живот и тяжкие его  мужицкие плечи дышат земляной
немотой.  На  этой   спинище  сада  буйная  бабья   расхристанность  августа
учудовищнилась   глухими   провалами    громадных    лопухов,    разметалась
поверхностями  косматой  жести  листьев, наглыми  языками  мясистой  зелени.
Вылупленные пролеточные верха лопухов таращились тут, как широко рассевшиеся
бабы, полупожранные  ошалелыми своими юбками. Тут палисадник отдавал задарма
дешевейшую крупу дикой сирени, смердящую мылом
     крупную  ядрицу  подорожника, дикую сивуху мяты  и разную  распоследнюю
базарную чушь  августа.  А  по другую  сторону забора, за чащобой лета,  где
разрослась дурь  недоумочного  бурьяна, была  мусорная  куча,  дико заросшая
бодяком.  И никто  не знал, что именно там  август лета этого правил великую
свою  языческую оргию. На  помойке,  припертое  к  забору и  заросшее  дикой
сиренью, обреталось ложе  дурочки Тлуи.  Так  мы все  ее  называли.  На куче
мусора и всякой дребедени, старых  кастрюль, обутки,  розвали и праха стояла
крашенная в зеленый цвет кровать, подпертая вместо отсутствующей ножки двумя
старыми кирпичами.
     Воздух  над  этим свалочным  местом,  одичавший  от  зноя, пересекаемый
молниями  блестящих  конских мух,  разъяренных  солнцем,  трещал  как  бы от
незримых гремушек, возбуждая до обморока.
     Тлуя сидит  на корточках в  ворохе желтой  постели  и  тряпок.  Большая
голова  ее  топорщится  щеткой  черных  волос  Лицо  стягивается,  как  мехи
гармоники.  То  и  дело  гримаса плача  стискивает  эту гармонику  в  тысячи
поперечных складок,  затем удивлеление растягивает ее, разглаживает складки,
отворяет  щелки  маленьких  глаз  и  влажные  десны  с  желтыми  зубами  под
рыбообразной  мясистой  губой. Тянутся  часы жары  и  скуки,  в  продолжение
которых   Тлуя  невнятно  бормочет,  подремывает,  тихо  ворчит  и  хмыкает.
Неподвижную,  ее  густым  роем обсели мухи. Но вдруг  вся  эта куча  грязной
рвани,  вретища  и тряпья начинает шевелиться,  словно бы вызванная  к жизни
возней  гнездившихся в ней крыс. Испуганные  мухи пробуждаются и  вздымаются
большим  жужжащим множеством  бешеного гуда,  блесток  и мельканий.  И  пока
лохмотья обваливаются наземь, разбегаясь по мусору, словно вспугнутые крысы,
выпрастывается из  них,  понемногу обнаруживает  ядро,  вылущивается  корень
помойки  --  полуголая  и темная  идиотка  медленно воздвигается  и  встает,
подобная языческому божку, на короткие детские ножки, а из набухшей приливом
злости  шеи, из  побуревшего, темнеющего от гнева лица,  на  котором, словно
варварская живопись,  расцветают арабески  вздувшихся жил, исторгается вопль
звериный,   вопль   хриплый,   добытый   изо   всех  бронхов  и  дудок  этой
полузвериной-полубожеской  груди.  Бурьян, спаленный солнцем, вопит,  лопухи
вспухают  и  чванятся бесстыжим  мясом, чертополох  слюнявится сияющим ядом,
идиотка, осипшая от крика, в  диких конвульсиях с бешеной горячечностью бьет
мясистым  лоном  о  ствол дикой  сирени, а  та  потихонечку  поскрипывает от
настырности  распутной  похоти,  поощряемая  всем  этим  нищенским  хором  к
извращенной языческой плодовитости.
     Мать дурочки  Тлуи  нанимается мыть  полы.  Это  маленькая  желтая, как
шафран, женщина,  и шафраном же подкрашивает  она  половицы, пихтовые столы,
лавки и скрыни, которые в жилищах небогатых людей моет. Однажды Аделя ходила
со  мной  к  старой этой Марыське. Был ранний  утренний час, мы оказались  в
небольшой  комнате,  беленой  голубым,  с убитым глиняным полом,  на который
падало  раннее солнце,  ярко-желтое в утренней  тишине, отмеряемой ужасающим
стуком  деревенских  часов  на  стенке.  В  скрыне  на соломе лежала дурочка
Марыська,  бледная,  как  облатка, и тихая,  как рукавица,  из  которой ушла
ладонь. И, как бы пользуясь ее  сном, балабонила  тишина --  желтая,  яркая,
злая   тишина,  вещала,  скандалила,   громко   и  вульгарно  изрекая   свой
маниакальный монолог. Время Марыськи -- время, заточенное в  ее душе, изошло
из  нее, до  жути  ощутимое, и шло  само по  себе  через горницу, крикливое,
гулкое, дьявольское, исторгаемое в ярком  безмолвии утренней рани из громкой
мельницы  ходиков, словно худая мука,  сыпкая  мука, дурацкая  мука скорбных
главою.
     В одном из домишек, утонувшем в буйной зелени палисадника  и окруженном
штакетником коричневого цвета, жила  тетка  Агата. В палисаднике приходилось
миновать цветные стеклянные шары,  торчавшие  на палках,  розовые, зеленые и
фиолетовые, где были целиком закляты светозарные и сияющие миры, точь-в-точь
идеальные  и счастливые картины,  какие замкнуты в непостижимом совершенстве
мыльных пузырей.
     В  полутемном коридоре  со старыми олеографиями, траченными  плесенью и
слепыми от старости, обнаруживали мы ведомый нам запах. В доверительном этом
старом аромате содержалась в поразительно простом синтезе жизнь  этих людей,
дистиллят  расы,  тип  крови и  секрет  их  судьбы,  неприметно  сокрытый  в
повседневной преходящести их собственного  отдельного  времени. Старая умная
дверь,   темные  вздохи  которой  впускали  и   выпускали   их,   молчаливая
свидетельница исчезновений и появлений матери,  дочек  и  сыновей, безголосо
отворилась, словно створки шкафа, и мы вошли в чужую жизнь.
     А они сидели, словно  бы  в  тени своей судьбы, и  не сопротивлялись. И
первыми же нескладными жестами выдали свою тайну. Разве не были мы судьбой и
кровью сродственники им?
     Комната  была  темной  и  бархатной  от синих  с золотом  обоев, однако
отголосок дня пламенного, хотя  и процеженный сквозь  густую зелень  сада, и
здесь подрагивал  на  латуни рам, на дверных ручках  и золотых  каемках.  От
стены  поднялась  навстречу  тетка  Агата,  дородная и  большая,  округлая и
дебелая телом, крапленным рыжей ржавью веснушек. Мы подсели к ним, словно бы
на  берег их  судьбы, несколько устыженные той беззащитностью,  с  какою они
безоговорочно сдались на нашу милость, и стали пить воду с  розовым  сиропом
-- преудивительное питье,  в коем обнаружил я как бы сокровеннейшую эссенцию
душной этой субботы.
     Тетка  сетовала. Это  был  ее обычный  тон, голос этого мяса, белого  и
плодного,  существующего  уже как  бы  вне  границ  личности,  лишь  кое-как
удерживаемой  в сосредоточении,  в  узах  формы  индивидуальной,  и  даже  в
сосредоточении  этом   преизбыточном  готового   распасться,   разветвиться,
рассыпаться в  семью. Это  была  плодовитость  почти  самовоспроизводящаяся,
женскость безудержная и болезненно буйная.
     Казалось, уже запах мужского, аромат табачного дыма, холостяций анекдот
могут побудить воспаленную  эту женственность  к распутному девородству.  И,
действительно, ее нарекания, жалобы на мужа, на прислугу,  ее заботы о детях
были всею лишь капризами и претензиями неутоленной этой плодовитости, как бы
продолжением  неприязненной,  гневной  и плаксивой кокетливости, которою она
тщетно испытывала  супруга.  Дядя Марк,  маленький,  согбенный,  с  бесполым
лицом,  сидел  в сером своем банкротстве, примирившись с  судьбой, в укрытии
безграничного  презрения, где,  похоже,  обрел  тихую пристань. В  серых его
глазах  тлел далекий зной сада, развешанный в окне. Слабым жестом он пытался
иногда  заявить  свое  несогласие,  протестовать,  но  волна самодостаточной
женскости сметала пустой для нее жест, триумфально  проходила мимо и широким
своим половодьем заливала робкие потуги мужского его начала.
     Было  нечто трагическое  в этой  неопрятной и неумеренной плодовитости,
была  нищета  творения,  борющегося  на  пограничье  небытия  и  смерти, был
какой-то героизм женственности, торжествующей урожайностью  даже над изъяном
природы,  над   ущербностью  мужчины.   Однако  потомство  свидетельствовало
правомерность материнской паники  и  безумия рожаний, каковое осуществлялось
плодами неполучившимися, эфемерической  генерацией  фантомов,  бескровных  и
безликих.
     Вошла Луция, средняя,  с чрезмерной  и зрелой головой на детском пухлом
теле,  беломясом  и нежном.  Подала мне  словно бы еще почковидную кукольную
ручку,  зацвела сразу всем лицом, точно пион, переливавшийся полной  розовой
луной.  Несчастная  по  причине своих румянцев,  бесстыдно выдающих  секреты
менструации, она опускала глаза и пуще пунцовела от прикосновения пустейшего
вопроса, ибо каждый таил намек на ее сверхвпечатлительное девичество.
     Эмиль, самый старший из кузенов, с белокурыми усами на лице, с которого
жизнь словно бы смыла всякое выражение, прохаживался взад-вперед по комнате,
сунув руки в карманы сборчатых панталон.
     Элегантный  и   драгоценный  костюм   его  хранил  на  себе   отпечаток
экзотических  стран,  откуда  кузен Эмиль  возвратился.  Лицо же,  увядшее и
помутнелое, ото дня ко дню  словно  забывало  себя, становилось пустой белой
стенкой с бледной сеточкой  жилок, в которых, как  линии на  потертой карте,
переплетались воспоминания  этой бурной и  впустую растраченной жизни. Кузен
был  маэстро  карточных   искусств,  курил   длинные  благородные  трубки  и
поразительно  благоухал ароматом дальних стран. Со  взглядом,  блуждающим  в
давних  воспоминаниях,  он рассказывал  преудивительные  истории,  которые в
какой-то момент вдруг обрывались, распадались и развеивались в небытие. Я не
спускал  с  него  тоскующих  глаз, страстно ожидая, что он обратит  на  меня
внимание и избавит от  невыносимой скуки. И мне вдруг показалось, что, уходя
в соседнюю ком" нату, он  подмигнул.  Я поспешил  следом.  Он низко сидел на
маленькой  козетке,  с коленями,  скрещенными  чуть ли не на уровне  головы,
лысой,  как  бильярдный  шар.  Казалось,  что  он  --  всего  лишь   одежда,
существующая отдельно. Смятая, сборчатая, брошенная на кресло. Лицо его было
словно дуновение  лица -- след, оставленный в воздухе неведомым прохожим. Он
держал в бледных, голубой эмали ладонях бумажник и что-то в нем разглядывал.
     Из туманности  лица  не  без  усилий возникло выпуклое  бельмо бледного
глаза, подзывая  меня  игривым подмигиванием. Я  чувствовал к  кузену  Эмилю
непреодолимую  симпатию.  Он  стиснул меня  коленями и,  тасуя  перед  моими
глазами  в умелых руках фотографии, стал показывать изображения нагих женщин
и  молодых людей  в  странных  позициях. Я стоял, привалясь к  нему боком, и
глядел на эти нежные тела человеческие отчужденными, невидящими глазами, как
вдруг флюид неясного возбуждения, которым внезапно помутился воздух,  достиг
меня и прошел ознобом тревоги, волной  внезапного постижения. А тем временем
дымка  ухмылки,  обозначившаяся  под  мягкими   и  красивыми  усами,  завязь
вожделения, напрягшегося  на  его  виске подрагивавшей  жилкой,  напряжение,
какой-то миг  державшее его черты сосредоточенными, опять  ушли в никуда,  и
лицо опять заотсутствовало, забыло себя, расточилось.

     Наваждение
     1
     Уже тогда город наш все чаще оказывался в хронических тусклых сумерках,
зарастал по кромке лишаями тени, пушистой плесенью и мхом цвета железа.
     Едва  распеленатый из коричневых дымов и туманов рассвета, день  тотчас
же клонился в янтарную послеполуденную пору, на какое-то время, точно темное
пиво,  делался  прозрачным  и золотым,  чтобы  затем сойти  под  многократно
расчлененные фантасмагорические своды многоцветных и обширных ночей.
     Мы жили на городской площади в  одном из тех темных домов с  пустыми  и
слепыми фасадами, которые трудно отличить друг от друга.
     Это -- причина постоянных промашек.  Попавши, допустим, однажды не в то
парадное  и  не  на  ту  лестничную  клетку,  человек  обычно  оказывался  в
невероятном  лабиринте  чужих   квартир,  галерей,  неожиданных  проходов  в
неведомые  дворы и  забывал изначальную цель  свою, дабы через  много  дней,
возвращаясь с  бездорожья удивительных и  путаных приключений, в какой-то из
тусклых рассветов вспомнить, угрызаясь совестью, о родном доме.
     Заставленная огромными  шкафами, глубокими диванами, бледными зеркалами
И фальшивыми базарными  пальмами, квартира наша  становилась все  запущеннее
из-за  безалаберности  матери,  просиживавшей  в  лавке,   и  разгильдяйства
длинноногой Адели, которая,  предоставленная  сама себе, целые дни проводила
перед зеркалами за мешкотным  туалетом, повсюду оставляя  его  следы  в виде
вычесанных волос, гребешков, раскиданных туфель и корсетов.
     В квартире  было  неопределенное число комнат,  ибо  никто и никогда не
знал, какие отданы внаем квартирантам. Иногда случайно отворяли  какое-то из
этих забытых  помещений  и оно обнаруживалось пустым:  квартирант  давно уже
съехал, а  в  месяцами  нетронутых  комодных  ящиках совершались неожиданные
открытия.
     Внизу жили  приказчики, и  по ночам,  случалось,  нас будили их  стоны,
производимые по причине приснившегося  кошмара. Зимой,  когда на дворе  была
еще глухая ночь, отец спускался вниз  в холодные и темные комнаты, вспугивая
свечой впереди себя  стаи  теней,  разбегавшиеся  по полу и  стенам;  он шел
будить тяжко храпевших в глухом каменном сне.
     В  свете оставленной  отцом свечи они нехотя выпрастывались  из грязных
постелей, выставляли, садясь на кроватях, босые уродливые ноги и с  носком в
руке  какое-то время  еще  с наслаждением предавались  зеванию  --  зеванию,
доходившему до  сладострастия, до болезненной судороги неба,  как это бывает
при неудержимой рвоте.
     В  углах  недвижно   сидели  большие  тараканы,  непомерно  увеличенные
собственной тенью,  которою наделяла  каждого  горящая свеча  и  которая  не
отъединялась, даже когда какое-нибудь из  этих плоских безголовых туловищ ни
с того ни с сего припускалось бежать жуткой паучиной побежкой.
     В те дни мой отец начал  прихварывать. Уже в  первые  недели той ранней
зимы он, случалось,  целыми  днями  пролеживал  в  постели  среди пузырьков,
пилюль  и  торговых книг,  которые приносили ему  из  лавки.  Горький  запах
болезни оседал на  дне  комнаты, обои  которой  все больше и  больше густели
темными сплетениями арабесок.
     По  вечерам,  когда мать приходила  из  лавки,  он бывал взбудоражен  и
склонен  к  препирательствам,  пенял  ей  за  небрежность  делопроизводства,
багровея  лицом  и распаляясь до  исступления. Помню,  однажды,  проснувшись
среди ночи,  я увидел, как отец в ночной рубахе и босиком бегает по кожаному
дивану, удостоверяя таким способом свою ярость беспомощной матери.
     В  иные дни он бывал спокоен,  сосредоточен и  с головой уходил в  свои
книги, плутая в непролазных лабиринтах путаных подсчетов.
     Я вижу в свете коптящей лампы, как он, присев на корточки среди подушек
у большого резвого изголовья кровати, покачивается в безмолвной медитации, с
огромной тенью от головы на стене.
     Иногда  голова  его  выныривала  из расчетов как  бы  набрать  воздуху,
разевала  рот,  неодобрительно  цокала  языком, который  был сух  и горек, и
беспомощно озиралась, словно бы чего-то ища.
     Тогда обычно он потихоньку убегал из постели в угол, где на стене висел
заветный  прибор, представлявший  собой разновидность  водяной клепсидры или
большой стеклянной ампулы, поделенной на унции и наполненной темным флюидом.
Мой  отец  соединялся с  прибором  этим,  словно  бы  извилистой болезненной
пуповиной,  длинною  резиновой  кишкой  и,  соединенный таково  с  печальным
приспособлением,  сосредоточенно  замирал, а  глаза  его  темнели,  хотя  на
побледневшем лице являлось выражение страдания или некоей преступной неги.
     Потом  снова  бывали дни  тихой сосредоточенной работы,  перемежавшейся
монологами  одиночества.  Сидя этак  в свете настольной лампы, среди подушек
большой кровати, меж  тем  как комната громадилась  ввысь в абажурной  тени,
объединявшей ее с необъятной стихией заоконной  городской ночи,-- он ощущал,
не глядя, что пространство  обрастает его пульсирующей гущиной обоев, полной
шепотов,  шипений  и шепелявостей. Слышал,  не глядя,  сговор  этот,  полный
многозначительных  подмигиваний,  понимающих  взглядов,  распускающихся  меж
цветами  ушных  раковин,   которые  вслушивались,  и  темных  уст,   которые
усмехались.
     Тогда  он  как  бы  еще  яростней  погружался в  работу,  подсчитывал и
суммировал, боясь  обнаружить гнев, переполнявший его, и, подавляя искушение
кинуться с  внезапным  криком  на  всю  эту заспинную  жизнь,  похватать без
разбору  полные  горсти кудрявых этих  арабесок, этих букетов глаз  и  ушей,
которые  ночь выроила  из  себя и которые росли и множились, вымерещивая все
новые  побеги и отростки  из  породительного пупка потемок. И тогда  лишь он
успокаивался, когда  с  отливом  ночи  обои  увядали, сворачивались,  роняли
лепестки  и  листву  и  по-осеннему прореживались,  процеживая  сквозь  себя
далекое рассветание.
     Тут  под гомон  наобойных птиц  в  желтой зимней рани  он  забывался на
час-другой густым черным сном.
     Днями,   неделями,   когда  отец,  казалось,   погружался   в   сложные
контокорренты, мысли его тайком крались по лабиринтам собственного нутра. Он
затаивал дыхание,  прислушивался и, когда взгляд  его, побелевший  и мутный,
возвращался из глубей  этих, ободрял его улыбкой.  Он покамест  не  верил  в
назойливые притязания и пропозиции и отклонял их как абсурдные.
     Если  днем  это  были как  бы рассуждения и уговоры, долгие, монотонные
раздумья вслух и вполголоса, исполненные иронических интерлюдий и плутовских
перепалок, то ночью голоса  звучали страстней. Неотложность  заявляла о себе
все отчетливей и громче, и мы слышали, как  он разговаривал  с Богом, словно
бы моля о чем-то и отвергая что-то настойчиво притязавшее и домогавшееся.
     И вот  в некую  ночь  возгремел  глас сей грозно и  неотвратимо, требуя
свидетельствовать устами  и естеством своим. И вняли  мы, как в него вступил
дух, как восстал  он с постели, высокий  и вырастающий во гневе пророческом,
давясь крикливыми словами, которые выбрасывал, словно митральеза. Мы слышали
гул  борьбы  и  стон  отца, стон  титана  со сломанным  бедром, но  все  еще
хулителя.
     Я никогда не лицезрел  пророков Ветхого Завета, однако  при  виде  мужа
сего,  коего  повергнул гнев  Божий,  широко  раскорячившегося над  огромным
фарфоровым  урыльником,  неразличимого  за  вихрем  рук  и  уймой  отчаянных
телодвижений,  над  коими   все   громче  возносился  голос  его,   чужой  и
непререкаемый,-- понял я гнев Господень святых мужей.
     Это  был  диалог  грозный,  как  разговор громов.  Зигзаги отцовых  рук
раздирали на куски небо, а в разрывах  являлся лик Иеговы, раздутый гневом и
плюющий проклятия. Не глядя,  зрел я его, грозного Демиурга,  возлежащего на
тьмах, точно на Синае; утвердив могучие руки на портьерном карнизе, прижимал
он  огромный лик  свой  к  верхним стеклам окна, на коих чудовищно уплощался
мясистый нос его.
     Я  слышал  его глас  в  паузах  пророческой тирады  моего  отца, слышал
могучий рык раздутых губ, от  которого звенели стекла, смешанный со взрывами
отцовых заклятий, молений и угроз.
     Временами голоса делались тише и неприметно унимались, точно бормотание
ветра  в  печной трубе,  но  потом вдруг  опять разражались  широким  шумным
скандалом,  бурею перемешанных всхлипов и проклятий. Внезапно  темным зевком
отворилось окно, и полотнище тьмы пахнуло в комнату.
     При вспышке молнии увидел  я отца  моего  в разметавшемся  белье  -- со
страшным проклятием плеснул он могучим выплеском за окно в ночь, шумную, как
раковина, содержимое ночного горшка.

     2
     Отец потихоньку мельчал и увядал на глазах.
     Сидя  на корточках среди больших подушек с  дико  взъерошенными пучками
седых волос, он вполголоса разговаривал сам с собой, полностью погруженный в
какую-то  путаную  внутреннюю жизнь.  Могло  показаться, что личность в  нем
распалась на множество переругавшихся  и  взаимоисключающихся индивидов, ибо
он  громко  ссорился  сам  с  собой, настойчиво  и страстно  вел переговоры,
убеждал  и  умолял  или  же  становился  вдруг похож на  руководителя сходки
множества  строптивцев,  которых  пытался  с  невероятными затратами  пыла и
красноречия  примирить.  Но  всякий   раз  шумные   собрания   этих   пылких
темпераментов в конце  концов  распадались  среди  проклятий,  оскорблений и
брани.
     Потом   наступал   период    относительного   успокоения,    внутренней
умиротворенности, блаженной безмятежности.
     Снова огромные фолианты бывали разложены на постели, на столе, на полу,
и какое-то  скрупулезное  спокойствие работы  воцарялось  в свете  лампы над
белой постелью ложа, над склоненной седой головой моего отца.
     А когда  мать поздним  вечером возвращалась из лавки,  отец  оживлялся,
звал ее  подойти и  с гордостью показывал  превосходные  цветные  переводные
картинки, каковые тщательно перевел на страницы гроссбуха.
     Тогда  мы и приметили, что отец ото дня ко дню уменьшается, точно орех,
усыхающий в скорлупе.
     Атрофии этой ничуть не сопутствовал упадок сил. Наоборот, его здоровье,
настроение, активность казались удовлетворительными.
     Теперь он частенько смеялся, громко и щебетливо, можно даже сказать  --
буквально помирал  со смеху,  или  же стучал по  кровати  и  целыми  часами,
бывало, с разными интонациями сам  себе отвечал "войдите".  Время от времени
он слезал  с  постели,  вскарабкивался  на  шкаф и, присев на  корточки  под
потолком, наводил порядок в старой рухляди, пыльной и поржавелой.
     Иногда ставил  он  рядышком  два  стула и, отжавшись на  подлокотниках,
раскачивая  ногами  взад-вперед,  ловил  горящим  взглядом  в   наших  лицах
удивление и  поощрение. С Богом, похоже, он помирился окончательно. По ночам
иногда  в  окне  спальни  являлся  лик  бородатого Демиурга, облитый  темным
пурпуром бенгальского света, и какое-то время мягкосердечно глядел на крепко
спавшего,   мелодичный  храп  которого  блуждал,  казалось,   по   неведомым
пространствам сонных миров.
     В пору долгих полутемных послеполуденных  часов той  поздней зимы  отец
мой время  от времени исчезал на целые часы  в тесно забитых всякой рухлядью
чуланчиках, что-то упорно разыскивая.
     И часто бывало во время обеда, когда все собирались за столом,  отец не
появлялся. Матери приходилось долго звать "Иаков" и стучать ложкой по столу,
прежде  чем  он вылезал из какого-нибудь шкафа,  облепленный лохмами пыли  и
паутины,   со   взглядом   отсутствующим   и   погруженным   в   запутанные,
всепоглощающие, одному ему известные дела.
     Иногда  влезал он на  карниз и  застывал в  той же позе, что и  большое
чучело  коршуна, симметрично  висевшее  на  стене по другую сторону  окна. В
неподвижной этой  позе,  на  корточках, с  затуманившимся взглядом  и хитрой
иронической миной он  оставался часами, чтобы вдруг,  когда  кто-то  входил,
замахать руками, точно крыльями, и запеть по-петушьи.
     Мы перестали обращать на  эти чудачества внимание, а он в них  день ото
дня  погружался  все   более.  Словно  бы  вовсе   избавленный  от  телесных
потребностей,  неделями  не  принимая  пищи, он  с  каждым  днем  все больше
втягивался в  хитроумные  и причудливые предприятия, к которым мы  не бывали
снисходительны.  Глухой к  нашим  уговорам и просьбам, он  отвечал  клочками
своего внутреннего монолога, течения которого ничто извне не могло нарушить.
Вечно хлопочущий, болезненно  оживленный, с красными пятнами на сухих щеках,
он не замечал нас и не видел.
     Мы привыкли  к его неопасному присутствию, к его  тихому бормотанию,  к
его ребяческому, обращенному в  себя  щебету,  трели коего звучали как бы на
втором плане нашего времени. В ту пору  он, случалось,  исчезал уже на много
дней,  терялся где-то в  глухих  закоулках квартиры,  и его невозможно  было
отыскать.
     Постепенно исчезновения эти перестали  производить  на нас впечатление,
мы к ним привыкли, и, когда спустя много  дней он объявлялся, на пару дюймов
уменьшившийся и похудевший,  это ненадолго занимало наше внимание. Мы просто
перестали принимать его в  расчет,  так сильно  отдалился  он ото всего, что
свойственно людям  и  реальности. Узелок за узелком  отвязывался  он от нас,
одну за  другой обрывал нити, соединявшие его с человеческим сообществом. То
немное,  что  от  него  еще  оставалось,-- мизерность телесной  оболочки  да
горстка бессмысленных  чудачеств  --  могло исчезнуть в некий  день столь же
незаметно,  как кучка мусора,  скапливавшаяся в углу,  которую  Аделя всякий
день выносила в мусорный ящик.

     Птицы
     Наступили желтые нудные зимние  дни.  Порыжелую землю накрыла  дырявая,
истертая, коротковатая скатерть снега. На многие крыши его не хватило, и они
стояли  черные  или  ржавые,  гонтовые  стрехи  и ковчеги,  скрывая  в  себе
закопченные пространства чердаков -- черные обугленные соборы, ощетинившиеся
ребрами стропил, обрешетин  и  стяжек, темные легкие  зимних  ветров. Всякий
рассвет обнаруживал новые  печные трубы и дымники,  выросшие в ночи, выдутые
ночным ветром черные дудки бесовского органа. Трубочисты не  могли совладать
с  воронами, наподобие  живых черных  листьев обседавшими по  вечерам  ветви
деревьев возле  костела,  внезапно с хлопаньем  крыльев срывавшимися,  чтобы
снова прилипнуть  каждая  к  своему  месту  на своей  ветке; на  рассвете же
снимались они большими стаями --  туманы  сажи, хлопья копоти,  плещущиеся и
фантастические,  пятная мелькающим карканьем  мутно-желтые полосы  рассвета.
Дни  отвердели  от  холода  и  скуки,  как  прошлогодние  караваи хлеба.  Их
надрезали тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.
     Отец уже не выходил из дому. Он топил печи, постигая глубинную сущность
огня,  интуитивно  ощущая  соленый  металлический привкус  и  копченый запах
зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих сверкающую сажу  в глотке
дымохода. Еще  он с  увлечением  производил всевозможные починки  в  верхних
пространствах комнаты. В любое время дня можно было  видеть, как, присев  на
верхушке  стремянки, он мастерил что-то под  потолком,  на карнизах  высоких
окон, возле шаров и  цепей  висячих ламп.  По обычаю маляров он  пользовался
стремянкой,  как  огромными  ходулями,  и прекрасно  чувствовал себя в  этой
птичьей  перспективе вблизи нарисованного  неба, арабесок и потолочных птиц.
Практические  житейские дела  все  меньше и  меньше  интересовали его. Когда
мать, озабоченная и  встревоженная его состоянием, пыталась повести разговор
о  торговых делах,  о  платежах ближайшего  "ультимо", он слушал  рассеянно,
чем-то обеспокоенный, с дергающимся отсутствующим лицом. Ни с того ни с сего
он  вдруг  прерывал ее  заклинающим  взмахом  руки, чтобы  отбежать  в  угол
комнаты, прильнуть  ухом  к щели в полу и с поднятыми указательными пальцами
обеих рук -- что выражало крайнюю важность исследования --  вслушиваться. Мы
в  то время  не понимали  огорчительной причины подобных  причуд,  подспудно
зревшего печального комплекса.
     Мать не имела над ним никакой власти, зато огромным почетом и вниманием
он  дарил Аделю. Уборка комнаты бывала для него большой и важной церемонией,
и  он  никогда   не  упускал  случая  присутствовать,  со  смесью  страха  и
сладостного  трепета  наблюдая за  всеми действиями Адели, которым  придавал
какой-то  глубокий  символический  смысл. Когда  девушка  молодыми и смелыми
движениями шаркала длинной шваброй  по полу,  это было выше его сил. Из глаз
отца  бежали  слезы,  лицо  заходилось  в  тихом  смехе,  а  тело  потрясала
упоительная  судорога  оргазма.  Чувствительность к щекотке доводила его  до
умопомрачения. Аделе  достаточно было протянуть палец, словно бы в намерении
пощекотать, и он в дикой панике бежал через все комнаты, захлопывая за собой
двери, чтобы  в последней повалиться  животом  на  кровать  и заизвиваться в
конвульсиях  смеха  под  воздействием  всего  лишь  воображаемой картины,  с
которой не мог совладать. По этой причине Аделя имела над отцом власть почти
неограниченную.
     В то время  мы впервые и отметили у него страстный интерес к  животным.
Спервоначалу это была страсть охотника и художника одновременно, а возможно,
и  более  глубинная  зоологическая  симпатия твари  к  единокровным  и столь
отличным формам жизни, экспериментирование  в неопробованных реестрах бытия.
Лишь  много  позже  дело  приняло  пугающий,  путаный,  довольно  грешный  и
противный природе оборот, который лучше бы не обнародовать.
     Началось все с высиживания птичьих яиц.
     Затрачивая  немало усилий  и  денег,  отец  выписывал из  Гамбурга,  из
Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца и
подкладывал  их  высиживать  огромным  бельгийским курам.  Процедура  эта --
проклевывание  птенцов,  видом  и окраской сущих кикимор,-- была чрезвычайно
занимательна  и  для меня. В  этих  монстрах с огромными фантасмагорическими
клювами,  тотчас  же после появления на  свет широко  разевавшимися, с алчно
шипящими  безднами  глоток, в этих ящерах  с  хилыми, нагими телами горбунов
невозможно было  угадать будущих павлинов, глухарей и кондоров. Помещенное в
корзинки, в  вату, горынычево это  отродье возносило  на тонких шеях слепые,
заросшие беловатой плевой головы, беззвучно  квакая  немыми  гортанями.  Мой
отец расхаживал вдоль полок в зеленом фартуке, точно садовник вдоль парников
с  кактусами, и вызволял из небытия слепые  эти, пульсирующие жизнью пузыри,
неуклюжие эти  утробы,  приемлющие внешний мир  только  в  форме  пищи,  эти
наросты жизни, на  ощупь прорывающиеся к свету. Через недели две после того,
как  эти  слепые  почки  жизни  лопались  ради  света,  комнаты  наполнялись
цветастым  гомоном, мерцающим  щебетом  новых жильцов.  Они обседали карнизы
штор, навершия шкафов, гнездились в гущине оловянных ответвлений и завитушек
многоветвистых висячих ламп.
     Когда отец  штудировал большие орнитологические атласы и листал цветные
таблицы, казалось, из них и вылетали пернатые мороки, наполняя жилье цветным
порханием, лоскутьями пурпура, клочьями лазури, медной  зелени  и серебра. В
пору кормежки они создавали на полу цветную шевелящуюся грядку, живой ковер,
который, стоило кому-либо появиться, распадался, чтобы снова расположиться в
подпотолочных  сферах  комнаты.  Мне  особенно запомнился кондор,  громадная
голошеяя  птица,  с морщинистым в  обильных  наростах  ликом. Это  был худой
аскет,  лама  буддийский, исполненный  невозмутимого  достоинства, манерой и
поведением следующий железному церемониалу великого своего рода. Сидя против
отца,  недвижимый  в  своей  монументальной   позе  вековечного  египетского
божества, с глазом, затянутым белесоватым бельмом, которое надвигал он сбоку
на  зрачок,  дабы  совершенно  замкнуться  в  созерцании  своего  достойного
одиночества,--  кондор  со  своим каменным профилем  казался старшим  братом
отца. То же самое вещество плоти, сухожилий и сморщенной грубой кожи, тот же
лик, высохший и костистый, те же ороговевшие глубокие глазницы. Даже сильные
руки в узлах, длинные худые  кисти отца с выпуклыми ногтями,  имели аналог в
когтистой лапе кондора. Когда я  глядел  на уснувшую птицу, меня не покидало
ощущение, что передо мной мумия -- усохшая, а потому уменьшенная мумия моего
отца. Полагаю,  что и от внимания  матери не ускользнуло столь поразительное
сходство, хотя мы никогда этой темы не касались. Примечательно,  что  кондор
пользовался тем же, что и отец, ночным сосудом.
     Не ограничиваясь  выведением из яиц все новых и новый особей, мой  отец
устраивал на чердаке птичьи свадьбы, рассылал сватов, привязывал в чердачных
дырах и  прозорах  стосковавшихся соблазнительных невест и добился  в  конце
концов  того,  что  кровля нашего дома, огромная двускатная гонтовая кровля,
сделалась  воистину  птичьим постоялым двором,  Ноевым ковчегом, к  которому
слетались  всякого  рода летуны из  далеких  сторон. Даже годы спустя  после
ликвидации пернатого хозяйства  сохранялась в  птичьем мире традиция  нашего
дома, и в период весенних перелетов опускались, бывало, к нам на крышу целые
тучи журавлей, пеликанов, павлинов и всяческого птичьего народа.
     Увы, после  недолгого великолепия довольно скоро дела приняли печальный
оборот. Довольно  скоро, ибо пришлось  переселить  отца в  мансарду,  в  две
комнаты, служившие нам кладовками для старья. Уже спозаранку там раздавалось
смешанное курлыканье  птичьих голосов. Деревянные  короба чердачных  комнат,
усиленные резонансом подкровельного пространства, буквально звенели гомоном,
хлопаньем крыльев, пением, токованием  и бульканьем. На несколько  недель мы
потеряли  отца  из виду.  Лишь  изредка спускался  он  в квартиру,  и  тогда
бросалось  в глаза,  что  отец словно бы уменьшился, похудел  и  сжался.  За
столом он,  забывшись, срывался  со стула  и, маша  руками,  точно крыльями,
издавал протяжное пение,  а глаза  его  заволакивались  мутью бельма. Потом,
сконфуженный, он смеялся вместе с нами и старался  выходку свою  представить
шуткой.
     Однажды  в  дни  генеральной  уборки  в птичье  царство отца неожиданно
заявилась  Аделя. Остановившись в  дверях, она принялась всплескивать руками
по причине  стоявшего в  воздухе  смрада и помета, завалившего полы, столы и
мебель.  Затем,  не  долго думая, она распахнула  окно  и с помощью  длинной
швабры водоворотом завертела все птичье  множество.  Взметнулась адская туча
перьев,  крыльев и  крика,  в  которой Аделя, подобная ополоумевшей  Менаде,
скрытой  за  мельницей  своего тирса, плясала танец  уничтожения.  Отец мой,
махая  руками,  в  ужасе пытался  подняться в воздух вместе с птичьей стаей.
Крылатый  туман меж тем медленно прореживался, и в конце концов на  поле боя
осталась одна Аделя, обессиленная, запыхавшаяся, а  еще мой отец с горестной
и устыженной миной, готовый на любую капитуляцию.
     Спустя малое  время  отец  спустился со ступенек  своего  доминиона  --
сломанный человек, король-изгнанник, потерявший трон и власть.

     Манекены
     Птичье  предприятие  отца  было  последней   вспышкой   разноцветности,
последней и помпезной контратакой,  которую  неисправимый этот импровизатор,
этот фехтмейстер воображения повел на  шанцы и  редуты выхолощенной и пустой
зимы. Лишь теперь мне понятно одинокое геройство, с  каким, один  как перст,
объявил  он  войну безбрежной  стихии  скуки,  окостенившей  город. Лишенный
всякой  поддержки,   не  видя  с  нашей   стороны  одобрения,   защищал  сей
преудивительный муж проигранное дело  поэзии. Он был  волшебной мельницей, в
ковши которой  сыпались отруби пустых  часов, чтобы в  валках зацвести всеми
цветами  и  ароматами  пряностей Востока.  Но  мы  привыкли к  великолепному
шарлатанству   метафизического   этого   престидижитора,   мы   предпочитали
недооценивать  его суверенную магию, упасавшую нас от летаргии пустых дней и
ночей.  Аделе даже  не  выговорили за  ее  бессмысленный  и тупой вандализм.
Напротив, мы ощущали некое низменное удовлетворение, позорную сатисфакцию по
поводу  пресечения  роскошеств,  от  которых  алчно  вкусили  досыта,  чтобы
вероломно  уйти от ответственности  за них. Быть может, была в измене  нашей
скрытая  благодарность  в  адрес  победительной Адели,  действия которой  мы
безотчетно  трактовали как некую миссию и вмешательство сил высшего порядка.
Преданный всеми отец покинул  без борьбы позицию недавней славы. Не скрестив
шпаг, дал  врагу  попрать былое  свое  великолепие. Добровольный  изгнанник,
удалился  он в  пустовавшую  в  коридорном  конце  комнату  и  окопался  там
одиночеством.
     Мы о нем забыли.
     Снова обложила нас со всех сторон печальная серость города, зацветавшая
в   окнах   темным   лишаем   рассветов,   паразитирующим   грибом  сумерек,
разрастающимся в густой мех долгих зимних ночей. Комнатные обои, еще недавно
блаженно безмятежные и открытые  многоцветным полетам  крылатой оравы, опять
замкнулись в себе, сгустились и стали перепутываться в  монотонности горьких
монологов.
     Лампы  увяли и почернели, как старый чертополох или  репьи. Теперь  они
висели осовелые и брюзгливые и,  если кто-нибудь на  ощупь пробирался сквозь
серые  сумерки  комнаты,  тихо  позванивали  кристалликами висюлек. Напрасно
Аделя воткнула  во все рожки цветные свечи,  беспомощный  суррогат,  бледное
воспоминание пышных иллюминаций,  какими цвели  недавно висячие эти сады. О!
куда   же  подевалось   щебечущее   почкование,  плодоношение,  поспешное  и
небывалое,  в букетах  ламп  этих,  откуда, как  из  взрывающихся  волшебных
тортов,  выпархивали крылатые фантасмагории, дробя воздух талиями магических
карт,  осыпая  их  цветными  аплодисментами,  сыплющимися сплошными  чешуями
лазури, павлиньей, попугайной зелени, металлическими отблесками, прочерчивая
в воздухе  линии и арабески,  мерцающие следы полетов и кружений, распахивая
цветные веера трепета, долго не  пропадавшие в богатом и блистающем воздухе.
Еще и сейчас они были сокрыты в глубинах потускневшего настроения, отголоски
и  возможности  цветных вспышек,  но  никто  уже не насверливал флейтой,  не
исследовал буравами помутневших сосудов воздуха.
     Долгие недели проходили в странной сонливости.
     Кровати, по целым дням не застланные, заваленные постелью, скомканной и
залежанной в  тяжелых снах, стояли, будто глубокие лодки, готовые  отплыть в
мокрые и путаные  лабиринты некоей черной беззвездной Венеции. В глухую пору
рассвета  Аделя приносила кофе. При свече,  многократно отраженной в стеклах
окон, мы лениво одевались в холодных комнатах. Утра были полны беспорядочной
суетни,  медлительных  копаний  во  всевозможных  ящиках и  шкафах.  По всей
квартире  слышно было шлепанье Аделиных туфель.  Приказчики зажигали фонари,
брали  из  рук   матери  большие  лавочные  ключи   и  выходили   в   густую
коловращающуюся  темень. Мать никак не могла управиться  со своим  туалетом.
Свечи догорали в подсвечнике. Аделя пропадала в каких-то отдаленных комнатах
или на чердаке, где развешивала белье. Невозможно было ее дозваться. Молодой
еще,  темный  и  грязный огонь печи лизал  холодные  блестящие  слои  сажи в
дымоходной  гортани. Свеча гасла, комната погружалась во тьму. Уронив головы
на скатерть,  мы засыпали полуодетые, среди остатков завтрака и,  уткнувшись
лицами в  меховой  живот мрака,  уплывали  на  его  волнообразном дыхании  в
беззвездное небытие. Будила нас шумная уборка Адели. Мать не могла совладать
с  туалетом. Когда  она заканчивала  причесываться, приказчики  возвращались
обедать. Тьма на площади принимала цвет золотистого дыма. Спустя малое время
из этих  дымных медов,  из  тусклых  этих  янтарей могли  получиться  краски
сиятельного дня. Но  счастливый миг проходил,  амальгама рассвета отцветала,
дрожжи  дня,  уже почти взошедшие, опять опадали  в  худосочную серость.  Мы
усаживались за стол, приказчики потирали красные,  озябшие руки,  и проза их
разговоров внезапно приводила  готовый  день, безликий  и без  традиции.  Но
когда появлялось на столе блюдо с рыбой в стеклянном заливном -- две большие
рыбины, лежавшие рядом  голова  к хвосту, словно зодиакальная  фигура,--  мы
опознавали  в  них  герб проживаемого  дня, календарную  эмблему безымянного
вторника, и торопливо  делили его, с облегчением поняв, что день обрел в нем
свою суть.
     Приказчики  поедали  сей  символ  с  благоговением,  со значительностью
календарной  церемонии.  Запах перца  расточался по  комнате.  Когда  же  мы
подбирали  булкой  остатки  желе  с  тарелок,  мысленно обдумывая геральдику
грядущих дней недели, и на  блюде оставались  только  головы  с  вываренными
глазами -- нас охватывало чувство, что день общими усилиями побежден,  а все
остальное не следует принимать в расчет.
     И  в  самом  деле, с остальным этим, отданным на ее милость,  Аделя  не
очень-то  церемонилась.  Стуком  кастрюль  и  плюханием  холодной  воды  она
энергически  ликвидировала  предсумеречные   один-два  часа,  которые   мать
просыпала на софе. Меж тем  в столовой уже приготовлялась декорация  вечера.
Польда  и Паулина, девушки  для шитья, хозяйничали там с  реквизитом  своего
ремесла.  Внесенная  на  руках, являлась в комнате  молчаливая,  неподвижная
особа, дама  из пакли  и полотна, с черным деревянным шаром  вместо  головы.
Установленная в углу, между дверью и печью, тихая эта дама делалась хозяйкой
положения.  Из  своего  угла,   оставаясь  в  неподвижности,  она  молчаливо
надзирала  за   работой  девушек.  Вся  критицизм  и   неблагожелательность,
принимала она  усердие и  услужливость, с какими те опускались перед  ней на
колени,  примеряя фрагменты  платья,  меченные  белой  наметкой. Заботливо и
терпеливо  обслуживали  девушки  молчащий  идол,  которого  ничто  не  могло
ублажить.  Молох  сей  был неумолим,  как  это  бывает  свойственно  женским
молохам,  снова  и  снова  веля  на  себя  работать,  а  Польда  и  Паулина,
веретеноподобные и стройные, словно деревянные  шпули, с которых сматывались
нитки,  и столь же,  как те, подвижные, производили над  этой кучей шелка  и
сукна умелые движения, вклинивались щелкающими ножницами в ее цветную массу,
стрекотали  машинкой,  топча педаль  обутой  в  лаковую туфельку  пошловатой
ножкою,  а  вокруг  росла  куча отходов, разноцветных  лоскутьев  и  тряпиц,
точь-в-точь  выплюнутые скорлупки  и  чешуйки  вокруг пары  привередливых  и
расточительных  попугаев.  Кривые челюсти  ножниц  со  скрипом  расходились,
словно клювы цветных этих птиц.
     Девушки небрежно топтали цветные  обрезки, бездумно  ступая  как бы  по
мусору    некоего    воображаемого    карнавала,   по   хламу   грандиозного
несостоявшегося маскарада.  С  нервическим  смехом  стряхивали  они  с  себя
лоскутки и щекотали взглядами зеркала.
     Души  их,  ловкое чародейство  их рук  пребывали не в  скучных платьях,
остававшихся на столе, но в сотнях обрезков, в этих стружках, легкомысленных
и суетных,  которыми,  словно  цветной фантастической  метелью, они способны
были засыпать весь  город. Ни с того ни с  сего им становилось жарко, и  они
отворяли окно,  дабы в нетерпеливости своего затворничества,  в голоде чужих
лиц увидеть  хотя бы безымянный лик ночи,  к  окну  прильнувший. Исполненные
взаимной  ненависти и соперничества, готовые  начать  борьбу за  того Пьеро,
какого темный вздох ночи принесет к окошку,  они обмахивали свои распаленные
щеки перед вспухающей занавесками зимней ночью и обнажали пылающие декольте.
Ах! Как мало нужно было им от действительности. Все было в них, чрезмерность
всего  была  в  них. О, их бы устроил Пьеро, набитый даже опилками, одно-два
словца, которых  они давно  ждали, дабы суметь угадать  в роль  свою,  давно
приготавливаемую, давно уже вертящуюся на языке,  полную сладкой и  страшной
горечи, страшно увлекающую, как страницы романа, проглатываемые ночью вместе
со слезами, стекающими на горячечный румянец.
     В  одно  из вечерних  скитаний  по квартире, предпринятое в  отсутствие
Адели,  отец  мой наткнулся на тихий этот вечерний сеанс. Какое-то мгновение
он стоял  в темных дверях соседней  комнаты, с  лампой  в руке, завороженный
сценой, исполненной  пылкости  и  горячки, сущей  идиллией из пудры, цветной
папиросной  бумаги и атропина, которой, словно многозначительным фоном, была
загрунтована зимняя  ночь, дышавшая  меж вздувшихся  оконных гардин. Нацепив
очки  и сделавши два шага вперед,  он обошел девушек, освещая их воздетой  в
руке  лампой. Сквозняк из открытых дверей поднял занавески окна,  девушки не
воспротивились  разглядыванию,  шевеля  бедрами, блестя  эмалью глаз,  лаком
скрипучих  туфелек,  застежками  подвязок  под  вздутым  от  ветра  платьем;
лоскутки, словно крысы, стали убегать  по полу к приотворенным дверям темной
комнаты,  а  мой  отец  внимательно  глядел на  прыскающих  жеманниц,  шепча
вполголоса: -- Genus avium... если не ошибаюсь, scansores или pistacci...  в
высшей степени достойные внимания.
     Случайная  встреча  эта  положила   начало  целой   серии  сеансов,   в
продолжение  которых  отцу  моему  быстро  удалось очаровать  обеих  девушек
обаянием своей  преудивительной  личности.  В благодарность  за  исполненный
галантности  и  живости  разговор,  который  скрашивал им  пустоту  вечеров,
девушки позволяли  страстному исследователю изучать структуру своих щуплых и
пошлых тел.  Совершалось  это  во время  беседы,  изысканно  и достойно, что
снимало двусмысленность с рискованнейших моментов  собственно  исследования.
Сдвигая чулочек с коленки Паулины и постигая обожающими глазами компактное и
благородное строение  сустава, отец говорил: -- Сколь же  полна очарования и
сколь счастлива форма бытия, избранная вами. Сколь проста  и прекрасна теза,
каковую  дано  вам явить своим существованием. С каким мастерством, с  какой
утонченностью справляетесь вы  с этой задачей. Если бы  я, отбросив пиетет к
Создателю, пожелал сделать своим  занятием критику творения, я  б восклицал:
меньше содержания, больше  формы! Ах, какую пользу миру  принесло  бы убытие
содержания.  Больше  скромности   в  намерениях,  больше  воздержанности   в
претензиях,  господа  демиурги,  и мир станет совершенней!  -- восклицал мой
отец, меж  тем как  рука  его вылущивала  белую  лодыжку Паулины из  узилища
чулочка. Но тут, неся поднос с полдником, в  дверях столовой возникла Аделя.
Это была первая со времен великой расправы встреча обеих враждебных сил. Мы,
невольные свидетели,  пережили  минуты ужасной  тревоги.  Нам  было в высшей
степени  неприятно  присутствовать  при  новом  унижении  и  без того сурово
исказненного мужа. Невероятно сконфуженный  отец встал с  колен, к щекам его
волна за волной все темнее и гуще  приливал  стыд. Аделя, однако, неожиданно
оказалась на высоте положения. Она, усмехаясь, подошла к отцу и щелкнула его
по носу. Это послужило как  бы сигналом, Польда с Паулиной радостно хлопнули
в  ладоши, затопотали ножками, повисли с обеих сторон на отце и обошли с ним
в  танце   вокруг  стола.  Так,  благодаря  добросердечию  девушек,  зародыш
неприятного конфликта ликвидировался во всеобщем веселье.
     Таково было начало преинтересных и преудивительных лекций, которые отец
мой, вдохновленный очарованием маленькой этой  и невинной аудитории, устроил
в последующие недели ранней той зимы.
     Любопытно будет отметить, что в столкновении с этим необычным человеком
все  вещи  словно   бы   возвращались   вспять,  к   корню   своего   бытия,
восстанавливали свой феномен до самого метафизического ядра, пятились как бы
к изначальной идее, чтобы в пункте том  от нее отступиться и переметнуться в
сомнительные,  рискованные  и двусмысленные  области,  которые  для удобства
наречем областями  великой ереси. Наш  ересиарх продвигался среди вещей, как
магнетизер, заражая их и обольщая своим небезопасным чарованием. Следует  ли
мне  и  Паулину  счесть  его жертвой?  В те дни она  сделалась его ученицей,
адепткой его теорий, моделью экспериментов.
     Избегая  искушения и  с надлежащей  осторожностью я попытаюсь  изложить
чересчур  еретическую  доктрину эту, на долгие месяцы  опутавшую тогда моего
отца и определившую поступки его.
     Трактат о манекенах, или Вторая книга рода
     -- У  демиурга,-- говорил  отец,-- не  было монополии  на творение. Оно
привилегия  всех  духов.  Материи свойственна  нескончаемая жизненная сила и
прельстительная  власть   искушения,  соблазняющая  на  формотворчество.   В
глубинах  ее  обозначаются неотчетливые  улыбки,  створаживаются напряжения,
сгущаются  попытки образов.  Материя  шевелится  бесконечными возможностями,
которые пронизывают ее неясными содроганиями. Ожидая животворного  дуновения
духа, она бесконечно перетекает сама в себе, искушает тысячами округлостей и
мягкостей, каковые вымерещивает из себя в слепоглазых грезах.
     Лишенная  собственной инициативы,  сладострастно  податливая, по-женски
пластичная, отзывчивая ко  всякого  рода побуждениям, она являет собой сферу
деятельности, свободную от закона,  доступную  для всяческого шарлатанства и
дилетантизма,  поле   для  всевозможных   злоупотреблений   и   сомнительных
демиургических   манипуляций.  Материя   --  пассивнейшее  и  беззащитнейшее
существо  в космосе. Всякому позволительно ее мять,  формовать,  всякому она
послушна. Любые структуры ее нестойки, хрупки  и  легко поддаются регрессу и
распадению.  Нет  никакого зла в  редукции  жизни к  формам  иным  и  новым.
Убийство не есть грех. Оно иногда бывает неизбежным насилием над строптивыми
и окостенелыми  формами бытия,  которые  перестают быть привлекательны. Ради
любопытного  и  солидного  эксперимента  убийство  даже  можно  поставить  в
заслугу. В этом -- исходная посылка новой апологии садизма.
     Мой   отец   был  неисчерпаем   в  глорификации   столь   удивительного
первоэлемента, каким  является материя.-- Не бывает материи  мертвой,-- учил
он,--  мертвость  --  впечатление чисто внешнее,  скрывающее неведомые формы
жизни.  Диапазон подобных форм бесконечен,  а оттенки и нюансы неисчерпаемы.
Демиург располагал важными и любопытными творческими рецептами. Благодаря им
сотворил  он множество  видов, самостоятельно  возобновляющихся. Неизвестно,
будут ли  эти рецепты когда-нибудь воссозданы.  Но оно и не нужно, ибо, даже
если  классические  эти  приемы  творения  раз   и   навсегда  оказались  бы
недостижимы,  остаются  определенные  иллегальные приемы,  вся  необъятность
методов еретических и безнравственных.
     По  мере того как отец от  общих этих принципов космогонии переходил  к
области   своих   непосредственных  интересов,   голос   его   снижался   до
проникновенного  шепота,  изложение делалось все  непостижимей и  сложней, а
выводы  терялись  во  все  более   сомнительных   и  рискованных   регионах.
Жестикуляция  при этом  обретала эзотерическую  торжественность. Отец  щурил
один  глаз, прикладывал  два  пальца ко лбу, хитрость  взгляда  его делалась
просто  неправдоподобна.  Хитростью этой он ввинчивался в  своих собеседниц,
насилуя цинизмом  взгляда  наистыдливейшие,  наиинтимнейшие  их  скрытности,
настигая ускользающее  в глубочайшем закуточке, припирал к  стенке, щекотал,
карябал  ироническим  пальцем, пока не дощекочется  до вспышки  постижения и
смеха,  смеха примирительного  и  на все согласного, которым в конце  концов
приходилось капитулировать.
     Девушки сидели  замерев, лампа коптила, сукно под иглой  машинки  давно
съехало,  и  машинка  стучала  впустую,  строча  черное  беззвездное  сукно,
отматывающееся от штуки заоконной зимней ночи.
     --   Слишком  долго  терроризировало  нас   недостижимое   совершенство
демиурга,--  говорил мой отец,--  слишком долго совершенность  его  творения
парализовала   наше  собственное   творчество.   Мы   не   намерены   с  ним
конкурировать.  У нас  нет амбиций  достигнуть его  уровня.  Мы  желаем быть
создателями в собственной  -- заштатной сфере, взыскуем творчества для себя,
взыскуем творческого восторга, одним словом, жаждем демиургии.
     Не  знаю, от  чьего  имени  провозглашал  отец  свои  постулаты,  какая
группировка,  какая корпорация,  секта  или  солидарный  орден придавали его
словам пафос. Что касается нас -- то мы были далеки от  любых демиургических
покусительств.
     Меж тем  отец изложил программу  теневой этой демиургии, начертал образ
второго  поколения  творений,  каковые были  призваны  оказаться в  открытой
оппозиции  к господствующей  эпохе.--  Нас  не  интересуют,-- говорил  он,--
создания  с  долгим дыханием, существа долгосрочные. Наши креатуры не станут
героями многотомных романов. Роли их будут коротки, лапидарны, характерны --
без ставки на будущность  порой ради единственного жеста, ради единственного
слова  мы  приложим  усилия,  дабы вызвать их к жизни на  краткое мгновение.
Признаемся открыто, что не станем делать упор на долговечность и добротность
исполнения,  наши  создания  будут как бы  временны,  как  бы выполнены  для
разового пользования. Если это  будут  люди, мы наделим их  всего лишь одной
стороной лица,  одной рукой, одной  ногой,  разумеется  тою,  какая окажется
необходима  для предназначенной роли. Будет  педантизмом озаботиться другою,
не входящей  в условия игры ногой. С тыльной стороны они  могут просто  быть
зашиты полотном или побелены. Амбиции наши мы сформулируй в следующем гордом
девизе: всякому жесту -- свой актер. Для обслуживания каждого слова, каждого
поступка мы вызовем к жизни  нового человека. Так нам  нравится, и  таким он
будет,  мир  по  нашему вкусу.  Демиург  возлюбил  изощренные, совершенные и
сложные  материалы  --  мы  отдаем   предпочтение   дешевке.  Нас   попросту
захватывает   и  восхищает  базарность,  убожество,  расхожесть   материала.
Понимаете  ли вы,-- вопрошал  мой отец,-- глубокий смысл этой слабости, этой
страсти к папье-маше,  пестрой бумажке, лаковой  краске, к пакле и  опилкам?
Это же,-- продолжал  он  с горькой  усмешкой,--  наша  любовь к материи  как
таковой,  к  ее  пушистости  и  пористости,  к ее  единственной  мистической
консистенции.  Демиургос  --   великий  мастер  и   художник  --  делает  ее
неприметной,  повелевает стушеваться на игрище жизни. Мы же, напротив, любим
ее  диссонанс, ее  неподатливость,  ее чучельную  неповоротливость. Любим  в
каждом  жесте, в каждом движении  видеть ее грузное  усилие,  ее  апатию, ее
сладостную медвежеватость.
     Девушки  сидели  неподвижно  со  стеклянными  взглядами.  Лица  их были
вытянуты и оглуплены поглощенностью,  на щеках  выступили  красные пятна,  и
понять  в  этот  момент, относятся  они к первой  или  ко второй  генерациям
творения, было непросто.
     -- Словом,-- заключал отец,-- мы намерены сотворить  человека повторно,
по образу и подобию манекена.
     Тут  для  верности  изложения   нам  следует  описать  некий  мелкий  и
незначительный инцидент,  какой случился в этот момент лекции и какому мы не
придаем ни малейшего  значения.  Инцидент  этот, совершенно  непостижимый  и
бессмысленный в конкретном том ряду событий, позволит, вероятно, истолковать
себя  как  определенного  рода  рудиментарный  автоматизм  без  предваряющих
событий  и продолжения,  как  своего рода злорадство объекта,  отнесенное  к
психической сфере. Советуем читателю проигнорировать его с той же легкостью,
с какой это делаем мы. Вот как все происходило.
     В момент,  когда отец проговорил слово  "манекен",  Аделя  взглянула на
ручные часики,  а затем многозначительно переглянулась  с Польдой. Потом она
несколько  выдвинулась вместе со  стулом,  подтянула по ноге подол, медленно
выставила стопу, обтянутую  черным  шелком, и  напрягла ее,  словно  головку
змеи.
     Совершенно  неподвижная,  с  большими трепещущими  очами,  углубленными
лазурью атропина, она сидела так между Польдой и Паулиной в продолжение всей
сцены.  Все три взирали  широко  раскрытыми глазами на  отца. А он кашлянул,
замолк, наклонился  и сделался багровый. В одно мгновение графика его  лица,
только что столь сумбурная и вибрирующая, замкнулась в сделавшихся покорными
чертах.
     Он  -- ересиарх  вдохновенный,  чуть ли  не исторгнутый  только что  из
вихрей  воспарения,-- вдруг съежился, сник и свернулся.  Возможно  даже, его
подменили кем-то другим.  Этот  другой сидел напряженный,  красный,  опустив
глаза. Польда подошла  и склонилась над ним. Легонько касаясь его спины, она
заговорила тоном ласкового поощрения:  "Иаков  будет  умницей,  Иаков  будет
послушный, Иаков не станет упрямиться. Ну, пожалуйста... Иаков, Иаков..."
     Выпружиненный  туфелек Адели слегка  подрагивал и  поблескивал,  словно
змеиный  язычок.  Отец мой,  не  поднимая  глаз,  медленно  и  автоматически
поднялся,  сделал шаг вперед,  а затем опустился на колени. В  тишине шипела
лампа,  в чащобе  обоев метались взад-вперед  красноречивые  переглядывания,
летели шепоты ядовитых языков, зигзаги мыслей...

     Трактат о манекенах
     Продолжение
     На следующий вечер отец с обновленным ораторским пылом продолжил темную
и  путаную свою  тему.  Рисунок  его морщин  скручивался и  раскручивался  с
изощренным   хитроумием.   В  каждой  спирали  таился  заряд  иронии.  Порой
вдохновение  раздвигало круги его морщин,  и тогда они расходились  огромным
коловращающимся  кошмаром, уходившим  молчаливыми волютами в провалы  зимней
ночи.--  Фигуры  паноптикума,  сударыни,--  начал  он,-- суть  голгофианские
пародии манекенов, но  даже в таковом облике остерегайтесь трактовать их  не
всерьез.  Материя  шуток  не  понимает.  Она всегда  исполнена  трагического
достоинства.  Кто  решится  помыслить,  что  можно  играть с  материей,  что
позволительно формообразовывать ее шутки  ради, что шутка не врастает в нее,
не въедается тотчас, как судьба, как предопределение? Чувствуете ли вы боль,
глухое  страдание,  неосвобожденное,  закованное  в материю  страдание  сего
чучела, которое не ведает, почему является ею, почему вынуждено существовать
в  данной,  силой  навязанной  форме,  каковая сама  по  себе  уже  пародия?
Понимаете ли вы мощь выразительности, формы, видимости, тиранское своеволие,
с каким набрасывается он на беззащитную деревянную болванку и овладевает ею,
как  своекорыстная,  тиранствующая,  самовластная  душа? Вы придаете  некоей
голове из  пакли и полотна выражение гнева и оставляете ее  с гневом этим, с
конвульсией,  в  напряжении,  навсегда  обреченную слепой неизбывной злости.
Толпа смеется  над  таковой  пародией. Плачьте,  сударыни,  над  собственной
судьбой, видя убожество материи плененной, материи помыкаемой, не  ведающей,
что  она и  зачем  она  и  куда ввергает ее жест, который раз и  навсегда ей
придан.
     Толпа   смеется.  Постигаете   ли  вы  ужасающий   садизм,  упоительное
демиургическое  зверство этого  смеха?  Ибо плакать нам, сударыни,  надо над
собственной  судьбою  при виде  такового упадка материи, материи насилуемой,
над коей дозволено было совершить ужасающее беззаконие.  Отсюда проистекает,
мои  сударыни, удручающая печаль  всяческих  шутовских  големов, всех чучел,
трагически раздумывающих над потешной своей гримасой.
     Вот он  --  анархист  Луккени,  убийца императрицы  Елизаветы, вот она,
Драга,  демоническая и  злосчастная королева Сербии, вот гениальный  молодой
человек,  надежда  и  гордость  рода,  которого погубила дурная  привычка  к
онании. О, ирония этих наречении, этих видимостей!
     Есть ли в чучеле том и  вправду что-то от  королевы  Драги, ее двойник,
хотя бы продленная тень  ее натуры?  Сходство  это, видимость эта, наречение
это  примиряют  нас и не  дозволяют спросить,  кем является для самого  себя
злосчастное  создание.  А меж  тем  это  может быть  некто,  сударыни, некто
неназванный,  некто грозный  и  злосчастный, некто, никогда  не  слыхавший в
своей глупой жизни о королеве Драге...
     Долетало  ли  до  вас  по  ночам страшное  вытье  восковых этих  чучел,
запертых  в  ярмарочных  балаганах,  горестный  хор  истуканов  из дерева  и
фарфора, колотящих кулаками в стены темниц?
     На лице отца моего, взбаламученном ужасом проблем, которые вызвал он из
мрака,  образовался  водоворот  морщин,  воронка,  уходящая  вглубь,  на дне
которой  пылало  грозное пророческое  око. Борода его страшно встопорщилась,
пучки и кисточки  волос, выскочившие из бородавок,  родимых пятен и ноздрей,
ощетинились  на  своих  корешках.  Так  стоял  он,  оцепенелый,  с  пылающим
взглядом, содрогаясь от внутреннего возмущения, точно автомат, который заело
и который застрял в мертвой точке.
     Аделя встала со стула  и попросила нас закрыть  глаза на  то, что через
минуту  воспоследует.  Затем  она подошла к отцу  и, уперев руки в бедра,  с
видок- нарочитой решительности, весьма настоятельно потребовала...
     Барышни каменно сидели, глядя вниз, в странном оцепенении.

     Трактат о манекенах
     Завершение
     В какой-то  из последующих  вечеров мой отец  продолжил  свою проповедь
такими словами:
     -- Не об этих воплощенных недоразумениях, не о печальных этих пародиях,
сударыни, плодах  грубой и вульгарной неумеренности,  намеревался я сказать,
поведя речь о манекенах. Я имел в виду совершенно другое.
     Тут  отец   мой  стал  разворачивать  перед  нашим  взором  образ  той,
вымечтанной  им  "generatio  aequivoca",  некоего  поколения  существ,  лишь
наполовину  органических,  некой псевдовегетации и псевдофауны,  результатов
фантастического брожения материи.
     Твари  эти  разве что  с  виду  казались  бы  подобны  живым существам:
позвоночным, ракообразным, членистоногим, но видимость была бы обманчива. По
сути своей они оказались бы существами аморфными, без внутренней  структуры,
плодами имитативных тенденций материи, которая, коль скоро наделена памятью,
привычно  повторяет   принятые  однажды  формы.  Шкала  морфологии,  которой
располагает материя, вообще  ограничена,  и  определенный  ассортимент  форм
неизбежно повторяется на различных ярусах бытия.
     Существа  эти --  подвижные,  реагирующие на  раздражители, но  все  же
далекие  от  жизни  как таковой,  можно  было  изготовить,  поместив  взвеси
определенных сложных коллоидов в раствор поваренной соли. Коллоиды эти через
несколько дней  обретали  подобие  формы,  организовывались  в некие сгустки
субстанции, схожие с низшими формами фауны.
     У существ, таким образом возникших,  наблюдались  дыхательные процессы,
изменения материи, однако химический анализ  не обнаруживал  в  них и  следа
белковых соединений, равно как и соединений углерода вообще.
     В любом случае примитивные эти формы  были ничем по сравнению с обилием
обликов и великолепием псевдофауны и флоры, возникающих порой в неких строго
определенных  средах. Такими средами оказываются старые жилища,  пропитанные
эманациями множества жизней и событий --  утилизованная  обстановка, богатая
специфическими  компонентами  человеческих устремлений; развалины,  обильные
перегноем  воспоминаний, тоскований, безнадежной  скуки.  На  таковой  почве
подобная псевдовегетация прорастала наскоро и наспех, паразитировала обильно
и  эфемерически, выгоняла  мимолетные генерации,  которые  порывисто и пышно
расцветали, дабы сразу же угаснуть и увянуть.
     Обои в  названных жилищах должны быть весьма обветшалыми и  усталыми от
непрестанных блужданий  по всем каденциям  ритмов, и неудивительно,  что они
обольщаются  привадами  далеких  сомнительных  миражей.  Корень  мебели,  ее
субстанция  должны  быть  изначально развязаны,  дегенерированы и  податливы
преступным  искусам; тогда на  больной  этой,  усталой и  заброшенной  почве
процветет,  словно  прекрасная  сыпь, налет  фантастический, буйная  цветная
плесень.
     -- Вам известно, сударыни,-- говорил мой отец,-- что в старых квартирах
бывают  комнаты,  о которых забыли.  Не посещаемые месяцами, они прозябают в
забвении   меж  старых  своих  стен,   случается  даже,  самозамуровываются,
зарастают  кирпичами  и, раз  навсегда  утраченные для нашей памяти,  теряют
заодно  понемногу и свою  экзистенцию, Двери, ведущие в  них  с какой-нибудь
лестничной  площадки  черного  хода,  могут  быть  столь  долго  незамечаемы
домашними,  что   врастают,  уходят  в  стену,  каковая  затирает  следы  их
фантастическим рисунком царапин и трещин.
     -- Как-то на исходе зимы,--  говорил мой  отец,-- через многие месяцы я
попал ранним утром в такую полузабытую анфиладу и был потрясен увиденным.
     Изо всех щелей пола, от всех карнизов и проемов тянулись тонкие  побеги
и  заполняли  серый  воздух мерцающим кружевом  филигранной  листвы, ажурной
чащобой  некоей  теплицы,  полной  шепотов,  бликов,  колышимостей  какой-то
ненастоящей, но  блаженной весны. У кровати,  под  многолапой люстрой, возле
шкафов колыхались купы  хрупких дерев,  разбрызгиваясь  кверху  светозарными
кронами,  фонтанами  кружевной листвы,  бьющими  в  намалеванные  потолочные
небеса распыленным хлорофиллом.  В спешном процессе цветения завязывались  в
листве  громадные  белые  и  розовые цветы,  на  глазах  вспухали  бутонами,
выворачивались  изнутри  розовой  мякотью  и  переливались  за  края,  теряя
лепестки и распадаясь в торопливом увядании.
     --  Я  был  счастлив,--  продолжал  отец,-- внезапным  этим  цветением,
которое  наполняло  воздух  мерцающим шелестом,  мягким  шумом,  сыплющимся,
словно цветное конфетти, сквозь тонкие розги веточек.
     Я лицезрел,  как из трепетания воздуха,  из ферментации куда как щедрой
атмосферы выделяется и материализуется торопливое это цветение,  переливание
и распад  фантастических  олеандров,  наполнявших  комнату мешкотным  редким
снегопадом огромных розовых соцветий.
     -- Прежде чем наступил  вечер,-- завершал он,-- не  осталось и следа от
столь  пышного   цветения.  Иллюзорная   фата-моргана   была   всего-навсего
мистификацией, казусом  преудивительной  симуляции,  предпринятой  материей,
подделавшейся под реальный жизненный антураж.
     В  день  этот  отец мой  был  невероятно  оживлен,  глаза  его,  хитрые
ироничные глаза, сверкали задором и юмором. Но вот, внезапно посерьезнев, он
снова  принялся  анализировать бесконечный диапазон  форм и  оттенков, какие
принимала  многоликая материя. Он  тяготел к формам рубежным, сомнительным и
проблематичным,   таким,   как  эктоплазма   сомнамбуликов,   псевдоматерия,
каталептическая  эманация мозга, в  определенных  случаях распространявшаяся
изо  рта уснувшего  и  прелолнявшая  комнату  как  бы  колышимой прореженной
тканью, астральным телом на пограничье плоти и духа.
     --  Кому  ведомо,--  говорил  отец,--  сколько  существует  страдающих,
покалеченных, фрагментарных состояний бытия, таких, скажем, как искусственно
склеенная,  насильно сколоченная  гвоздями жизнь  шкафов и столов, распятого
дерева,  немых  мучеников беспощадной человеческой изобретательности. Жуткие
трансплантации чуждых и взаимоненавидящих пород дерева, соединение их в одно
несчастное естество.
     Сколько старинной  мудрой муки в мореных слоях, жилах и прожилках наших
старых   добрых   шкафов.  Кто  разглядит   в   них  старые,   заструганные,
заполированные до неузнаваемости черты, улыбки, взгляды!
     Лицо моего отца, говорившего это, переиначилось в задумчивую  штриховку
морщин, сделалось похоже на слои и сучки старой доски, с которой  состругали
воспоминания. Какое-то мгновение мы думали,  что отец погрузится в состояние
оцепенения, иногда  на  него находившее, но он вдруг  очнулся,  опомнился  и
продолжил:
     --   Древние,  мистически  настроенные  племена   бальзамировали  своих
покойников, В стены тамошних жилищ были  вделаны, вмурованы  тела,  лица;  в
гостиной  в  виде чучела  стоял  отец,  выдубленная  покойница-жена  служила
подстольным  ковриком.  Я знавал одного  капитана, в каюте  которого  висела
лампа-мелюзина,  сделанная  малайскими  бальзамистами  из  тела  его  убитой
любовницы. На голове у нее были огромные оленьи рога.
     В тиши  каюты голова эта,  распяленная меж ветвями рогов под  потолком,
неторопливо  распахивала  ресницы, а  на  приоткрытых ее губах  поблескивала
пленка слюны, лопавшаяся от тихого шепота.  Головоногие, черепахи и огромные
крабы,  подвешенные  к  балкам  потолка  в  качестве  канделябров  и  люстр,
непрерывно перебирали в тишине ногами, шли и шли на месте....
     Лицо моего отца тотчас же  сделалось озабоченным  и  печальным, меж тем
как на путях невесть каких ассоциаций мысли обратились к новым примерам:
     --  Следует  ли умолчать,-- сообщал  он приглушенным голосом,-- что мой
брат  в результате  долгой  и  неизлечимой болезни  постепенно превратился в
клубки резиновых кишок, что  бедная моя  кузина  день  и  ночь носила его  в
подушках,  напевая  злосчастному  созданию  бесконечные  колыбельные  зимних
ночей?  Может  ли  быть  что-либо огорчительнее человека, превратившегося  в
хегарову  кишку? Какое  разочарование для родителей, какая  дезориентация их
чувств, какой крах  всяческих надежд,  связанных с многообещающим юношей!  И
тем  не менее  самоотверженная любовь  бедной кузины  не  покинула  его и  в
таковом преображении.
     --  Ах,  я не  могу уже больше, не  могу  слушать этого!  -- простонала
Польда, откинувшись на стуле.-- Уйми его, Аделя...
     Девушки встали, Аделя подошла  к отцу и шевельнула  протянутым пальцем,
намекая на  щекотку.  Отец смешался, умолк  и,  совершенно потрясенный, стал
пятиться  от  грозящего  пальца  Адели.  Та  следовала  за  ним  неотступно,
язвительно  грозя  пальцем своим и  шаг  за  шагом  тесня  отца из  комнаты.
Паулина, потянувшись, зевнула,  прижалась плечом к Польде, и  обе с усмешкой
поглядели друг дружке в глаза.

     Нимрод
     Весь  август  того года  я  провел с  маленьким  замечательным  щенком,
который  обнаружился однажды на полу нашей кухни, неуклюжий и попискивающий,
пахнувший молоком  и младенчеством, с нескладной, еще  кругловатой, дрожащей
головой, с  раскоряченными, точно у  крота,  лапками  и  тончайшей мягонькой
шерсткой.
     С  первого взгляда  эта  крупица жизни завоевала  все восхищение  и всю
пылкость мальчишечьей души.
     С какого неба столь  нежданно свалился  сей  любимец богов, любезнейший
сердцу,  чем  самые  распрекрасные  игрушки?  Придет  же в  голову старым  и
чрезвычайно  малопривлекательным   судомойкам  чудесная  идея  принести   из
предместья в совершенно ранний -- трансцендентально ранний час -- такого вот
щенка в нашу кухню!
     Увы. Я  был  еще отсутствующим, не родившимся  из  темного  лона сна, а
счастье  уже состоялось, уже ожидало нас,  косолапо  лежа  на  холодном полу
кухни, неоцененное Аделей  и  домашними. Зачем  не  разбудили  меня  раньше!
Блюдечко молока в углу свидетельствовало о материнских побуждениях Адели, но
свидетельствовало,  к сожалению, и  об ушедших мгновениях, для меня навсегда
утраченных,  о радостях воспринятого материнства,  в  которых  я не принимал
участия.
     Однако предстояло мне целое будущее. Простор для опытов, экспериментов,
открытий ждал меня!  Секрет жизни, главная ее  тайна, сведенная к простейшей
этой,  удобнейшей   и   игрушечной   форме,  открывались  неудовлетворенному
любопытству. Было страшно интересно заполучить в собственность эту  крупинку
жизни, эту частичку вековечной тайны в облике столь забавном  и  невиданном,
вызывающем  бесконечный  интерес  и  потаенное  уважение своей инородностью,
неожиданной  транспозицией мотива,  бывшего  в  нас,  в  форму зверьковую  и
отличную от нашей.
     Животные! Экземплификации  того,  что  зовется загадкой жизни,  предмет
неутоленного любопытства,  словно бы созданные затем, чтобы указать человеку
человека,  расчленив его  богатство  и сложность  на  тысячи  калейдоскопных
вариантов, из которых каждый на грани некоего парадоксального рубежа, некоей
чрезмерности, переходящей в крайность.  Сердце распахивалось, не отягощенное
хитросплетением эгоистических интересов, коверкающих человеческие отношения,
исполненное симпатии  к чужеродным  эманациям вековечной жизни  и  любовного
сопричастного  любопытства, каковое  всего  лишь  --  замаскированный  голод
самопознания.
     А  щенок  был  бархатный,  теплый  и  пульсирующий маленьким торопливым
сердцем. У него имелись два мягких лоскутка ушей, голубоватые мутные глазки,
розовая пасть, в которую,  абсолютно не опасаясь,  можно было сунуть  палец,
лапки  нежные и невинные,  с  трогательной розовой  бородавочной позади  над
стопами на  передних. Он  залезал  лапами  в миску с  молоком, прожорливый и
нетерпеливый, лакающий  питье  розовым язычком, чтобы,  насытившись, жалобно
поднять маленькую мордочку  с каплею молока на шерстке и неуклюже попятиться
из млечной купели.
     Передвигаясь,  он  словно бы нескладно,  боком  и  наискось  катился  в
неопределенном  направлении,  по  линии  несколько  пьяной  и  неотчетливой.
Доминантой настроения его  была  некая тоже  неотчетливая  и  принципиальная
печаль,  сиротство, беспомощность  и неспособность заполнить  пустоту  жизни
между сенсациями  еды.  Это обнаруживалось в бесплановости и нерешительности
движений,  в  иррациональных приступах  ностальгии с  жалобным  скулением  и
невозможностью  найти  себе  место.  Даже  в  глубинах  сна,  в  котором  он
удовлетворял  потребность  опереться  и  притулиться,  пользуясь  для  этого
собственной персоной, свернувшейся дрожащим клубком, его не покидало чувство
одиночества и бездомности. Ах, жизнь, молодая и слабая жизнь, исторгнутая из
уютного  тепла материнского лона  в огромный и чужой  светлый  свет,  как же
съеживается  она  и  пятится,  как  опасается  согласиться  на  действо,  ей
предложенное, вся антипатия и нерасположение!
     Но   потихоньку  маленький   Нимрод  (он  был  наречен  этим  гордым  и
воинственным  именем)  начинает   обретать  вкус  к  жизни.   Исключительное
овладение образом родового праединства сменяется очарованием веселости.
     Мир принимается расставлять ему ловушки: неведомый и замечательный вкус
разной еды,  прямоугольник утреннего солнца на полу, в  котором так  приятно
полежать, движения  разных частей  тела, собственные лапки, хвостик,  озорно
раззадоривающий  поиграть  с  собой,  ласка  человеческой  руки,  от которой
медленно  греет  безотчетная  проказливость,  радость,  распирающая  тело  и
возбуждающая  потребность  в  совершенно  новых,  внезапных  и   рискованных
движениях,-- все это располагает, убеждает  и  увлекает  принять эксперимент
жизни и примириться с ним.
     И еще одно.  Нимрод начинает постигать, что все, с чем он сталкивается,
несмотря  на  видимость новизны, является по  сути чем-то,  что уже было  --
причем  многократно,  бесконечно  многократно.  Тело  его  узнает  ситуации,
впечатления  и  предметы.  В  сущности, все  это  не  слишком  его удивляет.
Оказавшись  в новой незнакомой  ситуации,  он ныряет в собственную память, в
глубинную память естества, и на ощупь  ищет, ищет лихорадочно, и, случается,
обнаруживает  соответствующую реакцию  в  готовом  виде: мудрость поколений,
сосредоточенную  в  его  плазме и нервах. Он  обнаруживает  некие  поступки,
решения,  о которых  знать не  знал,  что  они уже  созрели и ожидали повода
объявиться в нем.
     Обстановка жизни  -- кухня  с пахучими  лоханями,  с интригующе  сложно
пахнущими тряпками, со шлепаньем туфель Адели, с ее шумной возней --  больше
его  не страшит. Он привык считать кухню своим владением, освоился и стал по
отношению  к  ней  развивать  в  себе  неотчетливое  ощущение  причастности,
отечества.
     Разве  что  внезапно  обрушивался  катаклизм  в  виде  мытья  полов  --
ниспровержение законов  природы,  выплески  теплого  щелока, подтекающие под
мебель, и грозное шварканье Аделиных щеток.
     Опасность,  однако,  минуется, щетка,  успокоенная  и неподвижная, тихо
стоит в  углу, сохнущий  пол  славно  пахнет  мокрым деревом. Нимрод,  снова
обретший  положенные права и свободу  на  собственной территории,  чувствует
непреодолимое желание хватать зубами  старое  одеяло и что есть силы и так и
этак  трепать его  по полу.  Укрощение стихий  переполняет  его  несказанной
радостью.
     Вдруг он замирает как вкопанный:  впереди,  в  каких-то  трех  щенячьих
шагах, движется  черное  страшилище, чудище,  быстро  спешащее  на  прутиках
многих неразборчивых ног. Потрясенный Нимрод следит взглядом за косым курсом
поблескивающего насекомого, неотрывно глядя  на  это  плоское, безголовое  и
слепое тулово, несомое невероятной расторопностью паучьих ног.
     Что-то  в  нем при виде всего этого  возникает, что-то зреет,  набухает
что-то, чего он и сам не поймет, словно бы некий гнев или страх, но какой-то
приятный и связанный с судорогой силы, самоощущением, агрессивностью.
     И он  внезапно  припадает на передние лапки и  исторгает из себя голос,
самому  ему  еще  неведомый,  чужой,  совершенно   непохожий  на  всегдашнее
попискивание.
     Он  исторгает его  еще  раз, и еще, и еще  -- тонким дискантом, который
всякий раз срывается.
     Но напрасно он честит насекомое на этом новом, во внезапном вдохновении
рожденном языке. В категориях  тараканьего сознания  нет  места  для таковой
тирады,  и насекомое продолжает  свой  косой  бег в угол комнаты движениями,
освященными вековечным тараканьим ритуалом.
     Однако чувство ненависти пока  что непостоянно и несильно в душе щенка,
при  том что пробужденная радость жизни обращает всякое чувство в веселость.
Нимрод  продолжает тявкать,  но  суть  лая  незаметно  изменилась,  он  стал
самопародией  и  действительно пытается  выразить  неизъяснимую  удачу столь
отменного  события в жизни, в которой столько неожиданной жути и потрясающих
приключений.

     Пан
     В углу  меж  тыльных  сарайных  стен  и пристроек  был дворовый заулок,
отдаленное последнее его ответвление, замкнутое между кладовкой, нужником  и
заднею стеной курятника -- глухой залив, за которым уже не было выхода.
     Это был самый дальний мыс, Гибралтар двора, в отчаянии бившийся головою
в тупиковый забор из горизонтальных досок -- замыкающую и распоследнюю стену
мира сего.
     Из-под замшелых  заборных досок тянулась  нитка  черной,  вонючей воды,
никогда не просыхающая жила  гниющей  жирной  грязи --  единственная дорога,
уходившая в  зазаборный мир. Однако  отчаяние  смрадного  заулка  так  долго
колотилось  головой  В СВОЮ огорожу, что  расшатало одну  из  горизонтальныx
могучих  досок. Мы, мальчишки, довершили  остальное  и  вывернули, выдвинули
тяжкую замшелую  доску  из пазов.  Так проделали  мы брешь,  отворили окно к
солнцу.  Утвердив  ногу на доске,  переброшенной  мостком  через лужу, узник
двора  мог в горизонтальной позиции протиснуться в щель,  допускавшую его  в
новый, продутый ветерками и обширный мир. Там был  большой одичавший  старый
сад.  Высокие  груши,  развесистые  яблони росли редкими  мощными  группами,
осыпанные  серебряным  шелестом,  кипящей  сеткой  белесых бликов.  Буйная и
разная  некошеная трава пушистою  шубой  покрывала волнистую землю. Тут были
обыкновенные травяные  луговые  стебли с перистыми кисточками колосьев; была
тончайшая филигрань дикой петрушки и моркови; сморщенные и  шершавые листики
будры и глухой крапивы, пахнувшие мятой;  волокнистый глянцевый  подорожник,
крапленный  ржавью,  выбросивший  кисти  грубой  багровой  крупы.  Все  это,
спутанное и пушистое, было напоено тихим  воздухом, подбито голубым ветром и
насыщено небом. Лежащего на траве накрывала  вся голубая география облаков и
плывущих континентов, а дышал он  целой  широкою картою небес. От общения  с
воздухом листы и побеги покрывались хрупкими волосками, мягким налетом пуха,
шерсткой  щетиной  крючочков,  служивших как  бы  для  цепляния  и удержания
струений  кислорода.  Налет  этот,   нежный  и  белесый,  роднил   листья  с
атмосферой, придавал им  серебристый,  серый лоск  воздушных  волн,  теневых
задумчивостей  меж двух проблесков  солнца.  Одно же из  растений,  желтое и
полное млечного сока  в  бледных стеблях,  надутое воздухом, гнало  из своих
полых  побегов  уже  и  сам воздух, сам пух в виде перистых осотовых  шаров,
рассыпаемых дуновением ветра и беззвучно вбираемых лазурным безмолвием.
     Сад был  обширен, расходился несколькими рукавами и мог быть поделен на
климатические  зоны. С одной стороны был он открыт, переполнен молоком небес
и воздухом и небесам этим подстилал наимягчайшую, наинежнейшую, наипышнейшую
зелень. Однако по мере того, как  уходил в глубь долгого рукава и погружался
в  тень между  тыльной  стеной заброшенной фабрики  содовых  вод  и  длинной
заваливающейся стеной сарая,  он заметно мрачнел, делался нелюбезен, резок и
небрежен, дико и неряшливо продлевался, свирепствовал крапивою, ощетинивался
чертополохами, шелудивел  всякой сорной травой,  чтобы  в самом конце своем,
между  стен,  в  широком   прямоугольном  заливе,  потерять  всякую  меру  и
обезуметь. Там уже был не  сад, но пароксизм неистовства,  взрыв  бешенства,
циническое  бесстыдство  и  беспутство.  Там рассвирепевшие, дававшие  выход
своей  ярости, верховодили полые одичалые  капусты  лопухов  --  исполинские
ведьмы, высвобождающиеся средь  бела дня из  широких своих юбок, скидывающие
их, юбку за  юбкой,  покуда  вздутые,  шуршащие,  драные лохмотья полоумными
лоскутьями не погребали под собой склочное это, прижитое в блуде отродье.  А
прожорливые юбки, распухая и распихиваясь, лезли одна на другую, раздавались
вширь,  перекрывались  одна другою  и,  разом  вырастая  вздутым  множеством
листовых противней, достигали даже низкой стрехи сарая.
     Там  это  и случилось, и там  я увидел его  единственный  раз в жизни в
обмеревший от зноя полуденный час. Это  была минута, когда время, ошалелое и
дикое, выпрастывается  из лямки событий и, словно беглый побродяга, с воплем
мчится напрямик  через поля. Лето же,  оставшись без призора, растет повсюду
без меры  и  удержу,  в каждой точке вдвойне и втройне, дико и  стремительно
перерастая  в  другое какое-то  преступное  время,  в  неведомый  масштаб, в
умопомрачение.
     В эту пору дня я, потеряв голову,  предавался  ловле бабочек, страстным
преследованиям  мелькающих этих  пятен, этих  странствующих  белых лоскутов,
трепыхающихся в  пламенном воздухе  неуклюжими метаниями.  И получилось так,
что одно  из  ярких  пятен  распалось  в полете на  два, затем на  три --  и
поразительное  это, ослепительно  белое троеточие  вело меня, как блуждающий
огонек, сквозь неистовство чертополоха, пылавшего в солнце.
     Перед  лопухами  я  остановился, не  осмеливаясь  вступить в  глухой их
провал. И тогда я внезапно увидел его.
     Он объявился мне сидящим на корточках в чащобе лопухов, достигавших ему
до подмышек.
     Я  видел  мясистые плечи в грязной рубахе  и неопрятную  рвань сюртука.
Притаившийся, словно  для  прыжка,  он  сидел, как будто  спину  его согнула
великая тягота.  Тело его  с  натугой  дышало, а  с  медного, блестевшего на
солнце  лица  струился  пот.  Неподвижный,  он  казался   тяжко  работающим,
бездвижно единоборствовавшим с неким непомерным бременем.
     Я стоял, пригвожденный его взглядом, взявшим меня в клещи.
     Это было лицо бродяги  или  пропойцы. Пучок  грязной пакли торчал  надо
лбом  высоким  и, словно обточенный рекой  каменный валун,  выпуклым. Однако
чело это исполосовано было глубокими бороздами. Неизвестно, мука ли, палящий
ли жар солнца, сверхчеловеческое ли напряжение ввинтились  так в обличье его
и напрягли черты, вот-вот готовые лопнуть.  Черные  глаза вперились в меня с
напряжением величайшего отчаяния,  а может быть, и боли. Глаза глядели  и не
глядели,  видели меня  и  не  видели. Это  были вылупленные глазные  яблоки,
напряженные  величайшим   упоением  страдания   или  неуемным   наслаждением
восторга.
     И внезапно  от  лица  этого,  стянутого  донельзя,  отъединилась  некая
жуткая, искаженная страданием  гримаса, и гримаса  эта росла, вбирала в себя
сказанные помешательство и вдохновение, набухая ими, все  более выпяливаясь,
покуда не прорвалась рыкающим хрипящим кашлем смеха.
     Потрясенный, я  видел,  как, грохоча смехом могучей груди,  он медленно
поднялся с корточек и, сутулый, как горилла, с  руками в опадающих лохмотьях
штанов,  побежал прочь, шлепая большими прыжками  сквозь  гремящие  противни
лопухов  --  Пан  без  флейты,  всполошенный и ретирующийся в  родимые  свои
дремучие дебри.

     Пан Кароль
     В  субботу за  полдень мой дядя  Кароль, соломенный вдовец, отправлялся
пешком к  жене и детям, проживавшим летом на даче, расположенной в часе пути
от города. После отъезда жены квартира стояла неубранной, постель никогда не
застилалась.  Пан  Кароль  приходил  домой  глубокой  ночью,  поруганный   и
опустошенный  ночными  похождениями, которые  увлекали  его  тогдашние  дни,
знойные и пустые.  Скомканная,  прохладная,  невероятно раскиданная  постель
оказывалась для него в то  время блаженной гаванью, спасительным островом, к
которому  он припадал из последних сил, словно жертва кораблекрушения, много
дней  и ночей носимая по бурному морю. Ощупью в  потемках валился он куда-то
меж белевших горами, хребтами и завалами прохладных перин и спал, как лег, в
неведомом  направлении, задом  наперед,  головою  вниз,  вмявшись теменем  в
пушистую  мякоть  постели, как если  бы  во  сне  хотел  провертеть,  пройти
насквозь  эти разросшиеся к ночи могучие  массивы перин. Во сне он боролся с
постелью, как пловец  с водой, трамбовал ее, месил  телом, как огромную дежу
теста, в которую  провалился, и просыпался в брезжущем  утре,  задыхающийся,
мокрый от пота, выброшенный на  берег постельной этой груды, с которой так и
не совладал в  тяжком  ночном  единоборстве. Полувыброшенный  из глубей сна,
какое-то  время он висел, не приходя  в память, на кромке  ночи, хватая ртом
воздух,  а  постель  росла  вокруг  него,  вспухала  и  скисала  --  и снова
заращивала его завалом тяжелого
     беловатого теста.
     Так  спал он  допоздна, почти  до полудня, а по белой, плоской, большой
равнине подушек странствовал укрощенный сон его. По  этим белым большакам он
мешкотно  возвращался  в себя,  в день, в явь --  и наконец  открывал глаза,
словно проснувшийся пассажир, когда поезд останавливается на станции.
     В  комнате обретался отстоявшийся  полумрак  с осадком из  многих  дней
одиночества и тишины. Только окно кипело утренним роением мух и ослепительно
горели  шторы.  Пан  Кароль  вызевывал из  тела своего и глубей  ям телесных
остатки  вчерашнего дня. Зевание  пронимало его, как конвульсия, как если бы
выворачивало наизнанку. Так исторгал он из  себя песок этот, тяжесть эту  --
непереваренные  должки  дня минувшего. Таково  себе потрафив  и почувствовав
себя  вольготнее,  он  вносил   в  записную   книжку  расходы,  подсчитывал,
прикидывал и мечтал. Потом долго и неподвижно лежал с остекленевшими глазами
цвета   воды,  выпуклыми  и  влажными.   В  водянистом  полумраке   комнаты,
подсвеченном рефлексами знойного зашторного дня, глаза  его, точно маленькие
зеркальца, отражали все яркие объекты:  белые пятна солнца в оконных  щелях,
золотой прямоугольник штор --  и повторяли, словно капли воды, всю комнату с
тишиной ковров и пустых стульев.
     Между тем день за  шторами все пламенней гудел жужжанием мух, одуревших
от солнца. Окно  не  вмещало всего белого пожара, и шторы теряли сознание от
собственных светлых колыханий.
     Он  выбирался  из  постели и  какое-то  время оставался на  ней сидеть,
бессмысленно мыча. Его почти сорокалетнее тело уже  располагалось к полноте.
В организме, заплывающем жиром, измученном половыми излишествами, но все еще
переполняемом  буйными  соками, сейчас,  в  тишине  этой  начинала,  похоже,
неспешно дозревать грядущая его судьба.
     Меж  тем  как  сидел он  так в бессмысленном вегетативном остолбенении,
весь кровообращение, респирация и подспудное пульсирование  соков, из глубин
его  тела,  потного  и  во  многих  местах  волосатого,  разрасталась  некая
неведомая,  несформулированная  будущность,  словно  бы  чудовищный  нарост,
фантастически  вырастающий до  неведомых размеров. Он не поражался ему,  ибо
уже  ощущал  свою тождественность  с  тем  неведомым  и огромным,  что имело
наступить,  и  рос вместе  к  ним  без  протеста,  в  удивительном согласии,
оцепенев  в  спокойном  ужасе,  распознавая  самого  себя в тех колоссальных
выцветах,  в  тех  фантастических  нагромождениях,  какие  зрели  перед  его
внутренним взором. Один глаз  его при  этом слегка сдвигался кнаружи, словно
бы переходил в другое измерение.
     Потом  из  бессмысленной  этой отуманенности, из  запропастившихся этих
далей он снова  возвращался  в себя и в  действительность; замечал на  ковре
ступни свои,  дебелые  и  нежные, как  у женщины,  и  потихоньку  вытаскивал
золотые  запонки из  манжет дневной  рубахи. Затем  отправлялся  на  кухню и
обнаруживал там  в тенистом закутке ведерко с водой -- кружок тихого чуткого
зеркала, которое -- единственно живое и посвященное существо в пустом жилище
--  ожидало  его.  Он наливал  в  таз  воды и  пробовал  кожей  ее тусклую и
застойную сладковатую мокроту.
     Долго  и тщательно  занимался  он туалетом, не торопясь  и делая  паузы
между отдельными манипуляциями.
     Жилище, пустое и  запущенное, не признавало его, мебель и стены взирали
с молчаливым неодобрением.
     Он чувствовал себя, входя в их немоту, незваным гостем в подводном этом
затонувшем королевстве, где проходило иное, особое время.

     Коричные лавки
     В самые краткие сонливые зимние дни, по обоим концам -- с утра и вечера
--  отороченные  меховою каймою сумерек,  когда  город  все  глубже уходил в
лабиринты зимних  ночей, надсадно призываемый недолгим рассветом одуматься и
вернуться, отец мой был уже утрачен, запродан, повязан присягой тому миру.
     Лицо его и борода изобильно и дико зарастали в это время седым волосом,
торчащим неодинаковыми пучками, щетиной, длинными кисточками, вылезавшими из
бородавок, бровей и ноздрей -- что  придавало  ему вид старого взъерошенного
лиса.
     Обоняние  и  слух  отца  невероятно  обострялись,  а  по   игре  немого
напряженного лица было заметно, что, пользуясь чувствами этими, он пребывает
в  постоянном  контакте  с  незримой жизнью  темных  закутков,  мышьих  нор,
трухлявых порожних пространств под полами и дымоходов.
     Все шорохи, ночные  скрипы,  тайная  и трескучая жизнь полов находили в
нем безошибочного и чуткого подстерегателя, соглядатая и пособника.
     Это   поглощало  его   настолько,  что  он  безраздельно  погружался  в
недоступную всем нам жизнь, о которой и не собирался свидетельствовать.
     Частенько,  когда  штучки  незримых  сфер  бывали  уж  слишком  нелепы,
случалось  ему, ни к кому не обращаясь, отрясать пальцы и тихо посмеиваться;
при этом он обменивался понимающим взглядом  с нашей кошкой, которая -- тоже
причастная  тому  миру -- поднимала  свое  циничное холодное полосатое лицо,
щуря от скуки и равнодушия раскосые щелки глаз.
     Во время  обеда он, с повязанной под шею  салфеткой,  иногда откладывал
нож и вилку, вставал кошачьим движением, подкрадывался на подушечках пальцев
к   дверям  пустой  соседней  комнаты  и  с  величайшими  предосторожностями
заглядывал  в  замочную скважину.  Затем,  растерянно  улыбаясь,  словно  бы
сконфуженный, возвращался к столу,  хмыкал  и что-то  невнятно бормотал, что
относилось уже к внутреннему монологу, целиком его поглощавшему.
     Чтобы как-то отца  развеять и  отвлечь  от болезненных наваждений, мать
водила  его на вечерние прогулки, и он  шел молча, не  сопротивляясь,  но  и
неохотно, рассеянный и отсутствующий. Однажды мы даже отправились в театр.
     В который раз оказались  мы  в обширной,  худо  освещенной и неопрятной
зале,  полной  сонного гомона и бестолковой сутолоки.  Но стоило  преодолеть
людскую  толчею,  и  перед  нами  возник  огромный  бледно-голубой  занавес,
точь-в-точь  небеса  иного какого-то небосвода. Большие намалеванные розовые
маски,  раздувая  щеки,   утопали  в   громадном  полотняном   пространстве.
Искусственное  небо  плыло  вдоль и поперек  и распростиралось,  преполняясь
грандиозным  дыханием  пафоса  и  широкого  жеста,  атмосферой  ненастоящего
блистающего мира, сотворяемого на  гулких лесах сцены.  Трепетание, плывущее
по  огромному  облику  этих   небес,   дыхание  огромного  полотна,  которым
разрастались и оживали маски, выдавало иллюзорность неба, производя то самое
содрогание действительности, какое в метафизические миги  ощущается нами как
мерцание  тайны. Маски трепетали  красными  веками,  цветные  уста беззвучно
шептали  что-то,  а  я  знал  --  наступит  момент, когда  напряжение  тайны
достигнет апогея, небесное половодье занавеса лопнет, вознесется и обнаружит
нечто небывалое и ослепительное.
     Однако   дождаться  этого  мне   было   не   суждено,  ибо  отец  вдруг
забеспокоился,  стал хвататься  за карманы и, наконец, объявил,  что оставил
дома бумажник с деньгами и важными документами.
     После короткого  совета  с матерью, на котором добропорядочность  Адели
была  подвергнута  незамедлительной  огульной  оценке,  мне  было предложено
отправиться  домой  на розыски.  По  мнению  матери, до начала было довольно
времени и при моей расторопности можно было вовремя поспеть обратно.
     И я отправился в ночь, зимнюю и  цветную от небесной иллюминации.  Была
она  одною из  тех  ясных  ночей, когда  звездный небосвод  столь обширен  и
разветвлен, словно  бы  распался,  разъединился  и разделился  на  лабиринты
отдельных небес, каждого из которых станет одарить целый месяц  ночей зимних
и  накрыть   своими  цветными  серебряными  абажурами  все   их  заполночные
перипетии, скандалы и карнавалы.
     Непростительным  легкомыслием  было посылать  подростка в  такую ночь с
поручением  важным и неотложным, ибо в полусвете  ее  многократно  множатся,
перепутываются  и  меняются  местами  улицы.  Можно  даже  сказать,  что  из
городских  недр  возникают  улицы-парафразы,  улицы-двойники, улицы мнимые и
ложные.  Очарованное и  сбитое с толку воображение чертит  призрачные  планы
города, вроде бы  давно известные и знакомые, где  у странных этих улиц есть
место и название,  а ночь  в неисчерпаемом  плодоношении  своем  не  находит
ничего лучшего,  как поставлять  все  новые  и  новые обманные конфигурации.
Стоит без  особого умысла сократить дорогу, воспользоваться не всегдашним, а
каким-то  незнакомым  проходным  двором,  и начинаются искусы ночей  зимних.
Возникают соблазнительные  варианты пересечения головоломного  пути каким-то
нехоженым поперечным проулком. Однако на этот раз все случилось по-другому.
     Пройдя несколько  шагов, я спохватился,  что ушел без пальто,  и  хотел
было  вернуться, но решил не терять времени, поскольку ночь не была холодна,
а совсем напротив --  пронизана струениями странного тепла, дыханием  некоей
псевдовесны.  Снег  съежился  белыми  ягнятами, невинным  прелестным  руном,
благоухавшим фиалками.  В таковых же ягнят разбрелось и небо, где вездесущий
месяц старался за двоих, являя в своей многократности все  фазы и  положения
на небосводе.
     Небеса,  словно бы в нескольких анатомических  препарациях, обнажали  в
тот  день  свое  внутреннее устройство,  обнаруживая спирали  и слои  света,
сечения  сияющих  зеленых  глыб  ночи, плазму  пространств,  вещество ночных
роений.
     В такую ночь невозможно  идти Подвальем или другой какой темной улицей,
то есть изнанкой или, правильней сказать, подоплекой четырех сторон площади,
и  при этом не вспомнить, что в столь поздний час еще  открыты некоторые  из
престранных и  ужасно  заманчивых  магазинчиков, о  которых  вспоминаешь  не
всякий день. Я именую их коричными лавками из-за  темных  деревянных панелей
цвета корицы, которыми обшиты стены.
     К этим и  в самом деле благородным  торговлям, открытым допоздна,  меня
всегда горячо и неудержимо тянуло.
     Тускло  освещенные  темные  и торжественные  помещения  пахли  глубоким
запахом  красок, благовоний,  лака,  ароматом  неведомых стран и  редкостных
тканей.  Тут можно  было  найти  бенгальские огни, волшебные шкатулки, марки
давно  не  существующих   стран,  китайские   переводные  картинки,  индиго,
малабарскую  канифоль,  живых  саламандр  и  василисков,  яйца  экзотических
насекомых, попугаев,  туканов, корень  Мандрагоры,  нюрнбергские  механизмы,
гомункулов в цветочных горшках, микроскопы, подзорные  трубы  и, конечно же,
редкие и особенные книжки --  старинные фолианты с превосходными гравюрами и
преудивительными историями.
     Помню  старых  степенных купцов, преисполненных  мудрости  и  понимания
самых  сокровенных  пожеланий  клиента,  обслуживавших  гостя   в  тактичном
молчании и при этом глядя долу. Была там  еще и книжная  лавка, где однажды,
совлекая покровы  с тайн  мучительных и  упоительных, я разглядывал редкие и
запретные издания тайных клубов.
     Бывать в этих лавках случалось редко --  причем пускай  с небольшой, но
достаточной суммой в  кармане. Так  что  небрегать появившейся возможностью,
невзирая на важность миссии, доверенной вашему усердию, было нельзя.
     Чтобы попасть на улицу с ночной торговлей, я решил  свернуть  в боковой
переулок  и миновать два-три перекрестка.  От главной цели это отдаляло,  но
можно было наверстать время, возвращаясь дорогой на Соляные Копи.
     Подгоняемый желанием  посетить коричные лавки, я  поворотил в известную
мне | улицу и скорее летел, чем шел, следя, однако, за тем, чтобы не сбиться
с  дороги. Я миновал уже третий или  четвертый перекресток, а заветной улицы
все  не  было. Ко всему еще я не узнавал и  места.  Лавок было не видать.  Я
оказался на тротуаре с домами сплошь без подъездов, окна  которых  -- плотно
затворенные окна  -- слепли  отблеском месяца. Нужная мне улица, откуда  эти
дома доступны,  вероятно, лежит по другую их сторону, решил  я и, с тревогой
ускоряя  шаги,  раздумал  заходить  в  лавки. Только  бы  скорее выбраться в
знакомые кварталы.  Я  достиг уличного  завершения, не представляя, куда оно
меня  выведет, и оказался  на широком,  негусто застроенном  тракте,  весьма
долгом  и прямом. На  меня  тотчас  пахнуло дыханием открытого пространства.
Здесь, или вдоль тротуаров, или в глубине садов,  стояли  живописные  виллы,
нарядные дома состоятельных людей. Меж них виднелись парки и стены фруктовых
садов. Это  несколько  напоминало  Лешнянскую  улицу в  ее  нижнем  и  редко
посещаемом конце. Лунный свет, растворенный в тысячах  агнцев и в серебряных
небесных  чешуях,  был  бледен  и светел, словно бы  стоял  белый день, и  в
серебряном пейзаже чернелись  только парки и сады. Внимательно приглядевшись
к одной из построек, я решил, что передо мною тыльный, прежде мне незнакомый
фасад  гимназии. Меж тем я оказался у подъезда, который, к удивлению  моему,
был  отворен  и  освещен  внутри.  Я  вошел и  очутился на  красной  дорожке
коридора. Я  полагал, что исхитрюсь  пройти незамеченным  здание насквозь  и
выбраться через парадный вход, прекраснейшим образом сократив себе дорогу.
     Тут вспомнил  я, что  в поздний этот час в классе учителя Арендта  идет
один из  тех  дополнительных уроков, устраиваемых чуть  ли не за полночь, на
которые мы сходились  в  зимнюю  пору, горя  благородным  рвением к  занятию
рисунком, которое пробудил в нас отменный педагог.
     Маленькая группка самых прилежных казалась затерянной в  большом темном
классе,  на стенах  которого изламывались и  великанились тени наших  голов,
сотворяе-мые двумя куцыми свечками, горевшими в бутылочных горлышках.
     Сказать  по  совести, рисовали мы  в  дополнительные часы не  так чтобы
много, да и учитель не ставил нам конкретных задач. Кое-кто приносил из дому
подушки  и  устраивался  сладко  подремать на  скамьях. И только усерднейшие
трудились возле свечки, в золотом круге ее сияния.
     Обычно  мы  долго ждали учителя, скучая в сонливых разговорах. Наконец,
отворялись двери его комнаты, и он появлялся, маленький, с красивой бородой,
исполненный   эзотерических   усмешек,  деликатных   умолчаний   и  ароматов
таинственности.  Он  быстро  притворял за собою  двери  кабинета, в которых,
покуда  было  отворено,  за  его спиной толпилось  множество гипсовых теней,
фрагменты античных Данаид,  Танталидов и скорбящих Ниобид --  весь печальный
бесплодный  Олимп, долгие годы прозябающий в музее слепков. Сумрак помещения
бывал  мутен даже днем, сонливо перемежаясь гипсовыми грезами,  пустоглазыми
взглядами,  тусклеющими овалами и отрешенностями, уходящими в небытие.  Нам,
бывало,  нравилось  подслушивать  у дверей тишину,  полную вздохов и шепотов
гипсового  этого развала,  крошившегося  в паутине,  этого разрушавшегося  в
скуке и однообразии заката богов.
     Исполненный благоговения учитель с достоинством прохаживался меж пустых
парт,  где, разбросанные маленькими  кучками,  мы  что-то рисовали  в  сером
отсвете  зимней  нот:   Было  укромно  и  сонно.  Кое-кто  из   однокашников
укладывался спать.  Свечки  тихо  догорали  в  бутылках. Учитель  копался  в
глубоком стеклянном  шкафу, заваленном  старинными  фолиантами, стародавними
иллюстрациями,   гравюрами  и  редкими  изданиями.  Сопровождая   объяснения
эзотерической   жестикуляцией,   он  листал  перед  нами  старые  литографии
сумеречных ландшафтов,  ночные  заросли, аллеи зимних парков,  чернеющие  на
белых лунных дорогах.
     В  сонной  беседе  неприметно  проходило  время и,  неравномерно длясь,
словно бы отмечало узелками протекание  часов,  целиком  заглатывая  невесть
куда пустые промежутки дления. Неприметно, без  перехода,  орава  наша вдруг
обнаруживала  себя уже на обратной дороге, на белой от снега тропе  шпалеры,
обставленной  черной и  сухой каймой кустарника. Уже много за полночь шли мы
вдоль лохматой  этой  кромки  мрака,  в  ночь ясную  и  безлунную, в млечный
ненастоящий день,  задевая медвежью шерсть кустов, похрустывавших под нашими
шагами.  Рассеянная белость света, брезжившая из снега, из бледного воздуха,
из  млечных  пространств, была  подобна  серой  бумаге  гравюры, на  которой
глубокой чернью перепутываются черточки и  штриховки густых  зарослей. Ночь,
теперь уже вовсе далеко за полночь, повторяла серию ноктюрнов, ночных гравюр
учителя Арендта, продолжая его фантазии.
     В черной парковой чащобе, в мохнатой шерсти зарослей, в ломком хворосте
попадались   как   бы  ниши,  гнезда   глубочайшей  пушистой  тьмы,   полные
сбивчивостей, тайных  жестов,  беспорядочных объяснений  знаками.  Там  было
укромно  и  тепло.  В  ворсистых  наших  пальто мы  устраивались  на  мягком
нехолодном  снегу, грызя орехи, которыми в ту весноподобную зиму была  полна
лещинная  чащоба. В зарослях беззвучно скользили  ласки, ихневмоны и куницы,
продолговатые и на низких лапках меховые принюхивающиеся зверьки,  смердящие
овчиной. Мы  подозревали, что меж них есть экземпляры из школьного кабинета,
которые, хотя выпотрошенные и плешивые, чуяли в ту  белую ночь выпотрошенным
нутром своим  голос давнего инстинкта, зов течки, и устремлялись в леса  для
недолгой обманной жизни.
     Потихоньку   фосфоресценция   весеннего  снега  мутнела   и   погасала,
надвигались  густые и  черные  предрассветные  мраки.  Кто-нибудь  из  наших
засыпал  в теплом  снегу, некоторые же в конце концов угадывали на  ощупь  в
невнятице парадных  свои  жилища, ощупью  же входили в темные нутра,  в  сон
родителей и  братьев, в непрерывный их глубокий храп, каковой и настигали на
поздних своих дорогах.
     Ночные сеансы были исполнены  для меня таинственного очарования, потому
и теперь мне захотелось, пусть  мимоходом, пускай на минутку, но заглянуть в
рисовальный  класс.  Поднимаясь  по  кедровым, звучно  резонирующим ступеням
черной лестницы, я обнаружил,  однако, что нахожусь в незнакомой, до сих пор
неведомой мне части здания.
     Малейший  шорох не нарушал величественную тишину.  Коридоры, застланные
плюшевой  дорожкой, были  в этом крыле изысканней  и  просторней. Небольшие,
темно горевшие лампы  светили на поворотах. Миновав  очередной,  я  попал  в
коридор  еще больший,  устроенный  с  дворцовой  роскошью.  Одна  стена  его
открывалась широкими стеклянными  аркадами  внутрь  самое квартиры  и являла
взору долгую анфиладу  комнат, уходящих вдаль и обставленных с ослепительным
великолепием. Шпалера  шелковой обивки, золоченых зеркал, драгоценной мебели
и хрустальных люстр уводила взгляд в пушистую мякоть пышных этих интерьеров,
обильных  цветной  круговертью,   мерцающими  арабесками,   хитросплетениями
гирлянд  и  приготовившимися  цвести  бутонами. Немая тишина пустынных  этих
гостиных была наполнена разве  что тайными взглядами, какими переглядывались
зеркала, и  суматохой завитушек, бегущих высоко по фризам стен и пропадающих
в лепнине белых потолков.
     В  изумлении и  почтении замер я перед  этим великолепием, догадавшись,
что ночная моя эскапада неожиданно  привела меня к  директорскому флигелю  в
его  частную квартиру. Я стоял,  пригвожденный любопытством,  готовый бежать
при малейшем шорохе,  и сердце  мое колотилось.  Ну чем бы я,  обнаруженный,
смог  объяснить ночное  шпионство,  дерзкое мое любопытство? В  каком-то  из
глубоких  плюшевых кресел могла, не замеченная и тихая,  сидеть директорская
дочка  и,   оторвавшись  от  книжки,  поднять  на  меня  глаза  --   черные,
сибиллические, спокойные  очи, взгляда которых  никому  из нас  не удавалось
выдержать.  Однако  отступиться на  полдороге,  не исполнив  намеченного,  я
полагал для  себя трусостью.  К тому  же ненарушимая тишина царила  в пышных
помещениях, освещенных  притемненным светом  неопределенного времени  суток.
Сквозь  аркады  коридора  я различил  на  противоположной стороне  обширного
салона большие застекленные двери, ведущие на террасу. Вокруг было так тихо,
что я  набрался храбрости. Я не счел риском спуститься по двум ступенькам  в
залу, несколькими скачками пересечь  большой  дорогой  ковер  и оказаться на
террасе, с которой без труда возможно будет попасть на знакомую мне улицу.
     Так  я  и  сделал.  Ступивши  на  паркет  салона  под  большие  пальмы,
взметавшиеся из вазонов прямо к потолочным арабескам, я увидел, что нахожусь
уже на территории  ничейной, ибо у салона вовсе не  было передней  стены. Он
оказался  чем-то  вроде  большой лоджии, переходившей посредством нескольких
ступеней  прямо  на  городскую  площадь. Получался как бы рукав  площади,  и
какая-то  мебель была  выдвинута  на мостовую.  Я  сбежал по  этим  каменным
ступенькам и очутился на улице.
     Созвездия  стояли   уже  перевернутые,  все  звезды   переместились  на
противоположную  сторону, однако  месяцу,  зарывшемуся  в  перины  облачков,
которые  он  подсвечивал незримым  присутствием, предстояла,  казалось,  еще
нескончаемая дорога,  и, поглощенный путаным своим небесным церемониалом, он
о рассвете и не помышлял.
     На улице  чернелись  несколько  пролеток,  колченогих  и  разболтанных,
схожих  с  увечными  дремлющими крабами или тараканами. Возница  склонился с
высоких козел. Лицо его было небольшое,  красное  и добродушное.--  Поехали,
паныч?  -- спросил  он. Пролетка шевельнула  всеми  вертлюгами  и  суставами
членистого своего тулова и тронулась на легком ходу.
     Но  кто в  такую  ночь  доверится капризам  непредсказуемого извозчика?
Тарахтенье  спиц, громыханье  кузова и  поднятого  верха  мешало сговориться
насчет  дороги.  Он кивал на  все со снисходительной  небрежностью  и что-то
напевал, следуя по городу кружным путем.
     Возле какого-то трактира толпились извозчики, дружелюбно подававшие ему
знаки. Он ответил  что-то радостное,  а затем, не придержав пролетки, бросил
мне на колени вожжи, слез с козел и присоединился к толпе сотоварищей. Конь,
старый  умный  извозчичий конь оглянулся  на  шагу и  побежал  дальше мерной
извозчичьей   рысью.  Конь,   кстати,  доверие   вызывал  --   он  был  явно
сообразительней возницы. Поскольку  я не умел править, оставалось положиться
только на него. Мы въехали в улицу  предместья, по  обе стороны  окаймленную
садами. Сады, пока мы ехали, постепенно делались высокоствольными парками, а
те -- лесами.
     Никогда  не забуду сияющей  этой поездки в  светлейшую из зимних ночей.
Цветная карта небес разрасталась непомерным куполом, на котором громоздились
фантастические  материки,  океаны  и  моря,   начертанные  линиями  звездных
водоворотов и струений, сияющими линиями небесной географии. Воздух сделался
легок  для дыхания и светился, точно  серебряный газ. Пахло фиалками. Из-под
шерстяного, словно белый каракуль, снега глядели трепетные анемоны  с искрою
лунного света  в изящных своих  рюмочках. Лес целый, казалось, был рассвечен
тысячами светилен, звездами,  густо роняемыми декабрьским небосводом. Воздух
дышал  некоей  таинственной   весной,   неизреченной  чистотой  снежного   и
фиалкового.  Мы  въехали  в холмистую местность. Очертания взгорий, мохнатых
нагими  розгами  дерев, возносились,  как блаженное  воздыхание,  к небу.  Я
увидел на этих благодатных склонах  целые толпы путников, сбирающих во мху и
кустарниках  упавшие  и мокрые от  снега  звезды. Дорога стала  крутой, конь
оскальзывался и с трудом тянул экипаж, дребезжавшим всеми  суставами.  Я был
счастлив, грудь моя вбирала блаженную весну воздуха, свежесть звезд и снега,
перед конской же грудью сбивался вал снежной пены, делавшийся все выше. Конь
тяжело шел сквозь  чистую и свежую его массу, пока наконец не остановился. Я
вышел из пролетки.  Он тяжко дышал, понурив голову. Я  прижал  эту голову  к
груди -- в больших черных глазах сияли  слезы, Тут  заметил я  на его животе
круглую черную рану.-- Отчего ты не сказал мне?  -- шепнул я сквозь слезы.--
Милый  мой,  она  ради  тебя,--  молвил  он  и  сделался  совсем  маленький,
точь-в-точь  деревянная  лошадка.  Я  покинул  его.  Я  чувствовал  себя  на
удивление  легким  и счастливым. Некоторое  время  я  раздумывал,  ждать  ли
местную узкоколейку, проходившую здесь, или вернуться в город пешком. Я стал
спускаться по крутому  серпантину сквозь леса, сперва  идучи шагом  легким и
сноровистым, затем,  набирая ход, перешел на плавный  радостный бег, который
вскоре превратился  в скольжение, подобное лыжному. Я мог по желанию  менять
скорость, воздействуя на движение легкими
     поворотами тела.
     Вблизи города я свой триумфальный  бег придержал, перейдя на подобающий
прогулочный шаг. Месяц все еще стоял высоко. Преображения небес, метаморфозы
их многократных сводов во все более искуснейшие конфигурации были бессчетны.
Небо,  точно серебряная астролябия, отворяло  в ту  колдовскую ночь механизм
нутра  своего и  обнаруживало в нескончаемых эволюциях  золоченую математику
своих шестерен и колес.
     На городской  площади я встретил гуляющих. Зачарованные  зрелищем ночи,
все шли,  запрокинув лица, серебряные  от магии небес. История  с  кошельком
меня больше не  волновала.  Отец,  погруженный  в свои чудачества, наверняка
забыл о потере, за мать я не беспокоился.
     В  такую ночь, единственную в году, в голову приходят счастливые мысли,
нисходят наития,  словно от вещего прикосновения перста Божия. Переполненный
замыслами и наваждениями, я  направился было к  дому, но  навстречу попались
товарищи  с  книгами  под  мышкой.  Слишком  рано  отправились  они в школу,
пробужденные ясностью ночи этой, которая не собиралась кончаться.
     Мы  всею гурьбою отправились гулять  по  круто  спускавшейся улице,  от
которой веяло дуновением  фиалок, и  не могли взять  в  толк,  магия ли ночи
осеребрила снег, или уже светало...

     Улица Крокодилов
     Мой отец хранил в нижнем ящике вместительного своего стола старинный  и
красивый план нашего города.
     Это  был  целый  том in  folio  пергаментных  карт,  которые,  когда-то
соединенные  полосками  полотна, раскладывались  в огромную  стенную  карту,
представляющую собой панораму с птичьего полета.
     Помещенная  на  стене,  она занимала чуть  ли  не  полкомнаты и  являла
обширный  вид на целую долину Тысменицы, вьющейся извилистой  бледно-золотой
лентой;  на все поозерье  широко разлившихся  болот и  прудов, на складчатые
предгорья, уходившие к югу, сперва отдельными и редкими,  потом сгущавшимися
вереницами, шахматной доской округлых взгорий, уменьшавшихся и бледнеющих по
мере приближения  к золотистым и дымным  туманам горизонта.  Из увядших этих
далеких окрестностей выныривал город и рос на зрителя, сперва в неразличимых
еще  массивах,  в  сомкнутых  кварталах  и  скоплениях   домов,  разрезанных
глубокими оврагами улиц, чтобы по  мере  приближения различиться  отдельными
строениями, гравированными  с  резкой отчетливостью, точно  глядишь на них в
подзорную трубу. На ближних этих  планах гравировщик передал  весь путаный и
разнородный  хор  улиц   и   закоулков,  четкую   выразительность  карнизов,
архитравов, архивольтов  и  пилястр, отсвечивающих в позднем и темном золоте
пасмурного дня, погружающего все изломы и ниши в глубокую сепию  тени. Глыбы
и  призмы этой  тени рклинивались, точно соты темного меда, в  теснины улиц,
утапливали б своей  теплой сочащейся  массе  то  целую  уличную  сторону, то
прозор меж домов, драматизировали и оркестровали хмурой романтикой теней всю
эту многообразную архитектоническую полифонию.
     На   плане,  выполненном  в  манере  барочных  проспектов,  окрестность
Крокодильей  улицы пустела  белизной, так  на географических  картах принято
обозначать полярные области и  неисследованные страны, существование которых
сомнительно.  Разве  что  очертания  улиц были  указаны  черными  линиями  и
надписаны простым,  незатейливым шрифтом  в  отличие  от благородной антиквы
прочих  надписей.  По-видимому,  картограф  не пожелал почесть  район частью
городского  организма  и возражения  свои  выразил  нарочито подчеркнутым  и
небрежительным исполнением.
     Чтобы  понять  таковую  сдержанность,  нам  в  первую  очередь  следует
обратить внимание  на двойственный  и сомнительный  характер всего квартала,
столь явно отличающийся от основной тональности остального города.
     Это был  торгово-промышленный  район  с недвусмысленно  демонстративным
стремлением  к намеренной утилитарности. Дух времени, механизм экономики  не
пощадили  и нашего города, пустив алчные корни на  клочке его  окрестностей,
где пресуществились в паразитирующий квартал.
     Меж  тем как  в старой  части  все  еще  господствовала  ночная  уютная
торговля,  исполненная  торжественной  церемониальности,  в  новых кварталах
спешно     расцвели     новейшие    безоглядные    формы     коммерциализма.
Псевдоамериканизм,  пересаженный  на  старообразную  дряхлую  почву  города,
взметнулся пышной, но пустой  и тусклой расхожей вегетацией.  Тут можно было
видеть дешевые, скверно строенные дома с карикатурными фасадами, облепленные
ужасающей штукатуркой из потрескавшегося гипса. Старые, кособокие слободские
постройки  обзавелись  наскоро сколоченными порталами, и  только  лицезрение
вблизи  демаскировало  эти  жалкие  имитации  подлинно  городских  строений.
Дефектные, мутные и грязные стекла, искажающие в волнистых рефлексах тусклое
отражение улицы; неструганое дерево порталов, серая  атмосфера бессмысленных
помещений с паутиной и  хлопьями пыли на высоких стеллажах вдоль  ободранных
крошащихся  стен метили  здешние лавки клеймом  дикого  Клондайка. Так они и
тянулись одна за другой  -- заведения портных, конфекционы,  склады фарфора,
аптечные лавки, парикмахерские  заведения. Серые их большие витринные стекла
глядели  косыми или  полукружьем идущими  надписями  из  золотых  витиеватых
литер: CONFISERIE, MANUCURE, KING OF ENGLAND.
     Коренные   горожане   сторонились  этих   мест,  заселенных  отбросами,
простонародьем  -- особями бесхарактерными, тщедушными,  воистину моральными
ничтожествами,-- тою банальнейшей разновидностью человека, какая порождается
столь  эфемерическими  обстоятельствами.  Однако  в  дни  упадка,  в  годину
низменного соблазна, случалось, и настоящий горожанин ненамеренно забредал в
сомнительные эти стороны. Порою даже лучшие не могли противостоять искушению
добровольной  деградации,  возможности  снивелировать  иерархии  и  границы,
угодить  в  плоскую  трясину  здешнего  мирка,  в  доступную  интимность,  в
нечистоплотное  месиво.  Квартал  оказывался Эльдорадо  для этаких моральных
дезертиров,  перебежчиков  из-под знамен собственного достоинства.  Все  тут
имело  вид  подозрительный  и  двусмысленный,  все  склоняло   доверительным
подмигиванием,    цинически    артикулированным   жестом,   многозначительно
прищуренным  взглядом  к нечистой надежде,  все  спускало с  цепи  низменную
породу.
     Мало  кто,  не  будучи  предварен,  подмечал  удивительную  особенность
квартала -- отсутствие красок,  словно в  безвкусном этом,  наскоро выросшем
городе цвет был непозволительной роскошью. Все было серо, как на одноцветных
фотографиях  или в иллюстрированных проспектах. Сказанное  сходство выходило
за рамки обычной метафоры, ибо, когда случалось бродить в этой части города,
возникало  ощущение, что  и впрямь листаешь  некий проспект, нудные  рубрики
коммерческих    объявлений,    меж    которых    паразитически   угнездились
подозрительные оповещения, двусмысленные статейки, сомнительные иллюстрации;
да  и сами блуждания тоже  бывали  бесплодны  и  безрезультатны, точь-в-точь
возбуждения   фантазии,   горячечно   летящей   по  страницам   и   рубрикам
порнографических изданий.
     Входишь  к  какому-нибудь портному заказать костюм --  наряд  расхожего
шика,  столь  свойственного  этому кварталу.  Помещение  большое  и  пустое,
непомерно высокое  и тусклое. Огромные многоярусные стеллажи возносятся один
над другим в неопределенную высоту залы. Ярусы  пустых  полок  уводят взгляд
под  самый  потолок,  который запросто может сойти за  скверное, бесцветное,
облупленное слободское  небо.  Зато  соседние помещения,  которые  видишь  в
открытые двери,  под  потолок набиты коробками и  картонками, громоздящимися
огромной  картотекой, переходящей вверху под сложными небесами подчердачья в
кубатуру  пустоты,  в  бесплодный строительный  материал  тщетности.  Сквозь
большие  серые  окна,  точно  листы  канцелярской  бумаги,  разграфленные  в
клеточку  густою решеткою, не проникает свет, ибо нутро лавки уже наполнено,
точно водою,  безразличным серым свечением, не сотворяющим теней и ничего не
подчеркивающим. Но вот, дабы  угождать нашим  желаниям и затопить  пошлой  и
легковесной  приказчичьей  болтовней,  возникает  некий   стройный   молодой
человек,  на  удивление  услужливый,  гибкий  и  податливый.  Когда  же   за
разговорами  он  раскатывает огромные штуки сукна, примеряет,  присборивает,
драпирует плывущий через его руки нескончаемый поток ткани, устраивая из его
волн  воображаемые  брюки  и  сюртуки,  вся   манипуляция   кажется   чем-то
несущественным, видимостью,  комедией, завесою,  иронически  наброшенною  на
истинную суть события.
     Магазинные барышни,  стройные  брюнетки, каждая с каким-нибудь изъянцем
красоты  (характерным  для этого квартала  выбракованных  товаров), входят и
выходят, стоят в дверях подсобных  помещений,  оценивая взглядами, дозревает
ли сделка  (доверенная опытным рукам  приказчика) до  надлежащего состояния.
Приказчик  искательствует  и  жеманничает,  производя временами  впечатление
трансвестита.  Его  хочется  взять  под  мягко  очерченный  подбородок  либо
ущипнуть в напудренную бледную щеку, когда с заговорщическим полувзглядом он
как бы между прочим обращает ваше внимание на фирменную марку товара -- знак
с двусмысленной символикой.
     Постепенно  проблемы выбора  одежды отходят  на второй план. Мягкий  до
эфеминации  и  порченый  молодой человек,  идеально схватывающий интимнейшие
побуждения клиента, демонстрирует его  взору особенные охранные знаки, целую
библиотеку фирменных марок, коллекционерский кабинет изощренного собирателя.
И, оказывается, что магазин конфекции служит всего лишь фасадом,  за которым
скрывается антиквариат -- собрание в высшей степени двусмысленных публикаций
и приватных изданий. Услужливый приказчик отворяет все новые склады, доверху
набитые  книгами,  гравюрами,  фотографиями.  Виньетки  и  гравюры   стократ
превосходят  самую смелую нашу  фантазию.  Таких  кульминаций испорченности,
таких измышлений распущенности мы и предположить не могли.
     Магазинные барышни  все чаще проскальзывают  меж рядами  книг,  серые и
бумажные, точно гравюры, но с преизбытком пигмента в порочных лицах, темного
пигмента брюнеток, лоснящихся жирной чернотой, каковая, таившаяся до времени
в очах, нет-нет и метнется из них зигзагом лоснящегося тараканьего бега.  Но
и  в  жарких  румянцах, в  пикантных стигматах  родинок,  в стыдных  метинах
темного  пушка  выдавал себя  тип  спекшейся  черной  крови.  Этот  чересчур
интенсивной мощи краситель, этот мокко густой и ароматный, оставлял, похоже,
пятна на книгах,  которые брали они  в оливковые руки  --  прикосновения их,
казалось, пятная книги эти, сотворяли в воздухе темный дождь веснушек, струю
нюхательного табака, прах дождевого гриба с дразнящим звериным запахом.  Меж
тем    общее   беспутство   все   более    спускало   с   тормозов   внешнюю
благопристойность. Приказчик, исчерпав  навязчивую  напористость,  исподволь
переходил к женственной  пассивности. Вот он уже на одном  из многочисленных
диванов,  расставленных среди  полочных дебрей,  лежит  в  шелковой  пижаме,
открывающей дамское  декольте. Барышни  демонстрируют  одна другой  фигуры и
позиции  обложечных  гравюр,  некоторые  уже  засыпают  в  импровизированных
постелях.  Нажим  на клиента  ослаб. Клиент  выпущен  из  кольца  назойливой
заботливости и предоставлен  самому  себе. Продавщицы,  увлеченные  беседою,
больше  не обращают  на него  внимания.  Повернувшись задом или  боком,  они
замирают  в  арогантном  контрапосте, переступают  с ноги  на  ногу,  играют
кокетливою ботинкой,  пускают  сверху вниз по стройному своему телу  змеиную
игру   членов,   набрасываясь   ею   с  небрежной   безответственностью   на
взбудораженного  зрителя, которого  как  бы  игнорируют.  То  есть,  как  бы
отступают,  расчетливо отходят на  шаг, создавая свободное  пространство для
активности  гостя. Воспользуемся  же этой паузой  невнимания, дабы избегнуть
неприятных последствий невинного нашего визита и выбраться на улицу.
     Никто  нас  не удерживает.  Сквозь  коридоры книг,  меж  долгими рядами
журналов и старых изданий мы выбираемся из лавки  и  оказываемся в том месте
Крокодильей улицы, где с высокой ее  точки широкий этот тракт виден почти на
всем   своем   протяжении   до   самых  отдаленных   незавершенных  строений
железнодорожного  вокзала.  Стоит хмурый день, как оно всегда бывает в  этой
округе,  и все вокруг видится  иногда снимком из иллюстрированной  газеты --
столь серы,  столь  плоски  дома,  люди  и экипажи. Реальность  тонка, точно
бумага, и  изо всех  щелей лезет ее имитативность. Порою никак не отделаться
от впечатления, что лишь на маленьком  клочке перед нами все складывается  в
удивительный  пуантилистский образ городского бульвара, меж тем как  уже  по
сторонам   импровизированный   маскарад  выдыхается  и   не   получается  и,
неспособный существовать в роли своей, превращается  за нами в гипс и паклю,
в склад рухляди некоего огромного пустого театра. Напряжение позы, напускная
значительность маски, ироничный пафос  подрагивают  на этой  пленочке. Но мы
далеки от  желания разоблачать зримое. Вопреки  всему,  что нам известно, мы
ощущаем  себя втянутыми  в  низкопробное  очарование квартала. К  тому же  в
городе  предостаточно  и  явных  признаков  самопародии. Вереницы  маленьких
одноэтажных слободских домишек перемежаются многоэтажными зданиями, которые,
будучи возведены  как  бы  из картона,  суть  конгломераты  вывесок,  слепых
конторских  окон, стеклянно-серых витрин,  домовых  номеров  и реклам.  Мимо
домов течет  река толпы. Улица широка, точно столичный бульвар, но мостовая,
словно на  сельских  площадях, представляет собой  убитую  глину, вся она  в
лужах,  выбоинах  и  поросла травой.  Уличное  движение  в  городе  --  тема
городской похвальбы, жители с гордостью говорят  о нем,  причем глаза их при
этом  заговорщически  горят. Серая, безликая толпа  слишком  увлечена  своей
ролью и  полна  желанием  держаться  на городской  манер. Во  всяком случае,
несмотря на  ее  вовлеченность  и  заинтересованность, остается  впечатление
ложного,  монотонного, бесцельного  блуждания  -- этакого  сонного  хоровода
марионеток. Вся  картина  проникнута  атмосферой удивительной ненастоящести.
Толпа течет однообразно,  и, странное  дело,  видишь  ее  все  время  как бы
размыто, фигуры проплывают в сбивчивом мягком гаме, не обретая окончательной
отчетливости.  Порой  мы  лишь   вылавливаем  из  многоголосого  этого  гама
отдельные живые  темные взгляды, какой-то глубоко насаженный черный котелок,
некие  пол-лица, разорванные улыбкой, со ртом,  который мгновение тому назад
сказал что-то, чью-то ногу, шагнувшую и таково уже навсегда замершую.
     Отличительная  черта  квартала  --  пролетки  без  возниц,  сами  собой
следующие  по  улицам.  Это   не  значит,  что  извозчиков  не   существует;
смешавшиеся  с толпой  и занятые тысячью дел,  они  просто не беспокоятся  о
своих пролетках. В этом квартале внешнего правдоподобия и пустых жестов, как
правило, не придают значения конкретной цели поездки, и пассажиры доверяются
блуждающим экипажам с легкомыслием,  какое  свойственно тут всему.  Часто на
небезопасных поворотах можно видеть,  как, далеко высунувшись из  сломанного
верха  и  натягивая  вожжи,  седоки  с  натугой  производят  трудный  маневр
разъезда.
     В квартале есть  и трамваи. Амбиции  членов  магистрата  переживают  по
такому  случаю  наивысший свой триумф. Но сколь  плачевен  вид этих  средств
передвижения,  сделанных  из  папье-маше,  с  выпирающими   и  помятыми   от
многолетнего  употребления  боками.  Одной  стенки в них,  как  правило,  не
наличествует, так что можно лицезреть едущих пассажиров, сидящих неподвижно,
прямо  и  с величайшим достоинством.  Трамваи эти  подталкиваемы  городскими
грузчиками.   Однако   самое   удивительное   на   улице    Крокодильей   --
железнодорожное сообщение.
     Скажем, к  концу  недели, в  любую  пору дня  случается заметить  толпу
людей, ожидающих поезд на повороте улицы. Заранее никогда неизвестно, придет
ли он вообще и где остановится, так что люди, бывает, ждут в двух местах, не
умея  согласить  мнений  касательно местонахождения остановки.  Ждут долго и
стоят  черной  немой толпою  возле  едва  различимой  железнодорожной колеи,
лицами  в  профиль,  этакой  чередой бледных масок  из бумаги,  обозначившей
фантастическую  линию высматривания.  И  он наконец  внезапно прибывает, уже
появился из  боковой улочки, откуда  и  не ждали,--  стелющийся,  как  змея,
миниатюрный, с  маленьким сопящим  приземистым паровозом.  Вот  он  въехал в
черную  людскую шпалеру, и  улица  делается  темна от  вереницы  вагончиков,
сеющих  угольную пыль. Темное сопенье паровоза  в быстро наступающих  зимних
сумерках и веянье странной  печальной значительности,  сдерживаемая спешка и
нервозность на  какой-то  миг  преображают улицу в  перрон  железнодорожного
вокзала.
     Бич  нашего  города   --  ажиотаж  вокруг  железнодорожных  билетов   и
лихоимство.  В  последнюю  минуту,  когда  поезд уже  на остановке,  ведутся
нервические и горячечные  переговоры  с продажными служащими  чугунки.  Хотя
переговоры  далеко  не завершены,  поезд трогается, сопровождаемый медленной
разочарованной толпою, которая долго провожает его, покуда в конце концов не
рассеивается.
     Улица,  на  мгновение  стеснившаяся  в импровизированный  этот  вокзал,
исполненный сумерек и зова дальних дорог, снова проясняется, делается шире и
снова  пропускает  по своему руслу беспечную  однообразную  толпу  гуляющих,
которая в гомоне разговоров дефилирует вдоль магазинных витрин, грязных этих
и  серых  четвероугольников   с  безвкусными  товарами,  большими  восковыми
манекенами и парикмахерскими куклами. Вызывающе одетые, в  длинных кружевных
платьях проходят  проститутки. Впрочем, это могут быть  и жены  парикмахеров
или  капельмейстеров из кофеен. Они  идут хищной,  плавной  поступью, имея в
недобрых,  испорченных  лицах незначительный изъянец, каковой  совершенно их
зачеркивает;  они  или косят черным кривым косением, или у  них  разорванные
рты, или даже отсутствует кончик носа.
     Жители  города  горды  миазмами развращенности,  какие  источает  улица
Крокодилов.  У  нас нет нужды ни в чем  себе отказывать,  заносчиво полагают
они,  мы можем себе позволить и  настоящий разврат большого города.  Еще они
считают, что каждая женщина  в этом квартале кокотка. И в самом деле,  стоит
обратить  на  какую-нибудь  внимание  --  сразу встречаешь тот  пристальный,
липкий, щекочущий взгляд, который замораживает нас в сладостной уверенности.
Даже  здешние  школьницы  носят  банты  каким-то особенным  образом,  ставят
своеобразным  манером стройные ноги,  и в глазах  их  нечистая порча, в коей
заложен преформический грядущий порок.
     И все  же...  и  все  же  следует  ли  нам  открывать  последний секрет
квартала, тщательно скрываемую тайну улицы Крокодилов?
     Неоднократно  в  продолжение  нашей  реляции  подавали  мы определенные
остерегающие знаки, по возможности деликатно  высказывая  свои оговорки. Так
что внимательный читатель не окажется неподготовленным к последнему повороту
событий.  Мы поминали  имитативный  и  иллюзорный характер  квартала,  но  у
подобных  определений  слишком  окончательный  и  решительный  смысл,  чтобы
обозначить половинчатый и нерешительный характер действительности.
     В языке нашем нет определений, которые хоть как-то различили бы степень
реальности, определили  бы ее насыщенность. Скажем не обинуясь: фатально для
квартала,  что  в нем  ничто  не  довершается, ничто  не  доходит  до своего
дефинитивума,  все  реализуемые  намерения повисают  в  воздухе,  все  жесты
исчерпываются до поры  и не могут сойти с некоей мертвой точки. Мы уже могли
заметить обильность и расточительность  упований, проектов и предвосхищений,
какие свойственны кварталу. Они не что иное, как ферментация устремлений, до
времени  неуемная,  а  потому  бессильная  и пустая.  В атмосфере  небывалой
доступности прорастает  тут  всякая малейшая  прихоть, мимолетное напряжение
набухает  и разрастается в пустой  раздутый нарост,  восходит серая и легкая
вегетация  пушистых  чертополохов, бесцветных мохнатых  маков, сотканная  из
невесомой  пелены  бреда и  гашиша.  Надо  всем кварталом  витает ленивый  и
непристойный флюид греха, и дома,  магазины, люди порою кажутся  спазмой  на
его горячечном  теле,  гусиной кожей на его  фебрильных  грезах. Нигде,  как
здесь,  не ощущаем мы угрозу возможностей, потрясенные близостью  свершения,
побледневшие и бессильные упоительной  робостью осуществимости. Но  на  этом
все и кончается.
     Превысив некий  уровень напряжения, прилив останавливается и отступает,
настроение отцветает и гаснет, возможности увядают, чтобы кануть  в небытие,
обеспамятевшие серые маки эксцитации рассыпаются в прах.
     И мы  вечно будем  сожалеть, что на минутку вышли тогда  из конфекциона
сомнительной репутации. Нам уже никогда туда не вернуться. Мы станем плутать
от  вывески  к вывеске  и сто раз  ошибемся. Мы заглянем  в  десятки  лавок,
попадем  в  абсолютно  схожие,  станем  странствовать  сквозь  шпалеры книг,
листать  альбомы  и журналы,  долго  и хитро  совещаться  с  барышнями,  чья
пигментация чрезмерна,  а красота  с  порчей,  но  им будет не  понять наших
пожеланий.
     Мы  станем  ввязываться  не  в   свое  дело,  и  наши  распаленность  и
возбуждение улетучатся в тщетном усилии, в напрасно затеянной погоне.
     Надежды  наши  были  недоразуменьем, двусмысленный антураж заведения  и
персонала -- видимостью,  конфекция --  настоящей конфекцией, а у приказчика
не  наблюдалось  ни   малейших  тайных  намерений.  Дамы  Крокодильей  улицы
отличаются  вполне  умеренной  испорченностью,  подавленной  могучими слоями
моральных  предрассудков  и банальной заурядности.  В  этом городе  дешевого
человеческого материала нету в помине и одержимости инстинкта, и необычных и
темных страстей.
     Улица Крокодилов была концессией нашего города по части современности и
столичной распущенности.  Видно, не  стать нас было на  что-то  большее, чем
картонная  имитация,  чем  фотомонтаж,  составленный   из   вырезок  лежалых
прошлогодних газет.

     Тараканы
     Случилось это  в  пору  серых дней,  потянувшихся  после замечательного
многоцветья  гениальной эпохи моего отца. Это  были долгие, тягостные недели
депрессии, недели без воскресений  и праздников под  замкнувшимся небом  и в
обнищалом пейзаже. Отца в то время  уже не было. В верхних комнатах прибрали
и  сдали  их  какой-то телефонистке. Из всего  птичьего  хозяйства  осталась
единственная  особь  -- чучело кондора,  стоявшее  на  полке в  гостиной.  В
холодном  полумраке задернутых  гардин он,  как и при  жизни, стоял на одной
ноге  в позе буддийского  мудреца,  и  горестное  его, иссохшее лицо  аскета
окаменело  в выражении крайнего безразличия и  отрешенности. Глаза выпали, а
сквозь  проплаканные,  слезящиеся  орбиты   сыпались  опилки.  Лишь  роговые
египетские  наросты на  могучем  голом клюве  и  лысой шее,  бугры и наросты
линяло-голубого цвета  сообщали  старообразной  этой  голове нечто  достойно
иератическое.
     Пернатая ряса  его, в разных местах  уже траченная молью, теряла мягкое
серое перо,  которое Аделя каждую пятницу выметала вместе с безымянной пылью
комнаты. В  проплешинах  виднелось мешковинное  грубое  полотно, из которого
лезла конопляная пакля. Про себя я  таил обиду  на мать за легкость, с какою
вернулась  она после утраты  отца  к нормальной  жизни. Никогда  она  его не
любила, думал я, а поскольку отец не пустил корней в сердце никакой женщины,
ему и не  удалось врасти  ни в какую  действительность, и он витал всегда на
периферии жизни  в несуществующих регионах,  на  пограничье  реального. Даже
приличной гражданской  смерти он не удостоился, думал я, все у него выходило
чудным  и сомнительным.  Я  решил улучить  минуту и  откровенным  разговором
захватить мать врасплох. В тот день (был несносный зимний день, и с утра уже
сыпался мягкий  пух  сумерек) у  матери  была мигрень, и она  в  одиночестве
лежала на софе в гостиной.
     В  этой редко  посещаемой парадной комнате с момента исчезновения  отца
соблюдался  образцовый порядок,  наводимый Аделей  с помощью  воска и щеток.
Мебель  была  покрыта  чехлами; все предметы домашнего  обихода  подчинились
железной  дисциплине,  какую  завела Аделя.  Только  пучок павлиньих перьев,
стоявших  в  вазе  на  комоде, не  давал  себя  обуздать.  Это  был  элемент
своевольный,  опасный, чем-то неуловимо революционный, точно разбушевавшийся
класс гимназисток, как бы исполненных набожности во  взглядах,  а под спудом
-- развратного своеволия. Перья эти по целым дням сверлили и буравили дыры в
стенах, моргали, наседали друг на дружку, трепеща ресницами и приложив палец
к  губам, хихикающие и  шаловливые. Они наполняли комнату щебетом и шепотом,
рассыпались  бабочками  возле  разлапой  люстры,  тыкались цветною  толпой в
матовые постаревшие зеркала, отвыкшие от движения  и веселья,  заглядывали в
замочные скважины.  Даже в присутствии матери, лежавшей с обвязанной головой
на  софе,  они  не знали  удержу, строили глазки, подавали друг другу знаки,
переговаривались  немым цветным  алфавитом,  исполненным секретных  смыслов.
Меня  выводила из себя эта издевательская солидарность, этот  мельтешащий за
моей спиной сговор. Прижав  колени к софе, на  которой лежала мать, исследуя
двумя пальцами,  словно  бы  в задумчивости,  приятную на ощупь  материю  ее
шлафрока, я  как бы невзначай  сказал: -- Мне давно  хочется  тебя спросить:
правда  ли, что это  он? -- И, хотя я  даже не глянул на кондора, мать сразу
догадалась, совершенно  смешалась и  опустила  глаза. Я  намеренно  помедлил
какое-то   время,  чтобы  погурманствовать  ее  замешательством,   а  затем,
сдерживая  нарастающий  гнев,  совершенно спокойно  спросил:  -- Какой смысл
тогда имеют все эти сплетни и ложь, которые ты распространяешь об отце?
     Однако черты ее, в  первый момент как бы  в  панике распавшиеся,  снова
стали приходить в порядок.-- Какая  ложь?  -- спросила  она, моргая,  причем
глаза ее  были пусты и налиты темною голубизной  без белка,-- Я слышал ее от
Адели,-- продолжил  я,--  но знаю, что исходит  она от  тебя;  я  хочу знать
правду.
     Губы ее слегка  дрожали,  зрачки, уходя от  моего взгляда, сместились к
уголкам  глаз.-- Я не лгала,-- сказала  она,  а губы  ее набухли и сделались
заодно маленькими. Я  понял, что она  кокетничает  со мною,  как  женщина  с
мужчиной.--  Насчет  тараканов это  правда,  сам помнишь...--  Я смешался. Я
действительно  помнил  нашествие  тараканов,  половодье  черного  копошенья,
наполнявшее   ночную  темноту  паучиной   беготней.  Все   щели  были  полны
вздрагивающих  усов,  каждый паз  готов  был  внезапно выстрелить тараканом,
всякая  трещина  между  половиц  могла породить  черную молнию,  метнувшуюся
безумным  зигзагом  по  полу.  Ах, это дикое  безумие  паники,  прочерченное
блестящей черной линией  на классной  доске пола. Ах, отчаянные  крики отца,
прыгающего со стула на стул с дротиком в руке. Не принимая ни еды, ни питья,
с  горячечными  пятнами  на лице,  с конвульсией омерзения, врезанной у рта,
отец мой сделался совершенно дик. Было ясно, что никакой организм  не сможет
долго выдержать накал подобной ненависти. Жуткое  отвращение сделало  отцово
лицо застывшей  трагической  маской,  и  только зрачки, упрятанные за нижним
веком,  затаились в дозоре,  напряженные  в  вечной  настороженности,  точно
тетивы.  С диким воплем срывался он  вдруг со стула, кидался  вслепую в угол
комнаты и вот уже возносил дротик,  на котором  насаженный  огромный таракан
отчаянно перебирал путаницей своих  ножек. Но тут  отцу, бледному от  ужаса,
приходила на помощь Аделя и отнимала пику с  наколотым трофеем, дабы утопить
оный в лохани.  Уже в то время я не мог бы сказать, запечатлелись во мне эти
картины  рассказами Адели или  я сам был  их свидетелем. Мой отец уже  тогда
утерял  защитную  реакцию,  какая  упасает  людей  здоровых  от  последствий
омерзения. Нет, чтобы противостоять влечению страшной силы пагубного обаяния
--  отец мой, отданный  на произвол  безумия, все  более в него  погружался.
Печальные результаты  не  заставили себя  ждать.  Незамедлительно  появились
первые подозрительные симптомы, ужаснувшие нас и опечалившие. Поведение отца
изменилось.  Исступление  его  и  эйфория  умерились.  В движениях  и мимике
сделались заметны признаки  нечистой совести.  Он  стал избегать нас, целыми
днями  прячась по  углам, в  шкафах,  под  периной. Часто  наблюдал  я,  как
задумчиво  разглядывает  он свои руки,  изучает  плотность  кожи,  ногти, на
которых стали проступать черные  пятна, блестящие черные  пятна, точь-в-точь
тараканья скорлупа.
     Днем  он  еще  как-то  сопротивлялся, боролся,  но  по ночам наваждение
накидывалось  неодолимой напастью. Я  наблюдал отца глубокой  ночью, в свете
свечи,  стоявшей на  полу. Он тоже находился  на полу, обнаженный и меченный
черными точками тотема, перечеркнутый линиями ребер, фантастическим рисунком
просвечивающей  наружу   анатомии;  он  стоял   на  четвереньках,  одержимый
фасцинацией  отвращения, которое заманивало  его  в лабиринты путаных  своих
ходов.  Отец шевелился сложным многочленистым движением странного ритуала, в
котором я с ужасом узнал подражание тараканьей повадке.
     С той поры мы от него отреклись. Сходство с тараканом делалось с каждым
днем заметнее -- отец превратился в таракана.
     Мы  начали привыкать к этому, все  реже встречая его;  целыми  неделями
пропадал   он  где-то  на  своих   тараканьих   дорогах.  Мы  перестали  его
распознавать, ибо он совершенно смешался  с  черным  этим зловещим пламенем.
Откуда  было знать, ютится ли он  в какой-то щели пола, бегает ли  ночами по
комнатам, поглощенный тараканьей  деятельностью,  или, быть может,  оказался
среди мертвых  насекомых,  которых  Аделя  всякое утро,  обнаружив  лежащими
брюшком  кверху и ощетинившихся  ногами, с  отвращением сметала  на  совок и
выбрасывала?
     --  И все-таки,-- сказал я, сбитый  с  толку,-- кондор  --  это  он,  я
уверен.-- Мать взглянула на меня из-под ресниц: -- Не  мучай меня, дитя мое,
я  же  тебе  говорила, что  отец  стал  коммивояжером и  он  в  непрестанных
разъездах,  ты  знаешь,  что  по  ночам  иногда  он  заезжает  домой,  чтобы
спозаранку уехать еще дальше.
     Страшный ветер
     В  ту долгую  и пустую зиму  мрак  в городе  нашем уродился огромным  и
стократным урожаем. Слишком долго, как видно, не прибирались на чердаках и в
чуланах, сваливали горшки  на горшки и пузырьки  на пузырьки, слишком  долго
давали расти батареям пустых бутылок.
     Там,  в  обугленных  этих,   многобалочных  лесах  чердаков  и  кровель
заквасилась  и стала подходить бродильня мрака.  Оттуда  берут начало черные
сеймы   горшков,   митингования   болтливые   и   пустые,   невразумительные
пузырькования, бульканья бутылей и  бидонов.  И  вот  в некую  ночь вздулись
наконец половодьем под гонтовыми пространствами  фаланги горшков и бутылок и
поплыли бессчетным скученным скопом на город.
     Чердаки,  обесчердаченные от  чердачности,  возникали  одни из других и
выбрасывались  черными  шпалерами,  а сквозь  просторные  их  эха  пробегали
кавалькады бревен и балок, лансады деревянных  козел, упадающих  на пихтовые
колена,  чтобы, вырвавшись на свободу, наполнить  пространства ночи  галопом
стропил, шумом обрешетин и стропильных связок.
     Тогда изверглись они  черными  потоками, странствия  бочек и бидонов  и
потекли сквозь ночи. Черные их, поблескивающие, говорливые скопища  обложили
город. Ночами  шевелился  темный  этот  гул утвари и напирал, словно полчища
говорливых  рыб, неудержимый  набег бранчливых чердаков  и несущих околесицу
лоханей.
     Диндоня  доньями,   громоздились   ведра,   бочки,  бидоны,   гундосили
заглиненные  кадки печников, старые  шляпищи и  цилиндры щеголей карабкались
друг на друга, воздвигаясь колоннами до неба, а затем обрушиваясь.
     И все бестолково стучали шпеньками деревянных языков, неумело смалывали
в деревянных ртах невнятицу проклятий и  поношений, глумились грязью по всем
пределам ночи. И докощунствовались, допроклинались.
     Выкликнутые  кваканьем  сосудов,  рассудачившихся  от  края  и до края,
подошли  наконец караваны,  подтянулись  могучие  таборы ветра и  встали над
ночью. Огромный обозище, черный подвижный амфитеатр стал подступать могучими
кольцами  к  городу.   И  воцарилась  тьма  необъятная,   взъяренная  ветром
небывалым, и безумела три дня и три ночи...
     - В школу  сегодня  не ходи,-- сказала мать утром,-- на дворе  страшный
ветер.
     По комнате разносился тонкий креп дыма, пахнущий живицей. Печь завывала
     и  свистела,  словно бы в ней  сидела  на  цепи целая  свора  псов  или
демонов. Большая
     мазня, намалеванная на ее выпяченном брюхе, строила разноцветные рожи и
фанта-
     стилась надутыми щеками.
     Я подбежал  босиком к  окну.  Небо  во всю ширь  было раздуто  ветрами.
Серебристо-белое  и  просторное,  исчерченное  силовыми  линиями,   стянутое
жесткими  бороздами, словно бы застывшими  жилами олова  и свинца,  и оттого
готовое  лопнуть,  поде' ленное на  энергетические  поля  и подрагивающее от
напряжений,  оно  было  исполнено  подспудной динамики.  В  нем  начертались
диаграммы  бури,  а  та,  сама  незримая  и   неуловимая,  заряжала   округу
могуществом.
     Ее было  не увидать. Она  узнавалась  по домам,  по кровлям, в  которые
врывалась своей яростью.  Чердаки, казалось,  разрастались один за другим  и
взрывались безумием, едва вступала в них ее сила.
     Она  оголяла стогны,  оставляя  после  себя  на  улицах  белую пустоту,
подметая дочиста  пространство площади.  Разве что кое-где  гнулся под нею и
трепыхался, вцепившись в угол дома, одинокий прохожий. Вся рыночная площадь,
казалось,   выпучивалась   и  лоснилась   пустой  лысиной  под  ее  могучими
пролетаниями.
     На небе  ветер выдул холодные и мертвые цвета,  медно-зеленые, желтые и
лиловые полосы, далекие своды и аркады своего лабиринта. Крыши под небесами,
черные и  кривые,  стояли  в нетерпении  и ожидании. Те, в  которые  вступил
вихорь,   восставали   во   вдохновении,   перерастали   соседние   домы   и
пророчествовали  под  взвихренным небом.  Затем они опадали и  унимались, не
умея  долее  удержать  могучее дыхание,  летевшее дальше  и наполнявшее  все
пространство шумом и ужасанием.  И другие еще восставали, вопия в пароксизме
ясновидения, и благовествовали.
     Огромные буки  у костела стояли с вознесенными руками, словно свидетели
невероятных откровений, и кричали, кричали.
     А  в  отдаленье,  за  крышами  площади, видел  я  брандмауэры  -- нагие
торцовые стены предместья. Они карабкались один на Другой и росли изумленные
и  оцепеневшие  от ужаса.  Далекий  стылый  красноватый  отблеск  красил  их
поздними красками.
     Мы в тот день не обедали, потому что огонь на кухне возвращался клубами
дыма внутрь. В комнатах было холодно и пахло ветром. Около двух часов ночи в
предместье вспыхнул пожар и внезапно распространился.  Мать  с  Аделей стали
увязывать постель, шубы и ценности.
     Пришла  ночь.  Вихрь  укрепился  в  силе и  стремительности,  непомерно
разросся и охватил все пространство. Теперь он уже не заглядывал в дома и на
чердаки,  но  строил над городом многоэтажный  многократный  простор, черный
лабиринт, растущий нескончаемыми ярусами.  Из лабиринта этого  он выбрасывал
многие  галереи помещений,  выводил  громом  флигели  и  переходы,  с  гулом
раскатывал долгие анфилады,  а затем давал выдуманным этим этажам,  сводам и
казематам обрушиться и взметывался еще выше,  вдохновенно творя бесформенную
беспредельность.
     Комната  слегка  подрагивала,  картины  на  стенах  дребезжали.  Стекла
лоснились  жирным  отсветом  лампы.  Гардины  на  окне пребывали  вздутыми и
полными  дыхания  бурной ночи. Мы вдруг вспомнили, что отца с утра никто  не
видел. Вероятно, поутру, сообразили  мы, он ушел  в лавку, где его и застала
буря, отрезав дорогу домой.
     -- Он целый день не  ел,--  сокрушалась мать. Старший приказчик  Теодор
вызвался  отправиться в ночь  и бурю, дабы отнести отцу поесть. Брат  мой  к
этой экспедиции присоединился.
     Укутанные  в большие медвежьи  шубы,  они  отяготили карманы утюгами  и
ступками --  балластом, каковой должен был не дать  ветру сбить их с ног или
унести.
     Двери, ведущие в ночь, отворили осторожно. Едва приказчик и брат мой во
вздувшихся  пальто сделали шаг в темноту, ночь тотчас поглотила их тут же на
пороге. Страшный ветер в момент уничтожил все  следы. В окно не видать  было
даже маленького прихваченного ими фонаря.
     Поглотивши ушедших, ветер на какое-то мгновение унялся. Аделя с матерью
пытались снова  растопить плиту. Спички гасли, дверка выдыхала тепло и сажу.
Мы стояли у дверей и вслушивались. В причитаниях ветра можно было расслышать
все голоса, мольбу, оклики и человечьи речь.
     То нам казалось,  будто мы слышим крики о помощи заблудившегося в  буре
отца,  то -- беззаботную болтовню брата  с  Теодором за дверьми. Впечатление
было  столь очевидно, что Аделя  отворила  двери  и на  самом  деле  увидела
Теодора и брата моего,  с трудом выбиравшихся из ветра, в котором оба увязли
по самые подмышки.
     Они  вошли в прихожую, тяжело дыша и с  трудом затворяя за собой дверь.
Какое-то  время им пришлось подпирать ее створки, так сильно ветер штурмовал
вход. Наконец они задвинули засов, и вихорь помчал дальше.
     Оба сбивчиво рассказывали о ночи и  о буре.  Их шубы,  набухшие ветром,
пахли  теперь  воздухом. Оба моргали  на  свету, очи  их,  еще полные  ночи,
источали  тьму  при  каждом смыкании  век. Им не удалось достичь лавки.  Они
сбились с дороги  и едва исхитрились  вернуться. Они не узнавали города. Все
улицы были словно переставлены местами.
     Мать  подозревала,  что оба врут. Да и вид их наводил на мысль, что эти
четверть часа они простояли в темноте под окном, вообще не сходя с места. Ну
а  если  и правда  не  было  уже города и  площади,  а только вихорь и  ночь
окружали дом наш темными кулисами, полными воя, свиста и стенаний? Может,  и
правда не было этих темных и отчаянных пространств, которые ветер нам просто
внушил, не было огорчительных лабиринтов, многооконных ходов и коридоров, на
которых  играл  вихорь,  точно  на длинных  черных флейтах. В  нас почему-то
крепло  убеждение,  что  целая буря эта --  всего лишь  ночное донкихотство,
имитирующее   в  тесных  кулисах   трагедийные   безбрежности,   космическую
бездомность и сиротство непогоды.
     Все  чаще  отворялась  теперь  входная дверь и впускала  закутанного  в
епанчу  и  шаль  гостя. Тяжело  отдувавшийся  сосед  или  знакомый  медленно
раскутывался   из  платков  и   выкрикивал  запыхавшимся   голосом  реляции,
бестолково  обрываемые  слова,  фантасмагорически  усугублявшие  или  сильно
перевиравшие  беспредельность ночи. Мы сидели на  ярко  освещенной кухне. За
очагом и черным широким колпаком вытяжки несколько ступенек вели ко входу на
чердак.
     На этих  ступеньках  сидел старший приказчик  Теодор и вслушивался, как
чердак гудит от  ветра,  как в паузы бури мехи  чердачных ребер сжимаются  в
гармонику, а  крыша делается  дряблой и провисает, точно огромные легкие, из
которых ушло дыхание, но затем опять набирает воздуху, возносится палисадами
стропил,  разрастается готическими сводами,  множится  лесом  балок,  полных
стократного  эха,  и  гудит,  как  резонатор  огромного контрабаса.  Вскоре,
однако,  мы о ветре забыли, Аделя  толкла  корицу  в  звонкой ступке.  Тетка
Перазия  пришла   нас  проведать.  Крохотная,  подвижная   и  преисполненная
рачительности, с  кружевом черной шали на  голове, она  засновала по  кухне,
помогая  Аделе. Аделя ощипывала петуха. Тетка Перазия разожгла под  колпаком
вытяжки  охапку бумажек, и широкие лоскуты огня  полетели  с  них  в  черную
бездну. Аделя, держа петуха за  шею, подняла его над пламенем, дабы  опалить
остатки  пера.  Петух вдруг замахал в огне крыльями,  закукарекал  и сгорел.
Тогда тетка Перазия  принялась  ругаться,  клясть и  браниться.  Трясясь  от
злости, жестами угрожала она Аделе и матери. Я не понимал, в чем дело, а она
все   больше  распалялась  в  гневе  своем   и  сделалась   сплошным  пучком
жестикуляции    и   проклятий.    Казалось,   в   пароксизме    злости   она
изжестикулируется,  развалится  на  части,  рассыплется,  разбежится  сотнею
пауков,  разветвится  по  полу  переменчивым  траурным   пучком   панических
тараканьих побежек. Однако тетка стала вдруг уменьшаться, сжиматься, все еще
трясясь и сыпля проклятьями. Затем она пошлепала, сгорбленная и маленькая, в
угол  кухни,  где лежали дрова, и,  кляня  и  кашляя, принялась  лихорадочно
копаться в  звучных  поленьях, пока  не нашла две тонкие желтые  щепки.  Она
схватила их летающими от возбуждения руками, примерила по  ногам, после чего
оперлась на них, как на костыли, и принялась на этих желтых костылях ходить,
колотя в  доски пола и все быстрее  бегая взад-вперед  по  диагонали,  затем
взбежала на пихтовую лавку, снова ковыляя по гулкой доске, а оттуда на полку
с  тарелками,  идущую  вокруг   по  стенам   кухни,   и  забегала   по  ней,
коленопреклоняясь на ходульных костылях, дабы, наконец, где-то в углу, вовсе
уменьшившись,   потемнеть,  свернуться,   точно  увядшая  сгоревшая  бумага,
истлеть, как лепесток пепла, рассыпаться в прах и в небытие.
     Мы стояли  совершенно беспомощные  перед неистовствующей  этой  злобной
яростью,  которая сама себя  уничтожала и пожирала. Огорченно взирали мы  на
печальное  течение  пароксизма и  с  явным  облегчением  вернулись  к  нашим
занятиям, когда прискорбный процесс пришел к своему естественному концу.
     Аделя снова зазвенела ступкой, толча корицу, мать продолжила прерванный
разговор, а  приказчик Теодор, вслушиваясь  в чердачные пророчества,  строил
смешные гримасы, высоко поднимал брови и улыбался своим мыслям.
     Ночь большого сезона. Всем известно, что иногда в  череде  обыкновенных
нормальных лет чудаковатое время  порождает из  лона  своего года необычные,
года  особые, года-выродки, у которых,  словно шестой недоразвитый  палец на
руке, вырастает невесть откуда тринадцатый ненастоящий месяц.
     Мы  говорим  "ненастоящий",  поскольку  он   редко   достигает  полного
развития. Как  дети, зачатые в  старости,  он  отстает в росте, горбатенький
этот месяц, отрасль не к сроку увядшая и скорее поддельная, чем подлинная.
     Виной тому старческая невоздержанность лета,  его  распутная  и поздняя
жизнеспособность.  Случается, уже  август минул, а старый толстый ствол лета
продолжает  машинально  расти,  выгоняя из  трухи своей эти самые дни-дички,
дни-сорняки, идиотические  и выхолощенные,  задарма  подкладывая  с  походом
дни-кочерыжки, пустые и несъедобные -- белые, удивленные и ненужные.
     Они вырастают, случайные и неодинаковые, недоразвитые и сросшиеся  друг
с другом, точно пальцы уродливой руки, почковидные и сложенные кукишем.
     Иные сравнивают  эти дни с апокрифами, тайно вплетенными  меж  разделов
великой книги года, с палимпсестами, скрытно включенными в ее страницы, либо
с теми  белыми незапечатанными листами,  на  которые  начитавшиеся досыта  и
переполненные  прочитанным глаза  способны  источать  постепенно  бледнеющие
картинки  или  ронять  цвета на  пустые  эти  листы,  дабы  отдохнуть на  их
несуществовании, прежде  чем снова оказаться вовлеченными в лабиринты  новых
приключений и глав.
     Ах, старый этот  пожелтелый  роман года,  большая разваливающаяся книга
календаря!  Она лежит, позабытая  где-то в архивах  времени, а содержание ее
неостановимо длится меж  обложек,  неустанно разбухает  от  словоохотливости
месяцев, от поспешного самовоспроизведения  блажи, от  бахвальства и  бреда,
которые  приумножаются  внутри нее.  Ах,  и  записывая  эти  наши  рассказы,
располагая истории о моем  отце  на траченных временем полях  ее  текста, не
уповаем ли мы  тайно,  что они когда-нибудь незаметно врастут меж пожелтелых
листов  великолепнейшей этой  и  рассыпающейся книги, что  войдут в  великий
шелест ее страниц, который их же и поглотит?
     То, о  чем  нам предстоит  рассказать, происходило в  тринадцатом этом,
превышающем  положенное  количество  и как бы фиктивном месяце  года, на тех
десяти --пятнадцати пустых листках великой хроники календаря.
     Утра  были тогда  удивительно терпкие и  освежающие. По  успокоенному и
более прохладному  темпу  времени, по  совершенно  новому запаху воздуха, по
иному составу света  выходило, что совершилось  вступление  в  иную вереницу
дней, в новые окрестности Лета Господня.
     Голос звучал  под новыми этими небесами звонко и свежо, как в новом еще
и пустом  жилье,  где пахнет  лаком,  красками, то есть чем-то  початым,  но
неопробованным.   Удивительно  трогательной  была  проба   нового  эха,  оно
отведывалось с любопытством,  как в  канун  путешествия  холодным и  трезвым
утром куличик к кофе.
     Отец мой снова  сидел в заднем  помещении лавки, в  маленькой сводчатой
конторе,  расклеточенной,  точно улей, многоячейными  регистратурами  и  без
конца  слущивавшейся слоями  бумаг, писем и фактур.  Из  шелеста страниц, из
нескончаемого   листания   документов  вырастала  разграфленная   и   пустая
экзистенция этого помещения,  из  неустанного  перекладывания  стопок бумаги
возобновлялся  в  воздухе  бессчетными  фирменными  грифами апофеоз  в  виде
зримого  с птичьего  полета  фабричного  города,  ощетинившегося  фабричными
трубами,  окаймленного рядами медалей  и  взятого  в  виньетки  и  завитушки
помпезных et и Соmр.
     Отец  сидел там, словно  в  птичнике, на высоком табурете,  и голубятни
регистратур шуршали стопками бумаги, а все гнезда и дупла полны были щебетом
цифр.
     Глубины  большого магазина  ото дня ко  дню  помрачались и  обогащались
запасами  сукон,  шевиотов, бархатов  и драпов.  На темных  полках  --  этих
амбарах и  кладовых  прохладной фетровой  красочности  --  давала стократный
процент темная  отстоявшаяся разноцветность вещей, приумножался  и насыщался
могучий  капитал  осени.  Капитал  этот  возрастал  там,  и  темнел,  и  все
вольготней   рассаживался   по   полкам,   словно   на   галереях    некоего
поместительного театра, всякий  день пополняясь и приумножаясь еще  и новыми
поступлениями товара, каковой  в  ящиках и тюках  вместе  с утренним холодом
вносили  на  медвежьих спинах  крякающие бородатые носильщики  в  испарениях
осенней  свежести и водки. Приказчики выгружали новые  эти запасы добавочных
шелковых колеров и заполняли ими, старательно конопатили все щели и  пустоты
высоких  полок.  Это  был  гигантский  реестр   всевозможных  красок  осени,
устроенный послойно, рассортированный по  оттенкам, идущий  в верха и  низы,
словно по  звучащим ступеням,  по гаммам  всех цветовых октав.  Он начинался
снизу, стенающе и робко  касался  альтовых  полинялостей и полутонов,  затем
переходил к поблеклым пеплам дали,  к гобеленовым зеленостям и голубизнам и,
разрастаясь к  верхам ширящимися аккордами,  достигал  темной синевы, индиго
далеких  лесов  и плюша  многошумных  парков,  дабы  затем через  все  охры,
сангвины,  рыжины  и сепии  перейти в  шелестящую  ткань  увядающих  садов и
достичь потемочного грибного запаха, дыхания  трухлявости в глубинах осенней
ночи и глухого аккомпанемента наитемнейших басов.
     Отец мой  ходил вдоль  арсеналов суконной осени и успокаивал, и  унимал
массы эти, нарастающую их  силу, спокойную мощь  Поры.  Он хотел  как  можно
дольше  сохранять  нетронутыми  резервы  складированной  многоцветности.  Он
боялся нарушить,  обменять  на наличные основной  этот капитал осени. Но  он
знал и предчувствовал  -- настанет  час, и  ветер  осенний,  опустошительный
теплый ветер подует над шкафами, и тогда поддадутся они, и не  найдется силы
на  свете удержать разлива потоков  многоцветных, какими изольются  на город
целый.
     Подходила пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. В  шесть часов вечера
город горячечно распалялся, дома шли пятнами, а люди сновали, взбудораженные
неким  внутренним  огнем,  ярко  накрашенные  и   расцвеченные,  с  глазами,
сверкающими праздничной, красивой и злой лихорадкой.
     На боковых улочках, в тихих закоулках, уходящих уже в вечерний квартал,
город  был пуст.  Только  дети  играли  на  площадках под  балконами, играли
самозабвенно,   крикливо  и  нелепо.  Они  прикладывали  к  губам  маленькие
пузырики,   чтобы  раздуть  их  и   неожиданно  резко  напыжиться   большими
булькающими расплескивающимися наростами или выпетушиться в дурацкую петушью
личину, красную и кукарекающую, в цветные  осенние машкеры, фантастические и
абсурдные. Казалось, надутые и кукарекающие, они вознесутся в воздух долгими
цветными  вереницами  и, словно осенние ключи птиц, будут тянуть над городом
фантастические флотилии из  промокашек и осенней погожести. Еще  они ездили,
галдя,  на  маленьких  шумных тележках, играющих цветным  тарахтеньем  спиц,
колесиков  и дышел. Тележки  съезжали, груженные  их криком, и скатывались к
подножию  улицы,  к  самой низко  разлившейся  желтой  речке  вечерней,  где
распадались в обломки колесиков, колышков и палочек.
     Меж тем  как игры  детей становились все  шумнее  и  путанее, кирпичные
румянцы города  темнели  и  зацветали пурпуром,  мир целый внезапно  начинал
вянуть,  чернеть  и спешно  источать из  себя  призрачные сумерки,  которыми
заражались все предметы. Предательски и ядовито, перекидываясь с предмета на
предмет,  расползалась  окрест  эта  зараза  потемок, а  чего  касалась,  то
мгновенно сгнивало, чернело и распадалось в труху. Люди в тихой  суматохе от
сумерек сбегали, но она как раз настигала их, проказа эта, и высыпала темною
сыпью на лбу,  и они теряли лица,  которые  отваливались большими  аморфными
пятнами, и  двигались дальше уже  безликие, безглазые, теряя по дороге маску
за  маской,  так  что  сумерки   изобиловали   этими  утраченными  личинами,
осыпавшимися  вослед  их  бегству.  Потом  все  начинало   зарастать  черной
трухлявой корой, шелушащейся большими пластами, больными струпьями тьмы. А в
то время,  как  внизу все  разваливалось  и в  тихом этом  замешательстве, в
панике скоропалительного распада превращалось в  ничто, наверху удерживалась
и все  выше росла молчаливая побудка зари, подрагивающей чиликаньем миллиона
тихих  бубенцов,  зозносящейся  взлетом  миллиона невидимых скворцов,  разом
летящих в  одну необъятную серебряную беспредельность. И  только потом вдруг
являлась  ночь -- большая ночь, ширимая к  тому же порывами ветра, делавшими
ее вовсе беспредельной. В многократном лабиринте ее были выковыряны  светлые
гнезда --  большие  цветные фонари  лавок,  полные  грудами  товара и  гамом
покупающих. Сквозь светлые стекла этих фонарей можно было наблюдать шумный и
преисполненный чудного церемониала обряд осенних закупок.
     Великая  эта,  драпированная  осенняя  ночь,  растущая тенями,  ширимая
ветрами, крыла в  темных своих фалдах светлые  карманы,  мешочки с  цветными
пустяками, веселым  товаром шоколадок, бисквитов, колониальной всячины.  Эти
будки и ларьки, сколоченные из конфетных картонок, ярко  оклеенные рекламами
шоколада,  битком   набитые  всяким   мылом,  веселой  безвкусицей   золотых
пустяковин, оловянной бумагой,  рожками, вафлями и  цветными леденцами, были
средоточием легкомыслия,  погремушками беззаботности, рассеянными по чащобам
огромной,  замысловатой,  полоскаемой ветрами  ночи. Большие и  темные толпы
плыли во тьме, в шумливом смешении, в шарканье тысяч  ног, в говорении тысяч
уст -- многолюдное, путаное шествие, влекущееся по артериям осеннего города.
И  плыла  эта  река,  полная  гама,  темных  взглядов,  хитрых поглядываний,
нарезанная  на  разговоры,   накрошенная  россказнями,  преобильнейшая  каша
сплетен, смеха и гомона.
     Можно  было подумать,  что  двинулись толпами  осенние  сухие  маковки,
сыплющие маком -- головы-погремки, люди-колотушки.
     Мой  отец, взвинченный  и  цветной  от румянца, со сверкающими глазами,
ходил по ярко освещенной лавке и вслушивался.
     Сквозь  стекла  витрины  и  портала доносился  отдаленный  шум  города,
сдавленный  гомон  плывущего многолюдья. Над безмолвием лавки  светло горела
керосиновая  лампа,   свисающая  с  большого   свода,  и  выживала  малейшее
присутствие тени из  всех  щелей и закутков.  Освещенный  светом этим пустой
большой  пол потрескивал в тишине и пересчитывал во  всех направлениях  свои
вощеные  квадраты, шахматную  доску  больших  гладких  поверхностей,  в тиши
перекидывавшихся  меж собой скрипами, там и сям отвечавших друг другу гулким
треском. А сукна лежали безголосые в своей фетровой пушистости,  тихие  и за
спиной отца обменивались по стенам взглядами, подавая от шкафа к шкафу тихие
многозначительные знаки.
     Отец вслушивался. Казалось, что  ухо его  в  ночной тишине удлиняется и
разрастается за окно -- фантастический коралл, красный полип, колеблющийся в
сумбуре ночи.
     Он вслушивался и слышал. С возрастающей тревогой слышал далекий  прилив
приближавшихся   толп.   С   ужасом   осматривался  в  пустой  лавке.  Искал
приказчиков.  Но  эти темные  и  рыжие ангелы куда-то поразлетались. Остался
лишь  он  один,  опасающийся  толп, которые  вот-вот  затопят  тишину  лавки
грабящей, галдящей уймой и разберут меж собой, расторгуют с аукциона всю эту
богатую осень, долгие годы копившуюся в большом сокровенном хранилище.
     Где  были  приказчики?  Где  были  пригожие  эти  херувимы,  призванные
оборонить темные суконные  шанцы? Отец  подозревал скорбной мыслью,  что они
греховодничаю!  где-то  в  глубинах  дома  с  дочерьми  человеческими.  Стоя
недвижный  и полный печали  в светлом  безмолвии лавки, чуял  он  внутренним
слухом все совершаемое в глубине дома, в  тыльных каморках большого цветного
этого фонаря. Дом отворялся ему комната за комнатой, словно карточный домик,
и он зрел гонитьбу приказчиков  за  Аделею по всем пустым и  ярко освещенным
комнатам,  по  лестнице вниз, по  лестнице вверх,  покуда,  наконец,  она не
ускользнет  от  них  и не вбежит  в  освещенную кухню, где забаррикадируется
кухонным буфетом.
     Она  стоит там  запыхавшаяся,  блистающая  и  расшалившаяся,  с улыбкой
трепеща  большими  ресницами. Приказчики хихикают, присев  за дверьми.  Окно
кухни распахнуто  в  огромную  черную  ночь, полную грез и  путаницы. Черные
отворенные стекла пылают отсветом далекой иллюминации. Поблескивающие горшки
и  бутыли неподвижно  стоят  вокруг  и в безмолвии  лоснятся толстой эмалью.
Аделя   осторожно  высовывает  в  окно  свое  цветное,  накрашенное  лицо  с
трепещущими  очами.  Она  высматривает  на  темном  дворе  приказчиков,   не
сомневаясь  в их засаде. И  она видит,  как те осторожно крадутся гуськом по
узкому  подоконному карнизу вдоль стены первого  этажа, краснеющей отблеском
далекой  иллюминации,  и  подбираются  к  окну. Отец вскрикивает в  гневе  и
отчаянии, но в момент этот гул голосов делается вовсе близок, и светлые окна
лавки  внезапно   заполняются  прильнувшими   лицами,   искаженными   смехом
болтливыми лицами,  сплющившими  носы о глянцевые стекла.  Отец багровеет от
негодования и вспрыгивает на прилавок, но пока  толпа штурмом берет крепость
и вступает галдящей сутолокой в лавку,  отец мой одним прыжком взбирается на
полки с сукном и, повиснув высоко над людьми, что есть силы принимается дуть
в  большой рог и трубить тревогу.  Однако свод не заполняется шумом ангелов,
поспешающих на помощь, зато каждому стону трубы отвечает громадный хохочущий
хор толпы.
     по всему обширному  гористому краю, они прогуливались по двое, по  трое
на  извилистых и  далеких дорогах. Маленькие и  темные  силуэты заселяли все
пустынное  плато,  над  которым нависло тяжкое  и  темное небо,  складчатое,
облачное, вспаханное  долгими параллельными бороздами,  серебряными и белыми
отвалами,  обнаруживающее  в  глубине  все новые  и  новые  отложения  своих
напластований.
     Светом  лампы  в  краю  этом  создавался  искусственный  день  --  день
странный, без рассвета и вечера.
     Отец мой понемногу успокаивался. Гнев его унимался и застывал в пластах
и  слоях  пейзажа. Он  сидел сейчас на  галереях высоких полок  и  глядел  в
осенеющий беспредельный край. Он видел, как на далеких озерах идет лов рыбы.
В маленьких  скорлупках лодок сидело по два рыбака, запускавших сети в воду.
По  берегу  мальчишки  тащили  на  головах  корзины,  полные   трепыхавшимся
серебряным уловом.
     Меж тем приметил он, что в отдаленье группки путников задирают головы к
небу, на что-то указывая воздетыми руками.
     И  се  зароилось  небо  некоей цветной  сыпью,  осыпалось  колышущимися
пятнами, которые  росли,  созревали  и вдруг наполнили  поднебесье  странным
птичьим  народом, кружащимся  и круговращающимся  в  больших  пересекающихся
спиралях. Целое небо наполнилось горним  полетом, хлопаньем крыл, величавыми
линиями  тихих парений. Некоторые,  точно огромные аисты, недвижно  плыли на
спокойно распростертых  крыльях, иные, подобные цветным плюмажам, варварским
трофеям,  летали  тяжко  и  неуклюже, чтобы  удержаться  на  волнах  теплого
воздуха;  иные, наконец, будучи  бездарными конгломератами крыльев,  могучих
ног и ощипанных  шей, напоминали плохо  набитых сипов и кондоров, из которых
сыплются опилки.
     Были меж них  птицы двухголовые, птицы многокрылые, были тоже и калеки,
хромающие  в воздухе однокрылым  неуклюжим летом.  Небо сделалось  похоже на
старую  фреску,  полную  чудищ  и  фантастических  тварей, которые  кружили,
пролетали друг мимо друга и снова возвращались цветными эллипсами.
     Мой  отец  поднялся на  полочных  стяжках,  залитый  внезапным  светом,
протянул  руки, призывая птиц старым заклятьем.  Преисполненный волнения, он
узнал их. Это было далекое, позабытое потомство  птичьей  генерации, которую
Аделя  некогда  разогнала  на  все  стороны  неба.  Теперь оно возвращалось,
выродившееся  и  пышное это  искусственное потомство,  дегенеративное птичье
племя, исподволь захиревшее.
     Ставшее по-дурацки долговязым,  нелепо учудовищненное, оно было изнутри
пустотело и безжизненно. Вся жизнеспособность  птиц этих  ушла в перо, буйно
пресуществилась в фантасмагорию. Это был словно  музей изъятых видов,  чулан
птичьего Рая.
     Некоторые  летали как бы на  спине, имея тяжкие неловкие клювы, похожие
на засовы и щеколды, отягощенные цветными наростами, и были слепые.
     Как же растрогало отца неожиданное их возвращение,  как же он подивился
птичьему  инстинкту  и  привязанности  к мастеру, которую сей род  изгнанный
пестовал  в  душе,  как  легенду, дабы  наконец,  через  много поколений,  в
последний  день перед  исчезновением племени потянуть  обратно  в  прадавнее
отечество.
     Но бумажные птицы не могли  уже  узнать  отца. Напрасно он взывал к ним
давним заклятием, забытой птичьей речью, они не слышали его и не видели.
     Вдруг в воздухе  засвистели камни. Это  забавники, дурацкий и бездумный
народ, стали целить снарядами в фантастическое птичье небо.
     Напрасно отец остерегал,  напрасно грозил заклинательскими  жестами, не
услышан был он,  не  замечен. И  птицы падали. Настигнутые камнем, они тяжко
обвисали и вяли прямо в воздухе. Прежде чем достичь земли,  они  становились
уже бесформенной кучей перьев.
     В мгновение ока плато  покрылось странной  этой убоиной. Не  успел отец
добежать  до  места  избиения,  как весь  великолепный птичий род  уже лежал
мертвый и распростертый на скалах.
     Теперь только,  вблизи, отец  мог  разглядеть все  убожество  оскуделой
генерации, всю смехотворность базарной анатомии.
     Это были огромные охапки перьев, кое-как торчавшие  из старой падали. У
многих невозможно было разглядеть  головы, поскольку  палковидная эта  часть
тела  не носила  никаких  признаков души. Некоторые  покрыты  были  лохматой
сбившейся шерстью, точно  зубры,  и омерзительно  смердели, иные  напоминали
горбатых  лысых дохлых  верблюдов. Наконец, иные,  судя по  всему,  были  из
определенного  сорта  бумаги,  полые  внутри и отменно  цветные  снаружи,  а
некоторые оказывались вблизи  не чем иным, как большими павлиньими хвостами,
красочными  опахалами, в  которые  непонятным образом  было  вдохнуто  некое
подобие жизни.
     Я  видел  печальное  возвращение  моего  отца.  Искусственный день  уже
окрашивался понемногу красками обыкновенного утра. В опустелой  лавке  самые
верхние  полки  вбирали  оттенки  раннего  неба. Среди небосклонов погасшего
пейзажа, среди разрушенных кулис ночной декорации отец увидел пробуждавшихся
от сна приказчиков. Они вставали между  суконных колод и зевали, оборотясь к
солнцу.  В  кухне на  втором  этаже  Аделя, теплая  от сна и  со  спутанными
волосами, смалывала  в мельнице кофе, прижимая  ее к белой груди, от которой
зерна набирали лоск и горячели. Кот умывался на солнце.

Last-modified: Thu, 16 Mar 2006 03:55:18 GMT
Оцените этот текст: