тот же проклятый вопрос: как жить дальше? Не служить, а
- жить?
И не раз его будили такие сны. Не зажигая лампы, он одевался.
Пробирался к грот-мачте, переступая через спавших на верхней палубе.
Поднимался на мостик, откуда виделись огни упрятанных в бухте кораблей. Два
светильника вырывали ют из тьмы, выставляя напоказ, на просмотр плавно
закругленный конус кормы, флагшток, стволы орудий 4-й башни, вахтенного
офицера, мухой ползавшего по восковой желтизне надраенной палубы.
Этот металлический остров длиною в 186 метров и водоизмещением 30 тысяч
тонн был заложен в июне 1909 года, спущен на воду в июне 1911 года, сменил
название, вернулся к тому, каким его нарекли, жил, дышал, стрелял, нападал и
убегал, сжигал в себе соляр, мазут, порох, прокачивал через себя воду,
воздух, механизмами и отлаженной службой пожирая людей, выпрямляя и калеча
их судьбы.
Но не этот корабль ломал его судьбу. А то, что лежало в сейфе и было
пострашнее книг на французском языке: канцелярская папка с перепискою
банно-прачечного треста города Симферополя, случайно попавшая в руки
Всеволода Болдырева.
"Случайно ли?" -- думал он, стоя на мостике грот-мачты.
Возвращался в каюту, открывал в темноте сейф. нащупывал папку. Уже
дважды он пытался бросить ее за борт, утопить, чтоб на дне Северной бухты
лежала мина, подведенная под все существование его. Чтоб забылось то, что в
папке.
Сейф, куда Болдырев заточил папку, закрывался. Болдырев ложился на
койку и засыпал.
11
Переодеваясь к увольнению на берег, Олег всякий раз говорил каюте: --
Иду бросаться под танк!
Ночи он проводил на Воронцовой горе, в сухой баньке, куда студентка
Соня нанесла подушек из родительского дома. При ветре крышу баньки царапали
ветки яблонь. Дверь так скрипела, что могла разбудить родителей. Олег
пролезал в окошко и продергивал через него Соню. Она засыпала, а он до утра
слушал шелест ветвей, отзванивание склянок в Южной бухте и еле еле слышное
шевеление существа, называемого эскадрон. Она была внизу, в Южной бухте, она
была за горой, и Северной бухте, она была всюду, и в Соне тоже, в этой
курносой и картавящей женщине, полюбившей Олега внезапно и на веки вечные.
Все забылось -- и шинель, и стыд за стрельбу номер тринадцать, и глупое,
невыполнимое обещание сделать батарею лучшей. Все свершится само собою, как
эта любовь, как эта банька! Жизнь прекрасна и удивительна! В июле ко Дню ВМФ
придет приказ о старшем лейтенанте, он умный, смелый, находчивый, поэтому
что-то произойдет еще -- и осенью направят его на новый эсминец, помощником,
и кто мог подумать, что так великолепно пойдет служба у курсанта Манцева!
Ни вдоха, ни выдоха рядом. Соня спала беззвучно и в момент, когда луна
скрылась и оконце стало темным, Олег вдруг оглох и в него вошло чувство
времени -- застывшей секундой абсолютной тишины, мимо которой промчались
куда-то вперед город, линкор, друзья его, оставшиеся живыми после того, как
он умер в кромешной тишине и темноте. Это было странно, дико, как если бы на
корабле дали ход и нос его стал рассекать волны, а корма продолжала бы
держаться за бочку. Олег вскрикнул, стал в испуге целовать Соню, а Соня
хрипло сказала, что устала.
Как-то они ужинали в "Приморском", Олег сидел затылком ко входу и
вынужден был оглянуться, потому что очень изменилось лицо Сони.
Старший лейтенант, с тральщиков несомненно, физиономия обветренная,
походка медвежья... Издали улыбнулся Соне, невнятно и бегло, по Олегу мазнул
неразличимым взглядом, подсел к кому-то, чтоб спрятаться за спинами.
Все было написано на честном и страдающем челе Сони. Она сказала плача,
что всегда любила только его; Олега, а что было прошлой осенью, так это было
прошлой осенью.
-- И я тебя люблю, -- ласково успокоил ее Олег и добавил, модное
словечко: -- В таком разрезе.
Он был слишком молод, чтоб ценить такие признания, и Соню забыл до того
еще, как простился с нею утром. Уже цвели яблони, несколько шагов -- и
баньки не видать, Олег перемахнул через забор, отсалютовал танку на
постаменте -- первому танку, ворвавшемуся в Севастополь, -- и невесело
подумал: "Того бы, с тральщиков, посадить в танк... Или вместо танка..."
В тех же невеселых думах ожидал он барказ на Угольной пристани. Линкор
был рядом, в нескольких кабельтовых, покоился в воде непотопляемым утюгом.
Однотипный ему утюг в Кронштадте прозвали "вокзалом" -- за трансляцию
неимоверной мощности. Про этот же говорили просто: "служу под кривой
трубой", имея в виду скошенную первую трубу, след модернизации.
Так что же такое придумать, чтоб батарея вырвалась в передовые?
Манцев еще не вошел в каюту, а старшина батареи мичман Пилипчук
доложил: уволенные вчера на берег матросы задержаны комендатурой, комдив
приказал разобраться и наказать.
-- Три наряда им объявишь вечером... От моего имени.
Можно бы размотать всю катушку, тридцать суток без берега дать. Но нет
нужды. И не будет эффекта. На эскадре введено правило: увольнение -- мера
поощрения. Не уверен в матросе -- имеешь право не увольнять его. И этим,
побывавшим в комендатуре, что выговор, что замечание, что пять суток ареста,
что месяц без берега -- все едино, до конца года их фамилии в журнал
увольнений не попадут.
Вот и выходи в передовые с такими матросами. Вот и мечтай о помощнике
командира на новом эсминце. Так что ж тут придумать?
Три тысячи топоров стучали на Дону, три тысячи плотников, согнанных
указом императрицы, заново строили верфи и восстанавливали старые,
петровские. В Таврове, Хоперске и Новопавловске рождалась эскадра, и великая
нужда заставила Адмиралтейств-коллегию уменьшать осадку кораблей, дабы
смогли они по мелководью Дона прорваться к морю.
В лето 1770 года корабли потянулись к югу. Жара вытапливала смолу,
чадило прогорклой солониной, пахло пенькой. Слабому течению помогали
веслами, иногда налетал ветер, тогда хлопали неумело поставленные паруса.
Спешили: Балтийская эскадра уже вошла в Средиземное море, война за Крым была
в разгаре. Торопились: линьками обдирали спины ленивых и недовольных. У
крепости святого Дмитрия Ростовского кончился волок по обмелевшему Дону,
начиналось плавание по большой воде. Морские служители -- так называли тогда
матросов -- перекрестились, поставили орудия на боты и прамы. И -- дальше,
вперед, к Азову! Туда, где погибли много лет назад петровские корабли.
Голландско-немецкие ругательства уже теснились русской бранью, Россия
прорывалась к Черному морю, к Проливам, нарушая европейские равновесия и
согласия, делая освоенные земли исконно русскими, и для утверждения власти
нужны были только русские люди, русские слова, русские мысли, и лучшие
моряки POCCИИ захудалыми родами происходили из краев, где нет ни сосен,
прямизной похожих на фоки, ни вод, уходящих за горизонт.
Свершилось! Поднятием флага на "Хотине" была создана эскадра,
впоследствии ставшая черноморской, и произошло это в мае 1771 года, и поднял
флаг тот, кто вывел Донскую флотилию на морской простор, -- вице-адмирал
Сенявин Алексей Наумович, первый командующий эскадрой. А где эскадра -- там
и флот, и первым командующим его стал вице-адмирал Клокачев, самым первым
командующим. Последнего не будет!
Сын коллежского регистратора Федор Ушаков, угрюмый человек,
отказавшийся от придворной карьеры, моряк скрытный и наблюдательный,
всматривался в морских служителей, виденных им в детстве на пашнях без
матросской робы, и с радостью находил, что морскому делу научить их можно.
Было что-то в укладе характера, в строе жизни тамбовских, олонецких,
тверских и воронежских мужиков, что приспосабливало их к морю. "С такими
людьми можно не только за свои берега быть спокойным, но и неприятельским
берегам беспокойство учинить..." Они лихо лазали по вантам, шили паруса,
управляли ими, крепили снасти. Самым трудным оказалось: как отучить их от
"мира", от привычки сообща делать все? Внушениями, розгами, кулаками в харю
(дворянский сын Федор Ушаков дубиною согревал холодных к учению), мытьем и
катаньем, но приручили матроса быть на местах, отведенных ему корабельным
расписанием. У орудий, у мачт, в погребах навесили "билеты" с фамилиями
морских служителей и проверяли, здесь ли служители. Сотни шкур было спущено,
пока не привили начала индивидуальности. Зато в Крымскую войну при обороне
Севастополя, как и во всех последующих войнах, матрос, пересаженный в окоп,
менее солдата подвержен был панике и позывам к бегству.
Необыкновенная по живучести эскадра. Ее уничтожали и запрещали
договорами, с ее кораблей высаживались десанты по всему Средиземноморью,
корабли ее бесславно ржавели в Бизерте и героически шли на дно
Новороссийской бухты. Берег напирал на нее, окатывая революциями,
махновщиной, разрухой, горячкою строительств, эскадра жила -- и ничто
береговое не было ей чуждо...
Такой представилась Долгушину эскадра, когда где-то за Воронежем
показался Дон, излучина его, и серая лента реки поплыла под крылом самолета.
Он прильнул к окну, смотрел: да, вот здесь и было положено начало тому, чему
он отныне служить будет, отсюда мужики пошли на заброшенные петровские
верфи, здесь сто восемьдесят два года назад плыли по Дону корабли и жара
стояла такая, что смола вытапливалась из пазов.
А как отказывался, как возражал, не желая служить!.. После академии
вызвали в Главное Политуправление, предложили: начальник политотдела эскадры
Черноморского флота. Нет, нет и нет, отказывался он. Он катерник, он окончил
войну командиром дивизиона, после ранения перевелся в штаб, -- это вам
понятно? Да, он был заместителем начальника политотдела бригады, по это же
-- катера! Он же катерник! И сейчас, получив диплом, окончив
военно-политическую академию, он все равно остается катерником, он и на
катера назначен уже, начальником политотдела бригады ТКА, вся служба его
прошла на торпедных катерах -- так зачем ему политотдел эскадры, где
крейсера и линкоры?
Ему возражали -- веско, убедительно. Ну и что -- крейсера и линкоры?
Зато у него свежие силы, свежий взгляд. Да, у него нет опыта. Но нет у него
и груза прошлого.
Уговорили. Согласился. И рад был теперь, когда под крылом самолета
петляла река и плыла земля.
Великое и сладкое чувство причастности к земле, по которой ступали
сапоги и лапти дедов!.. И благодарность судьбе, скрепившей твою жизнь с
жизнью страны, флота, и давно надо было бы прийти этому чувству
благодарности, да где уж на войне расслабляться в эмоциях, что-то
сопоставлять, вымерять и определять. И пришло оно, и понял он тогда
назначение свое человеческое: он, человек, коммунист, капитан 1 ранга
Долгушин Иван Данилович, живет для тех, кто потомками олонецких и тверских
мужиков прибыл служить на эскадру.
Он любил их за преданность Олонцу,. Калуге, Орлу, Ржеву. Их было тысячи
человек -- на кораблях эскадры, они служили с охоткою, они оживляли
металлические коробки, начиненные оружием и механизмами, они гордились
бескозырками с золотым тиснением "Черноморский флот" на развевающихся
ленточках, они согласны были в любую секунду прервать сон, еду, мысли,
жизнь, чтобы выполнить сигнал или команду. За последние три года политотдел
зафиксировал только один
(один) случай намеренного, продуманного отказа от службы, но и в этой
дикости обвинили не матроса, а офицеров, его начальников.
Но этой людской массе, привязанной к рукояткам, педалям, кнопкам,
штурвалам и маховикам, требовался отдых. Тому же самоотверженно служившему
матросу хотелось того, чего устав открыто не предусматривал, а обходно и
расплывчато сводил в понятие: увольнение на берег. (Для офицеров -- съезд на
берег.) Матрос, физически и психически здоровый парень, существовавший в
однообразном корабельном мирке, нуждался в эмоциональной встряске, как
насыщавшей его, так и опустошавшей. Он, получавший сытую норму флотского
довольствия, искал то, к чему его звал полнокровный мужской организм. Да --
кинотеатры, да -- концерты, да -- просто гуляние по южному городу, да --
экскурсии, но и -- женщина. В идеале мыслилось так: напутствуемый добрыми
пожеланиями старшин, проверенный офицерами на все виды искушений, матрос,
одетый строго по объявленной форме одежды, сходит на берег, дышит береговым
воздухом совместно со знакомой девушкой (преимущественно комсомолкой),
приглашает знакомую в кино, на стадион, на читательскую конференцию. Время
увольнения, однако, подходит к концу, и на пути к кораблю матрос обсуждает с
подругою виденный фильм отечественного производства, и после здорового сна в
хорошо проветренном кубрике парень в форменке и бескозырке готов продолжать
очень нелегкую (чего уж тут скрывать!) службу.
Идеальная картина! Мечта! Такой матрос, так проводящий увольнения был
нужен эскадре, эскадра давила на все штабы, и штабы поощряли людей,
причастных к созданию идеальной картины на страницах книг и журналов. Охочих
к сотворению таких картин было достаточно, в изобилии появлялись романы и
повести о флоте и моряках.
Признавался, не получая официального утверждения, и такой вариант:
матрос идет к своей знакомой на дом, прихватывая бутылку сухого вина, тесно
общается с нею (что с медицинской точки зрения весьма полезно) и
смирнехонько возвращается на корабль. Или, пообщавшись, идет со знакомой в
театр, обходя патрульную службу. Во многих отношениях этот вариант был
предпочтительнее официального.
Настоящие же увольнения, никак не отражаемые повестями и романами,
выглядели по-другому. Какая-то часть матросов увольнение проводила по
официальным рекомендациям, еще большая часть время на берегу зря не теряла и
мгновенно рассасывалась по квартирам, общежитиям или просто кустам... Но в
том-то и дело, что дежурные по кораблям, дивизионам и бригадам докладывают
штабам не число вернувшихся с увольнения матросов, а фамилии тех, кто
задержан комендатурой, опоздал, опаздывает или неизвестно где находится. Не
попадают в доклады матросы, просочившиеся сквозь все фильтры и пьяными
добравшиеся до кубрика.
Тягостная картина. И Долгушин, читая по понедельникам сводки, морщился,
ахал, возмущался, зная, что не один он морщится и ахает. И на других
эскадрах других флотов начальники политотделов тоже раздраженно отбрасывали
донесения замполитов: "Да когда ж это кончится!" Пьют матросы на берегу,
если уж называть вещи своими именами. "Недостойно ведут себя в увольнении"
-- так пишется во флотской газете. На эскадре служат матросы 1931, 1932 и
1933 годов рождения, люди, чье детство испорчено войной. Старшины более
ранних годов призыва не демобилизовываются, и "старички" эти, в
привилегированном положении на корабле находящиеся, разлагающе влияют на
молодых матросов. Так ли? Да, так. Прибавить к этому обычай не отдыхать без
вина и без вина не затейничать. Что еще? Крым, курорт, благодатный климат,
сам воздух напоен запахами массандровских вин. Наконец, алкоголь -- веками
испытанное средство мгновенного расслабления. И офицерская дурь, из
поколения в поколение передаваемые выражения типа "штурман должен быть
тщательно выбрит и слегка пьян". Не ведают храбрецы и пижоны, что с таким
штурманом только в трамвае не опасно...
И еще много причин. Учебные отряды и флотские экипажи как ни скоблят
новобранцев, но кожа их остается береговой, гражданской, привычки и
склонности прибывающих на эскадру людей сформированы берегом, всей
предшествовавшей жизнью восемнадцатилетних юношей. Винить берег? Берег,
неподвластный флоту? Мутная эта проблема, рассуждал он, забрасывая сводку в
сейф. Крепость. Фортификационное сооружение. В какие ворота бить тараном?
Какими мортирами обстреливать?
А решать надо. Потому что без него здесь ничто не решается. Рутинные
вопросы оставлены заместителю вместе с бумажными дрязгами, а все живое,
конкретное, умы будоражащее, слезами омываемое и потом пахнущее -- ему.
Походя, со смешочками разбирался он в запутаннейших ситуациях, вынося
неожиданные и всех удовлетворяющие решения, от которых, если принюхаться,
так и попахивало дерзким неуважением к законам эскадры и флота. В 1770 году
русские корабли (ими командовал граф Алексей Орлов) дотла сожгли турецкий
флот в бухте у крепости Чесма. Ликование в России было полное. Императрица в
честь победы приказала выбить медаль. Выбили: объятый пламенем флот и
словечко "БЫЛ". Коротко, дерзко, великодержавно, пренебрежительно. И в самом
Долгушине (он это признавал) было что-то от ухмылки этой медали. Сказывалась
и профессия. Называя себя катерником, он подразумевал под этим не только
непригодность свою к службе на больших кораблях, но и выработанную катерами
манеру мышления, стиль действий. "Атака, ребята!.. Аппараты товсь!..
Аппараты пли!.." И стрекача в базу.
Нет, месяцами, годами биться над чем-то трудноразрешимым -- это он не
умел и не любил.
Надо что-то делать -- такая мысль мелькала по четвергам, когда читал он
сводку, скупо и выразительно рисовавшую увольнение в среду. Надо на что-то
решиться -- думал он по понедельникам, после многих ЧП, какими отмечалось
увольнение в субботу и воскресенье. Крепость, настоящая крепость. Кому бы
поручить осаду ее?
Себя оставлял как бы в стороне.
Но тут случай в Мартыновой слободе. Скандальный, позорный,
отвратительный.
Произошло это в самом начале мая, на восьмом месяце службы в
Севастополе, в воскресенье. Здоровье отменное, настроение прекрасное, погода
чудесная. Иван Данилович Долгушин отправился в Стрелецкую бухту, в училище,
к бывшему подчиненному. Он встретил его случайно месяца три назад: у бывшего
подчиненного служба не пошла, капитаном 3 ранга сидел он на кафедре
торпедной стрельбы, "приборчик Обри не сработал" -- так выразился бывший
командир звена, объясняя и чин, и скромную должность преподавателя, и
некоторую ограниченность в желаниях. "Устройство, держащее торпеду на
заданном курсе", -- растолковал он Люсе смысл выражения, и Люся мгновенно
поняла. Молодец, дочура!
Тогда, при встрече, Долгушин пригласил его к себе, но тот так и не
появился на проспекте Нахимова, в доме, где полно адмиралов. Приходилось
ехать самому, в штатском, с Люсей, на денек прикатившей из Симферополя, где
она училась в институте.
У преподавателя засиделись, благо тому имелась дополнительная причина:
повышение в звании и скорый перевод в Бакинское училище начальником кафедры.
Хотя Долгушин подстроил и повышение и перевод, тому и другому он бурно
порадовался. На огонек заскочил сослуживец преподавателя, тоже
преподаватель, с кафедры военно-морской тактики, капитан-лейтенант, парень
чрезвычайно умный, ловкий, дерзкий, умеющий работать на публику.
Притворился выпившим чуть-чуть сверх меры, прикинулся долдоном, Долгушина,
конечно, он знал в лицо, но, будто обознавшись, принимал его за какого-то
мичмана-лаборанта, покровительственно хлопал по плечу, называл "батей",
"марсофлотцем", улыбками давая Люсе понять, что все это спектакль, что он
прекрасно знает, кто ее отец, но раз им, молодым, представилась возможность
похохмить, так почему бы и не похохмить? Многих долдонов в форме плавсостава
встречал Долгушин, но такого обаятельного и дерзкого -- впервые, да он ему
тем уже понравился, что расшевелил Люсю. Та ведь еще оправлялась после
смерти матери в Москве, еще в себя не пришла, и вот Люся смеялась, Люся
светлела... Спасибо тебе, долдон!
Ну, посмеялись, повспоминали, погрустили. Долдон укатил с Люсей на
машине Долгушина, преподаватель проводил гостя до такси, Долгушин проехал
немного и вышел. Постоял под небом, испытывая смирение и подавленность.
Звезды, обилие звезд, неиссякаемость звезд -- и жизнь будто мимо тебя
несется, и звезды -- как огни жизни, уходящей за горизонт. (Что только не
взбредет в голову после встречи с приятелем... И ощущение возраста,
отцовства: дочь-то уже взрослая, уже, пожалуй, там с долдоном, на проспекте
Нахимова, и благоразумнее всего не спешить домой...)
Поэтому-то он и сказал шоферу подвернувшегося такси, что в город надо
ехать не прямо, а через пригороды.
И уже по дороге к Мартыновой слободе попались навстречу выпившие
матросы.
Они шли цепочками, по обеим сторонам дороги, растянувшись так, словно
прочесывали местность, они будто высматривали что-то под ногами; они брели,
они шатались, кто успел -- полез в такси, освобожденное Долгушиным,
остальные продолжали плестись -- к пирсам Стрелецкой бухты, к барказам на
Минной стенке, к кораблям в Южной бухте. Долетали обрывки разговоров --
что-то о женщинах и опасения, что могут опоздать. (Было 22.30, через час
начиналась посадка на барказы.)
Иван Данилович стоял истукан истуканом. Столько рапортов, докладов,
сводок, рапортичек и донесений начитался, что представить себе -- и увидеть
тем более! -- пьяных матросов, не охваченных сводкою и вообще существующих
до сводки, не мог.
Раздался свист, матросы остановили грузовик, полезли в кузов. Иван
Данилович оторвал от земли ноги, пошел туда, откуда вытекали цепочки белых
форменок, -- к домам слободы. Розовыми абажурами светились окна, кое-где
свет был уже вырублен, где-то на полную катушку ревела радиола, исполнялась
морская лирическая. "В небе синем закат догорал, шли обнявшись влюбленные
пары, а я сердце свое потерял на широком Приморском бульваре..."
Он глянул назад, подбежав к домам: полчища белых форменок расползались
по степи.
-- Что здесь происходит? -- заорал он во всю мощь своего голоса.
Из темноты выступил капитан с красной патрульной повязкой. Наметанное
ухо его в обладателе голоса опознало человека с правами коменданта города.
Четко и малопонятно капитан стал объяснять, и чем больше вникал в объяснения
Долгушин, тем в большее недоумение он приходил. Дома эти -- общежития
строителей, женские общежития, вчера у женщин была получка, матросов в
общежитии полно, патрули не столько наблюдают за порядком, поскольку порядок
есть, сколько предупреждают матросов о скором окончании увольнения. -- Так
предупреждайте! -- А вы попробуйте... Вы попробуйте! Капитан произнес это
загадочно... Втянул носом воздух до дна легких, наполняясь решимостью.
Сказал, что солдаты, с которыми он вышел патрулировать, отправлены им
обратно в часть, пусть его за это накажут, пусть. Есть еще один патруль,
морской, тот воюет в крайних домах. Милиция должна быть, но она обычно
разбегается с темнотой. -- За мной!
Долгушин влетел в коридор первого этажа и -- в комнату. Он пробыл в ней
ровно столько, сколько мог бы продержаться под водой -- не двигаясь и не
дыша.
В коридоре Долгушин рванул галстук... Капитан что-то говорил ему,
показывал, куда-то рукой -- Долгушин не слышал и не понимал.
-- Телефон! Где телефон?.. На гауптвахту! Всех! Первым в слободу влетел
на газике помначштаба эскадры по строевой части капитан 2-го ранга Барбаш, с
ним были два мичмана с повязками. Ни о чем не спрашивая Долгушина, эти трое
вломились в комнаты и под женский визг стали отбирать документы. Где-то в
другом конце слободы громыхнул выстрел. Совсем рядом звякнуло разбитое
стекло.
А Иван Данилович бесновался, бегая от дома к дому. Вертеп! Разврат! Уму
непостижимо! В полутора милях от Политуправления, рядом со штабом флота! Да
что же это такое?! Что с вами, люди?!
На выстрелы -- Долгушин палил в воздух из пистолета капитана --
прибежал морской патруль. Вспугнутая слобода затемнилась, как по боевой
тревоге. Звенели разбиваемые стекла, матросы, мелькая белыми форменками,
выскакивали из окон, шарахаясь от фар въезжающих в слободу автомобилей.
Прибыл комендант города с помощником, показалась наконец и главная ударная
сила -- комендантский взвод. Будто сам себя вытряхнул из-под брезента
крытого грузовика: тридцать гигантов с автоматами, лишь недавно
осуществленная мечта коменданта, свято верующего в торжество дисциплины и
железного воинского порядка. Взвод выстроился, командовал им офицер, ростом
чуть повыше карабина без штыка. Высокому Барбашу пришлось наклониться, чтоб
разобрать, сколько звездочек у того на погонах.
-- Так ты лейтенант, что ли?.. Послушай, здесь люди, живые матросы,
автоматы в ход не пускай!
Ломающимся мальчишеским голоском лейтенант запальчиво возразил: его
парни могут голыми руками взять в плен целый батальон, автоматы же...
Барбаш, властный и решительный, прервал его. "Валяй!" -- приказал он, и
к грузовику стали подводить задержанных. Прибыли санитарные машины, старший
лейтенант из морского патруля пошел перевязываться, снял потемневший у
левого рукава белый китель и на вопрос Долгушина, с какого он корабля,
ответил: "На котором по морю ходят!"
Двухэтажное общежитие на самом краю слободы казалось вымершим. Ни
огонька в нем, ни звука из него. Оцепленный со всех сторон, освещенный
фарами автомашин, дом не подавал признаков жизни. Но с минуты на минуту окна
его должны были засветиться, а заваленные изнутри двери подъезда --
распахнуться, потому что было 23.15. Все уволены до 24.00, от слободы до
барказов на Минной стенке минут 30 -- 40 бега или ходьбы. Оставаться в доме
было бессмысленно.
Вдруг наступила абсолютная тишина. То ли потому, что шофер грузовика
заглушил мотор, то ли оттого, что в доме как-то особо затаились, но
нагрянувшая тишина была тревожной, глубокой.
В доме, погруженном в тишину и темноту, раздались шорохи и скрипы. И
вдруг -- рывком открылась дверь ближнего подъезда. Автоматчики
насторожились, приняли стойку для прыжка и хватания. Но из .подъезда так
никто и не вышел. Комендант поднял руку и держал ее поднятой: на руку
смотрели все, ожидая сигнала. И все недоуменно, не веря ушам своим,
переглянулись, когда из дома полилась необычная, торжественая музыка --
похоронная музыка. Завыли трубы, забацали тарелки, звук радиолы был
негромким и чистым, мелодия скорбной и мужественной.
В подъезде же показалась процессия. Матросы шли, в великой печали
опустив головы, сняв бескозырки, держа строй, шагая в размеренном темпе
похоронного марша, неся три тела на кроватных сетках, поднятых на плечи...
Автоматчики попятились, расступились, рука коменданта нерешительно
согнулась в локте, задержалась у фуражки, отдавая павшим последнюю почесть,
и стыдливо опустилась. Несомые на сетках матросы лежали со скрещенными на
груди руками, на животе -- бескозырки. У машин с красным крестом засуетились
санитары, открыли задние дверцы, колонна спотыкавшихся от горя матросов
стала перестраиваться, вытягивая свой хвост из оцепления, потом раздался
свист: "Полундра!" -- и покойники полетели на землю, а процессия,
рассыпавшись, бросилась наутек. Комендант, Барбаш, Долгушин, офицеры -- все
сгрудились над покойниками, от которых разило водкой. Но только убедившись,
что эти люди живы, комендант возобновил операцию. Автоматчики цеплялись к
бортам машин, мчавшихся к городу, но время было уже упущено. И покойники
куда-то исчезли. К Севастополю прорвалась большая часть блокированных в
доме. Зло хохотавший Барбаш дважды нырял в темноту слободы и каждый раз
возвращался с добычей.
В комендатуре разложили на столе документы задержанных, стопками -- по
крейсерам, по бригадам эсминцев. Склянки в Южной бухте отбили час ночи. В
комендатуру вломился первый остряк эскадры командир бригады крейсеров
контр-адмирал Волгин, заорал с порога: "Комендант! Ты сорвал мне боевую
операцию! Я послал своих орлов в гнездо разврата, чтоб они внедрились в него
и разложили изнутри, а ты..." Трясущейся от волнения рукой комендант оперся
о стол, устало, по-стариковски начал стыдить его. Командир бригады взревел:
"Да! Да! Не тех увольняем! Виноваты!" Один за другим входили в кабинет
командиры крейсеров, злые, настороженные, неумело скрывали облегчение, когда
узнавали, кто их вызвал и по какому поводу.
Иван Данилович до утра просидел в комендатуре. При нем составлялись
сводные отчеты по итогам увольнений, и цифры мало чем отличались от тех, что
приводились и в прошлый понедельник, и в позапрошлый. Колонки и графы
сводок, пункты и параграфы приказов как бы топили в себе людей, и Мартынова
слобода становилась не лучше и не хуже Приморского бульвара.
Понедельник -- священный день на эскадре, с утра -- политзанятия. Из
кабинета Барбаша Иван Данилович отправил всем замполитам телефонограмму:
быть на Минной стенке к 15.00. Сам же, едва город проснулся, устроил в
милиции грандиозный скандал, колотил по столу кулаком, грозился разогнать,
разорвал какую-то почетную грамоту. В горкоме партии же любезнейшим тоном
попросил организовать комиссию. Как для чего? Неужели вам не сообщили?
Политуправление хочет вручить Мартыновой слободе переходящее красное знамя
за успехи в организации быта и досуга, на торжественную церемонию прибудут
представители из Москвы.
В три часа дня Долгушина ждал новый удар. Все восемьдесят девять
пойманных в Мартыновой слободе матросов были на отличнейшем счету: классные
специалисты, отличники боевой и политической подготовки, комсомольский
актив! Замполиты совершенно искренно возмущались и удивлялись. Надо же,
увольняем не всех, увольняем самых лучших, проверенных, достойных -- и на
вот тебе! А если б стали увольнять все тридцать процентов? Уму непостижимо,
что было бы тогда!..
Чем-то смрадным дохнуло на Долгушина, какую-то нелепость почуял он...
Почему увольняют только лучших? А где же уставная норма?
Но не стал уточнять и переспрашивать, не захотел обнаруживать свое
дремучее невежество. Призвав к воспитанию и еще раз к воспитанию, он
распустил замполитов. А сам пошел искать Барбаша, офицера, ответственного за
увольнение эскадры. Помначштаба встречал на Минной стенке матросов, идущих в
город, и провожал их на корабли, рассаживал по барказам, пересчитывал,
гроздьями выдергивал их вон и переносил на стенку, если барказ оказывался
перегруженным, -- рост почти два метра, руки хваткие, загребущие, сразу
поверишь, что человек всю войну провел в десантах.
Капитан 2 ранга, ответственный за увольнение на берег тысяч матросов,
пил воду из графина, подставив зев свой под струю, запрокинув голову.
-- Пока учился в академии... Пока осматривался... Короче, мимо меня
проскочило какое-то указание насчет увольнения матросов. Почему увольняют не
тридцать процентов, как положено по корабельному уставу? Почему только
лучших?
Барбаш долил в себя воду, ни каплей не увлажнив китель и подбородок.
Сказал, что по установленному правилу достоин увольнения матрос, и только
тот матрос, который отлично-безупречно выполняет на корабле свои
обязанности: "увольнение -- мера поощрения" -- так называется введенная на
эскадре система, стимулирующая дисциплину и порядок.
И опять что-то дурное, неправильное, уродливое даже почудилось
Долгушину... Вымученно как-то сыронизировал он:
-- А кто автор сей реформы народного образования? Командующий эскадрой
-- был ответ. Тогда все верно, все правильно. Тогда все ясно. Долгушин знал
командующего. Если уж им приказано, то продумано все, выверено, взвешено,
согласовано с тридцатилетним опытом службы. Мудр командующий эскадрой, мудр.
Все решено, не надо ничего придумывать. И облегчение накатывало: не
надо брать крепость штурмом.
Как всякий артиллерист, Олег Манцев научен был искать закономерность в
чередовании чисел. Он забрал у старшины батареи все записи о взысканиях и
поощрениях старшин и матросов, у дивизионного писаря попросил такие же
записи по всему дивизиону, в отдельном ящичке хранились в каюте карточки
взысканий, сугубо официальные документы, их обычно показывали разным
комиссиям.
Это было все, чем он располагал. И приходилось рассчитывать только на
свою голову. Сегодня к тому же -- 11 мая, месяц назад глупо и
безответственно обещано было в боевой рубке: 5-я батарея будет лучшей на
корабле! Что делать? И как?
Десять месяцев линкоровской службы. На эти месяцы падали 125 взысканий,
все по двум поводам: пьянка на берегу и пререкание со старшиной.
"Пререкание" -- это попытка не выполнить приказание. Но поскольку
"невыполнение приказания" уголовно наказуемо, то в карточках взысканий оно
заменено безобидным "пререканием". В карточки попадают не все случаи
нарушения дисциплины. Но всех, официальных и неофициальных, взысканий
набралось 125. Такая же картина -- в соответствующих пропорциях -- и по
всему дивизиону.
Олег Манцев расчертил бумагу на десять граф, по месяцам, и получил
россыпи чисел -- дни, когда матросы нарушали дисциплину. И обнаружил, что
они не распределены более или менее равномерно по неделям и месяцам, а
сгруппированы. Получалось, что наступали в жизни батареи периоды, когда она
-- по непонятный пока причинам -- начинала материться, скандалить и пить на
берегу, отлынивать от вахт и нарядов, "пререкаться" со старшиной. Таких
периодов было двенадцать, в каждом было два-три дня -- в эти два-три дня
дисциплина нарушалась десять-одиннадцать раз.
"Здесь какая-то система, -- растерянно подумал Олег. -- Здесь
определенно есть система".
52
Система есть организованный беспорядок -- утверждали преподаватели
кафедры приборов управления стрельбой. Так оно и есть в данном случае, если
под системой подразумевать батарею, которая то служит исправно, то выходит
из повиновения. Что же влияет на матросов, которые две, три недели без
понуканий исполняют обязанности, а потом за два-три дня нахватывают десятки
взысканий? Что? Фазы Луны? Положение звезд? Перепады атмосферного давления?
Глупо и глупо. Проще всего связать взыскания со стоянками в базе, потому что
увольнения -- это и патрули, и опоздания, и самоволки, которых, к счастью,
не было. Но пререкания! Стычки со старшинами, какие-то странные спады в
настроении матросов, когда Олег интуитивно понимал, что ему нельзя
задерживаться в кубриках, что комендоры и наводчики чем-то возбуждены, что
одно лишнее слово его может вызвать водопад жалоб, колючих ответов? Откуда
эти изломы психики?
Так какому же закону подчинились 125 нарушений воинской дисциплины, не
размазавшись по трем сотням дней десяти месяцев, а соединившись в двенадцать
полунедель? Что сгруппировало их? Кстати, на эти двенадцать периодов
приходятся все дивизионные нарушения. Весь линкор, видимо, подчиняется этому
закону. "И вся эскадра", -- подумал Олег. Этот закон существовал, и его Олег
мог сформулировать уже, но звучал он столь фантастически, нелепо, дико, что
поверить себе Олег не хотел, не подтвердив догадку точными цифрами. Не имел
права.
Минут десять сидел он, скованный испугом. Он увидел себя как бы
подставленным под всевидящий оптический инструмент, направленный на него
неотрывно и точно, и некто, к окулярам инструмента прильнувший, пошарил по
тысяче коробочек, на которые разделен линкор, и засек наконец лейтенанта,
который тишайшей мышью сидит после отбоя за столом в каюте No 61 и учиняет
злодейство против эскадры, потому что умишком своим незрелым хочет
опрокинуть выводы тех, кто выгонит его с флота одним шевелением бровей.
Минуты противоборства, желания выпрыгнуть из собственной кожи и вновь
нырнуть в нее, спрятаться в собственном теле... И когда эти минуты прошли,
Олег встрепенулся, глубоко вздохнул и принял решение. Надо было немедленно
узнать из вахтенных журналов дни нахождения линкора в базе, начиная с июля
прошлого года. Но вахтенные журналы -- документы строгой секретности и
отчетности, все они в сейфе командира. По какому еще журналу можно судить,
где, например, находился линкор 17 октября прошлого года -- в море или на
штатных бочках Северной бухты? Машинный журнал БЧ-5. Но его никто Манцеву не
даст, как и штурманский журнал, этот, навигационный, вообще за семью
печатями. Но штурманские электрики перед выходом в море запускают
гирокомпасы, в какой-нибудь скромной тетрадочке ведется учет часов и суток.
Когда Олег спустился в кубрик БЧ-1, то никого в нем не нашел. Жаркий
месяц май, все разлеглись на верхней палубе.
Горели светильники на шкафуте, корабль гудел сотнями механизмов,
которые обеспечивали жизнь людей и готовность линкора ходить и стрелять.
Работали те же механизмы, что и днем, но гудели они тише. Горбом вставала
Корабельная сторона, и огоньки домов, улиц тянулись по хребту горба. Ночь,
безветрие, пробковые матрацы белели в черноте, создаваемой тенями. Олег шел
к корме левым шкафутом, перепрыгивая через лежащих, шел легким шагом
двадцатидвухлетнего человека, а ему казалось, что он крадется, в кромешной
тьме пробираясь к чему-то запретному, засургученному и запечатанному. А на
шкафуте было светло, линкор, если посмотреть на него с берега, лежал на
темной воде, весь в огнях иллюминаторов, прожекторов и фонарей, и все же
ощущение того, что линкор сейчас затемнен, Олега не покидало.
Было 00.36. На вахте стоял не младший штурман, который мог бы помочь
Олегу, а командир 2-й башни, к машинам и гирокомпасам отношения не имеющий.
И все же Олег знал, что нужный ему человек встретится, объявится.
Пробираясь по нижней жилой палубе от кормы к носу, он увидел раскрытым
люк, ведущий в старшинскую кают-компанию. Чуть поколебавшись, он спустился.
И стоял в робости и нерешительности.
Адъютант командира линкора мичман Орляинцев сам с собой играл в домино.
Все на линкоре знали, что феноменальная память мичмана держит события, факты
и фамилии двадцатилетней давности. Не заглядывая ни в какую папку, он мог
продиктовать суточную ведомость линкора, к примеру, за 18 июля 1944 года --
с температурой во всех погребах, с рублями в корабельной кассе, с тоннами
котельной воды,
-- Зачем тебе это?
-- Надо, Иван Антонович, -- униженно попросил Олег.
Из ящичка стола Орляинцев достал карандаш, бумагу.
-- Пиши. 15 июля -- выход в море по плану боевой подготовки, с
однодневной стоянкой на рейде Джубга, возвращение в базу 29 июля, ранним
утром... С 8 августа по 16 августа -- выход в район боевых учений по плану
штаба флота...
Олег поблагодарил. Поднялся на жилую палубу, где гуляли сквозняки. Он
был спокоен, как перед стрельбой. В каюте расстелил миллиметровку, разбил
горизонтальную ось на 43 деления -- на недели, прошедшие с июля прошлого
года. Красными прямоугольниками отметил дни, на которые приходились
нарушения дисциплины. Черными кружочками выделил стоянки в базе. И получил
то, о чем догадывался: батарея выпадала из подчинения командиру сразу же
после возвращения линкора в базу, после походов и учений, и длилось это
неповиновение три дня. Воистину странной особенностью обладал крымский город
Севастополь. Будто провоцировал он матросов на разные "пререкания"! Все
нарушения воинской дисциплины падали на первые три дня после постановки
линкора на якорь и штатные бочки.
Все ли? Нет, не все нарушения совпадали по времени с приходом корабля в
Севастополь. Промежуток с 12 по 15 декабря не подчинялся закономерности.
После двухнедельного похода линкор стал на бочки вечером 10 декабря, но в
последующие дни Пилипчук, к поблажкам отнюдь не склонный, ни одного
нарушения не обнаружил. Что случилось? Темнит старшина батареи? Ошибка
Орляинцева? Сам Олег в декабре отвалил в отпуск.
Мичман Пилипчук на берегу, и что-то убеждало Олега в том, что Орляинцев
еще не ушел из кают-компании. Более того, Олег был уверен, что адъютант
командира ждет его.
Он скатал миллиметровку, хотя зайти в каюту никто не мог. И вновь -- от
носа к корме, к люку старшинской кают-компании. Прислушался. Свет горел, но
ни единого звука снизу. Повинуясь тишине, Олег и вниз нырнул бесшумно.
Спрашивать ему не пришлось.
Глубоко задумавшись, Орляинцев сидел за столом. Фуражка надвинута на
лоб, погоны навешены как бы враздрай: левый