носится к
"незримому миру", лежащему в основе мира видимого, и является основанием для
понимания последнего189.
"Создавая предельно механистическую картину природы, Декарт направляет
весь свой запас аргументов против распространенного в XV - XVI вв.
представления, что мир - это второй Бог. Вопреки магико-оккультному
воззрению, наделявшему самостоятельностью не только мир, но и все сущее в
нем, Декарт лишает самостоятельности как мир в целом, так и все процессы, в
нем происходящие: он отрицает не только наличие мировой души, но даже душ
отдельных индивидов - будь то животные или человек"190. Бог
Декарта трансцендентен миру, он выступает как внешняя причина всего мирового
процесса. Но вместе с Богом из мира природы удаляется и человек, ибо вне
мышления, то есть вне движения к Божественным законам, по которым создан и
существует мир природы, никакого "Я" просто нет. Есть только тело, ничем не
выдающееся в ряду других тел Универсума.
Ньютон попытался "вернуть природе отнятую у нее картезианцами
активность, силу, самостоятельность, вернуть ей то, что связано с душой и
жизнью"191. Иными словами, вернуть Бога в мир природы. Он
наделяет природу активными началами, силами, прежде всего - силой тяготения.
Эта сила, действующая в абсолютном пространстве ("чувствилище Бога"), есть
не что иное, как Мировая душа, соединяющая все части Универсума в единое
целое. Но была ли эта попытка Ньютона успешной?
Мировая душа возвращалась в физический мир, оставаясь за пределами
научного знания об этом мире. Известно, какие усилия предпринимались
Ньютоном для того, чтобы дать тяготению физическое объяснение192.
Но автор "Математических начал натуральной философии" отказался от гипотез,
выходящих за рамки этих начал и не имеющих экспериментального подтверждения.
Тяготение можно было измерять, но его природа оставалась необъяснимой - по
правилам метода, который для Ньютона был синонимом самой науки.
Исследователи ньютоновской методологии большей частью сходятся в том,
что его знаменитое "hypotheses non fingo" означало лишь то, что "принципы"
теоретического естествознания должны происходить из опыта. Часто
подчеркивают антикартезианскую направленность этой позиции193.
С.И. Вавилов вообще полагал, что методология Ньютона была продиктована не
философскими, а только научными соображениями194. Однако вряд ли
философия и наука во времена Ньютона так резко разделялись, чтобы
противопоставлять или рассматривать обособленно философские и
естественнонаучные характеристики метода. Ньютоновский эмпиризм и
индуктивизм коренились в мировоззрении, определялись важнейшими ценностными
ориентирами эпохи. Среди этих ориентаций - идущая от номиналистов XIII-XIV
веков, а затем от идеологов Реформации идея о том, что знание о реальных
процессах и явлениях нельзя вывести из Божественного ума, поскольку Бог
творит вещный мир по своей свободной воле, а идеи вещей только
репрезентируют мир в этом Уме. Поэтому человек познает природу через опыт, а
не через умственное конструирование реальности195. Но Ньютону,
без сомнения, была хорошо понятна принципиальная ограниченность опыта как
основания индукции. Великий конструктор механической картины мира не был
"индуктивным ослом", как его несправедливо обзывали Гегель и затем Энгельс.
Он проводил границы науки там, где проходили границы наблюдения и
эксперимента. "Все же, что не выводится из явлений должно называться
гипотезою, гипотезам же метафизическим, физическим, механическим, скрытым
свойствам не место в экспериментальной философии. В такой философии
предложения выводятся из явлений и обобщаются помощью наведения. Так были
изучены непроницаемость, подвижность и напор тел, законы движения и
тяготения. Довольно того, что тяготение на самом деле существует и действует
согласно изложенным нами законам и вполне достаточно для объяснения всех
движений небесных тел и моря"196. Довольно того - то есть
достаточно для целей физики или экспериментальной философии. Но достаточно
ли этого для познания великого мирового Целого? Охватывается ли Целое
"экспериментальной философией"?
С одной стороны, стремление к научному синтезу, систематизации
фундаментальных научных данных - главная отличительная черта творчества
Ньютона, то, в чем он превосходил своих великих предшественников и
современников (Г. Галилея, И. Кеплера, Р. Бойля, Г. Лейбница, Х. Гюйгенса,
Р. Гука и др.). Его "программа исследований" намечала объяснение не только
механических движений, но и электрических, оптических и даже физиологических
явлений при помощи силы тяготения. Собственно, ньютоновская методология -
это попытка соединить универсальность и всеобщность суждений математического
естествознания ("синтетических суждений a priori", по Канту), ведущую к
познанию Мировой Гармонии, с единственной надежной опорой знания -
экспериментом и наблюдением. Иначе говоря, соединить мостом опыта
Божественный Разум с человеческим.
С другой стороны, именно указанием границ между научным и
метафизическим мышлением Ньютон обеспечил мощный рывок науки; отказавшись от
"гипотез", претендующих на конечные объяснения (например, о природе
тяготения и света), а на деле тормозящих развитие науки и побуждающих ученых
на бесконечные и непродуктивные споры вокруг проблем, для решения которых у
науки просто нет достаточных средств, ньютоновская наука вырвалась на
оперативный простор. Время, когда метафизические споры были вновь поставлены
во главу угла - время Эйнштейна и Бора, - было еще впереди, и до него нужно
было завершить работу, начатую Ньютоном и другими основоположниками
современной науки.
Но это не означает, что Ньютон вовсе отказывался мыслить о том, что
находилось "в горизонте" науки, о той самой метафизике, бояться которую он
призывал физику. О существовании Божественного Разума говорит Мировая
Гармония, выявляемая законами Мирового Механизма, к которым человек способен
подойти путем индукции, наблюдения и эксперимента. Подойти - но без
окончательной уверенности в том, что найдена истина мира. Об этом говорит
Правило IV из III книги "Начал натуральной философии": "В опытной физике
предложения, выведенные из совершающихся явлений помощью наведения, несмотря
на возможность противных им предположений, должны быть почитаемы за верные
или в точности, или приближенно, пока не обнаружатся такие явления, которыми
они еще более уточнятся или же окажутся подверженными
исключениям"197. Но если опыт ограничен теми наблюдениями и
экспериментами, которые осмысленны в рамках понятийной структуры
"экспериментальной философии", то ясно, что широта и глубина обобщений этого
опыта зависит от широты и глубины самих этих рамок.
Известно, что Ньютон стремился расширить арсенал средств, при помощи
которых познание мира могло бы преодолевать ограниченность физического
опыта. Отсюда его интерес к алхимии, отсюда же родство его понятия о
всемирном тяготении с магико-оккультными представлениями о тайных силах,
которыми наделена природа в целом и отдельные ее элементы. Надо сказать, что
эта сторона мышления Ньютона долгое время выглядела парадоксальной в глазах
исследователей, которые исходят из резкого противопоставления сферы научной
рациональности (как она была очерчена дальнейшим развитием классической
науки) и вне- или анти-научных форм мышления, куда заведомо относились и
мистика, и алхимия. Теперь, когда сложное взаимодействие науки с культурным
контекстом привлекло, наконец, внимание методологов и философов науки, и
именно в нем стали искать и находить весомые причины научного развития, мы
получили возможность по-иному оценивать значение интеллектуальных поисков
Ньютона.
Я думаю, что обращение к мистике, герметизму и алхимии для Ньютона было
не отступлением от рациональности науки и не данью пережиткам
предшествующих, "донаучных" эпох, а обращением к предполагаемым резервам
разума, расширяющим и углубляющим сферу возможного опыта.
До кантовского ригоризма, строго ограничивающего пределы, до которых
может посягать теоретическая наука, было еще далеко.
Однако и для самого Ньютона подобные обращения были чем-то вроде борьбы
с самим же собою, с "методом принципов", которому придавалось такое огромное
значение. Мы можем только догадываться, каких душевных затрат стоила ему эта
борьба198. Но надо сказать, что рамки научного метода так и не
были раздвинуты, а последующие поколения "ньютонианцев" сделали из этих
рамок прямо-таки вериги, которые наука, в которой авторитет Ньютона был
непререкаем, носила вплоть до рубежа XIX - XX веков.
Вот эта "методологическая зашоренность" ньютонианства и стала объектом
критики романтиков. Гете видел особую привлекательность науки именно в том,
что она, понимая принципиальную неполноту доступного ей знания о мире,
неудержимо стремится к таинственным горизонтам, пытаясь заглянуть за них,
даже если это противоречит существующим методологическим принципам и
правилам. "Истинное, тождественное с Божественным, никогда не дает себя
узнать прямо: мы видим его только в отблеске, в примере, символе, в
отдельных и родственных явлениях, мы обнаруживаем его как непонятную жизнь и
не можем отказаться от желания все же понять ее", - писал он199.
Романтики обратились прежде всего к опыту и чувству индивидуальной
личности в противовес объективистским претензиям науки; они выступили как
критики ньютоновской науки и ее ценностей, глашатаи свободного, не
связанного догмами и методологическими шорами творчества, близкого
художественному вдохновению. Но это было движение не против науки, а за
иную, не-ньютонианскую науку.
Такое утверждение выглядит парадоксальным на фоне уже ставших
традиционными утверждений о принципиально иррационалистическом мировоззрении
романтиков, что, конечно, плохо согласуется с какой бы то ни было
ориентацией на науку и ее ценности. Романтическое движение прочно
связывается с мистицизмом, и именно это постоянно подчеркивается, когда
говорят об интеллектуальной атмосфере романтизма. Находятся и более или
менее убедительные объяснения этому мистицизму, корни которого ищутся то в
социальных потрясениях и катаклизмах европейской истории конца XVIII
столетия, то в кризисе идеалов Просвещения. Но было бы совершенно неверно
рассматривать романтизм лишь как духовную реакцию на наступление времени
"несбывшихся ожиданий", как своего рода "декаданс", сменивший пафос Разума и
Исторического Прогресса, одухотворявший предшествующее культурное состояние
европейского человечества.
"Ранний романтизм рождался в атмосфере особого духовного подъема.
Глубочайшая политическая отсталость Германии, преграждая пути к прямому
действию, издавна парадоксально способствовала высокой концентрации духовной
энергии нации, возбуждаемой теперь и великими мировыми событиями. Могучий
взрыв этой энергии обусловил расцвет романтической литературы, философии и
эстетики, длившийся более четверти века"200.
Этот взрыв затронул и отношение к науке. Объектом науки, к которой
звали романтики, должно было стать "вечное единство разума и природы,
всеобщее бытие всего конечного в бесконечном"201. Такая наука
неотделима от религиозного отношения к познаваемому миру: "где вы увидите
науку без религии, там будьте уверены, что она либо заимствована и
воспринята через обучение, либо же внутренне больна, если только она не
принадлежит к той пустой видимости, которая совсем не есть знание, а лишь
служит потребности. И не таково ли это выведение и взаимное переплетение
понятий, которое столь же безжизненно, сколь мало соответствует живому, или,
в области нравственного учения, это убогое однообразие, которое мнит постичь
высшую человеческую жизнь в единой мертвой формуле? Как может возникнуть
последнее иначе, чем при отсутствии общего чувства живой природы, которая
всюду устанавливает многообразие и самобытность?... Отсюда господство одного
лишь понятия; отсюда, вместо органического строения, механическое хитроумие
ваших систем; отсюда пустая игра с аналитическими формулами - будь они
категорическими или гипотетическими - оков которых не хочет выносить жизнь".
Так писал Ф. Шлейермахер, яснее и ярче других обозначивший как основные
претензии романтиков к "ньютонианской" науке с ее "механическим хитроумием",
так и требования к новой, подлинно человеческой науке - науке о всеобщей и
вечной жизни одушевленной Вселенной, с которой человек слит "в
непосредственном единстве созерцания и чувства" 202.
Конечно, всего этого было слишком мало, чтобы выработать действенную
научную стратегию, без которой возвышенные призывы остаются не более, чем
благими пожеланиями. А ведь критика направлялась против колосса, ощущение
силы которого только возрастало при сравнении с выспренними, но
методологически неопределенными установками романтиков. Отсюда берет начало
стремление некоторых ученых соединить преимущества обеих "парадигм" - взять
у Ньютона и других классиков науки Нового времени то, что составляло главный
источник их силы, экспериментальный метод и математическую стройность
теории, но направить это оружие на достижение целей, утраченных наукой -
постижение высшего единства, в котором пребывает Природа и Дух.
Интродукция. Фауст и Вагнер
"Несносный, ограниченный школяр" Вагнер и Фауст у Гете - не
враги-антиподы: оба они неудержимо стремятся к познанию. Вагнер убежден, что
тайны "мира и жизни" могут быть раскрыты средствами, известными науке ("Ведь
человек дорос, чтоб знать ответ на все свои загадки"), и дело только в
упорстве и терпении. Стены храма науки отнюдь не тесны ему - даже слишком
широки, сил и времени мало, чтобы пройти вожделенный путь к истине:
Иной на то полжизни тратит,
Чтоб до источников дойти,
Глядишь, - его на полпути
Удар от прилежанья хватит.
Но Фаусту тесно и душно, храм науки для него - тюрьма ("...Не в прахе
ли проходит жизнь моя // Средь этих книжных полок, как в неволе?"), природа
ревниво хранит свои тайны ("То, что она желает скрыть в тени //
Таинственного своего покрова, // Не выманить винтами шестерни, // Ни силами
орудья никакого"). В глазах Фауста уверенность Вагнера во всесилии науки -
наивна:
Что значит знать? Вот, друг мой, в чем вопрос,
На этот счет у нас не все в порядке.
Что значит знать? Вагнер роется в пергаментах былых столетий и искренне
радуется тому, что нынешняя наука далеко шагнула вперед. "До самой луны" -
иронизирует Фауст. Что делать нам на Луне? Зачем нам Луна? И сегодня, когда
на "пыльных тропинках" Луны остались следы Армстронга, не так просто
ответить на вопрос Фауста.
"В отношении науки все ясно, - пишет П.Фейерабенд. - Наши оболваненные
прагматические современники склонны предаваться восторгам по поводу таких
событий, как полеты на Луну, открытие двойной спирали ДНК или
термодинамического неравновесия. Однако при взгляде с иной точки зрения все
это - смешно и бесплодно. Требуются биллионы долларов, тысячи
высококвалифицированных специалистов, годы упорной и тяжелой работы для
того, чтобы дать возможность нескольким косноязычным и довольно-таки
ограниченным современникам совершить неуклюжий прыжок туда, куда не захотел
бы отправиться ни один человек, находящийся в здравом уме, - в пустой,
лишенный воздуха мир раскаленных камней. Однако мистики, пользуясь только
своим сознанием, совершали путешествия через небесные сферы и созерцали Бога
во всей его славе, что придавало им силы для жизни и для просвещения своих
сторонников. Лишь невежество широкой общественности и ее строгих
воспитателей-интеллектуалов, поразительная скудость их воображения
заставляют бесцеремонно отвергать подобные сравнения"203 .
Как далеко ни унесли бы человека механизмы, созданные его умом и
трудом, они не вынесут его за пределы "мира явлений", мира земной
повседневности, только раздувшегося до пределов понятийной и технической
досягаемости. Этому миру и посылает проклятия Фауст:
Я проклинаю ложь без меры
И изворотливость без дна,
С какою в тело, как в пещеру,
У нас душа заключена.
Я проклинаю самомненье,
Которым ум наш обуян,
И проклинаю мир явлений,
Обманчивых как слой румян.
Чего же хочет Фауст? Что значит знать - для него? Что значит "идти
вперед" - для него, не для Вагнера?
Кажется, это не ясно и ему самому. Он проклял "мир явлений", то есть
мир, в котором человек - не более, чем живой организм, включенный в жесткую
систему мировых взаимозависимостей, детерминированный этой системой, "вещь
среди вещей". Кантовский мир феноменов. Ему хочется наполнить Разум "живой
жизнью" духа с его поиском, творением нового, идеалами, эмоциями, надеждой и
верой. Ему нужно вернуть Разуму человечность, сблизить "разумность" и
"духовность". Но это значит выйти за границы "мира явлений", устремиться в
мир свободы и бессмертия, мир, отделенный от "мира явлений", как считал
Кант, непреодолимой преградой, натолкнувшись на которую Разум разбивается,
раскалывается противоречиями. Это значит разрушить стены тюрьмы, в которую
заточен познающий Разум. Это значит - отказаться от науки Вагнера.
Преодолеть непреодолимое. Это задача для Гения - говорили романтики.
Натолкнувшись на стены (храма? тюрьмы?), Гений проламывает их, освобождаясь
и освобождая человека. Если наука, увлеченная своим мнимым всесилием и
полагая себя действительным воплощением "богоподобного" разума, не
осмеливается на этот порыв к свободе, путь к ней может указать искусство.
Художник, поэт, утверждал Ф. Шлегель, обладает абсолютной свободой,
способной преодолеть "разумную необходимость". Законы и правила - для
ограниченной, школярской, "вагнерианской" массы. Гений же, как Гулливер в
стране лилипутов, по своей воле перешагивает через любые стены и барьеры.
Гений абсолютно свободен не только в искусстве, но и в морали, и этим
отличается от массы "будничных людей". Но Гений не аморален. Он ироничен:
свободная игра фантазии позволяет гению не только преступать всякие границы
и установления, но и обращать действия и поступки в игру, доставляющую
эстетическое наслаждение. Но здесь романтическая мысль расходится с
устремлениями Фауста.
Фауст - не романтик. Он всерьез (а не иронично) относится к
поразительной таинственности мира. Его влечет Истина во всей возможной для
человека полноте. Он готов проломить стену вагнерианской науки, но не для
того, чтобы разрушить ее храм, а чтобы наполнить его воздухом жизни.
Познание ради познания, познание как игра с собственным интеллектом, как
эстетическое наслаждение духа - не нужны Фаусту. За Истину он готов платить
не только жизнью, он ставит на кон бессмертие своей души.
А Вагнер? Не так уж "ограничен" этот вечный школяр науки. Да, он не
разрушает стены храма. Но внутри его пределов он действительно идет
"вперед", до крайности, до последних пределов, веря в то, что конечная цель
достижима. И он также познает вовсе не ради одного только познания или
наслаждения от собственной учености. Вспомним: Вагнер творит Гомункула -
Человека. Разве его задача мельче или ничтожнее цели Фауста?
Зачем науке сотворенный - искусственный - человек?
Оставаясь в мире "проклятых явлений", даже пройдя этот мир до последних
его границ, Разум способен создать только то, чем человек в этом мире
является - вещью, живой и смертной, алчущей и страдающей плотью, наделенной
источником самых жгучих страданий и самых вожделенных наслаждений - Разумом,
способностью познавать. И это создание неминуемо восстает на своего
создателя, ибо оно обречено на муки - одиночества, страха смерти,
бессмысленности существования на грани исчезновения, тоски по запредельному,
тому, что манит, но остается недостижимым.
Виктор Франкенштейн пытался создать человека, но создал демона,
чудовище, страдающее от своего уродства и одиночества и мстящее людям за
свои страдания. Профессор Преображенский создал "исключительного прохвоста"
Шарикова, унаследовавшего от Клима Чугункина гипофизную жажду "все
поделить". Создания великолепного ума и золотых рук уродливы и страшны. Они
очень похожи на людей и все же не люди. Чего-то не смог вложить в них
многознающий и дерзкий гений их создателей. Но это "что-то" лежит за
пределами "мира явлений", то есть за пределами того, что доступно и
подвластно "ньютонианской" науке.
Этого не знает всезнающий Вагнер. Тайна, мыслит он, заключена в том,
как природа, жизнь создают из тысяч косных, мертвых веществ ту
умопомрачительную "комбинацию", которая зовется человеком:
Я убеждаюсь, что дождался часа,
Когда природы тайную печать
Нам удалось сознательно сломать
Благодаря пытливости привычной,
И то, что жизнь творила органично,
Мы научились кристаллизовать.
Но, едва войдя в жизнь, "комбинация" сразу обнаруживает стремления,
совершенно непонятные своему создателю:
Ужасно в вашем каменном мешке.
В загоне ум, и чувство в тупике.
Гомункул пытается выбраться из "каменного мешка" на волю - к жизни, к
красоте, к действию. Но что общего с жизнью у человека из колбы, у
материализованного научного знания? Он одинок и несчастен. Влечение к "самой
жизни" завершается неизбежным - гибелью ("Духовных качеств у него обилье, //
Телесными ж его не наградили... Он ранний плод, созревший до посева").
Бросаясь к ногам Галатеи - всепорождающему чудесному морю космоса, Гомункул
разбивает свою призрачную телесную оболочку. Мысль снова вливается в мир,
теряясь в нем. Порождение Вагнера не может преступить положенный ему предел.
Натурфилософия Шеллинга
Попыткой соединить романтическую устремленность к безграничной свободе
духа с фаустианской отчаянной тягой к Истине стала натурфилософия Ф.
Шеллинга.
Центральная идея шеллинговского "абсолютного идеализма" -
тождественность духа и природы, преодоление кантианского дуализма миров
трансцендентального "Я" и "вещей-в-себе". Общую основу для этих миров
Шеллинг нашел в Абсолюте или Абсолютном Разуме. Природа и дух - два
проявления Абсолюта, который Шеллинг называл Богом. Абсолют или Бог -
абсолютное тождество этих проявлений. Будучи тождеством противоположностей,
Абсолют есть Ничто; вместе с тем, Абсолют содержит в себе всю полноту
возможностей различных определений, и в этом смысле Он - все.
Мировые вещи, являясь частными проявлениями Абсолюта, содержат в себе
различные сочетания духа и природы, соотношение между которыми обусловливает
их сущность. Природа представляется как ряд потенций, ступеней, ведущих к
духовному началу: материя - свет - организм. В высших формах органического
мира духовное начало обладает наибольшим значением. Но ни в одном из своих
проявлений Абсолют не выражается полностью; его совокупное,
самотождественное выражение - это Мир в целом, Вселенная.
Мир есть наиболее совершенный организм и в то же время наиболее
совершенное произведение искусства. "Стоя на этой точке зрения, Шеллинг
почувствовал влечение к величественной мировой поэме, в которой
натурфилософия Возрождения рассматривала Вселенную..."204.
Ступени дифференциации или "потенции" Абсолюта Шеллинг рассматривал в духе
неоплатонизма как "мысли Бога" или "идеи", в которых Абсолют созерцает
самого себя и реализует в объективных явлениях природы и истории. Реализация
духовного и материального начал может быть представлена в параллельных рядах
"потенций": идеальном и реальном. Познание может двигаться в любом из этих
рядов, равно ведущих к Абсолюту. "Наивысшей степенью совершенства
естествознания было бы полное одухотворение всех законов природы, которое
превратило бы их в законы созерцания и мышления... Естествознанию присуща
тенденция наделять природу разумом; именно в силу этой тенденции
естествознание становится натурфилософией..."205.
Соответственно своей философии тождества или, по выражению В.
Виндельбанда, "эстетическому пантезму", Ф. Шеллинг выстраивает схему
развития научного познания, отличную от той, которая была выработана
эмпирическим естествознанием. "Трансцендентальный идеализм", как называл
свою систему молодой Шеллинг, должен охватить "диалектическим методом" (то
есть рассмотрением явлений как идеального, так и реального рядов
дифференциации Абсолюта сквозь призму единства противоположностей). Эмпиризм
ньютоновской науки в этой шеллингианской парадигме оттесняется на второй,
подчиненный план. Эмпирическое знание относится к природе как продукту
(natura naturata); природа "производящая", природа как субъект (natura
naturans), является предметом теоретического знания, достигаемого в
натурфилософии206. Следовательно, предметом натурфилософии или
"умозрительной физики" становится природа, понимаемая не как ряд
разрозненных сфер или объектов, а как единый, живой и одухотворенный
организм, самоорганизующийся и самосохраняющийся, осуществляющий
беспрерывное и бесконечное самодвижение, производящий из себя все
многообразие своих проявлений. Ф. Шеллинг резко противопоставляет это
понимание предмета и характера натурфилософии современному ему
естественнонаучному эмпиризму. Эмпирическое знание не может выйти за рамки
механистической картины мира, оно разрушает единство природы.
"Противоположность между эмпирией и теорией настолько глубока, что
объединяющего их третьего быть не может..., следовательно, само понятие
эмпирической науки внутренне противоречиво и его невозможно мыслить как
нечто связное, вернее, вообще невозможно мыслить. То, что является чистой
эмпирией, не есть наука, и, наоборот, то, что является наукой, не есть
эмпирия"207.
"Умозрительная физика" должна исследовать не отдельные природные
объекты или предметные области, она занимается принципами, сообразно которым
природа творит все свои формы. Поскольку формы природы берут начало в
Абсолюте, систематическое знание которого о самом себе предшествует природе,
человеческое знание об этих формах (или, что то же самое - об этом знании
Абсолюта) должно предшествовать тому знанию, которое может быть получено в
опыте. Эта умозрительная, априорная конструкция природы предшествует
эмпирической науке и детерминирует ее.
К началу XIX века механистическая картина мира не могла претендовать на
роль общенаучной208. Бурная дифференциация научного знания
повлекла за собой распад этой картины на плохо связанные между собой
фрагменты. Расколотое мировоззрение вступало в конфликт с главными запросами
культуры, важнейшим среди которых было устремление к единству человеческого
и природного мира. Ощущался острый дефицит принципов, позволяющих
восстановить утраченное единство и вместе с тем открыть новые перспективы
научного познания. В этой ситуации немецкая натурфилософия взяла на себя
героическую задачу: не дожидаясь, пока эти принципы будут выработаны
естествознанием, сформулировать их в универсальной, "до- и сверх-опытной"
форме, а затем "подарить" их науке. К числу этих принципов в первую очередь
относились принцип развития, принцип единства органической и неорганической
природы, принцип всеобщей связи, охватывающий сферы духа и материальной
природы.
Разработка этих принципов - несомненная заслуга натурфилософии. Но
гениальные гипотезы натурфилософов часто адресовались не современному, а
гипотетическому будущему состоянию науки, и потому выглядели в глазах
современников необузданной игрой фантазии. Со временем это отношение стало
заметно меняться. Уважительные упоминания о заслугах натурфилософии можно
встретить в высказываниях К. Вайцзекера, М. Борна, Э. Шредингера и других
лидеров современной науки. Это понятно. В ХХ веке многое видится иначе.
Сейчас все чаще вспоминают слова Ньютона, возможно, сказанные им незадолго
до смерти, о том, что он ощущает себя всего лишь ребенком, время от времени
подбирающим прекрасные камешки и раковины, выносимые на берег Океаном
истины. А тоска по цельному мировоззрению, охватывающему мир природы и мир
человека непротиворечивым единством, не только не ослабла, но несравненно
усилилась, особенно перед лицом грозных и все углубляющихся глобальных
кризисов, на волнах которых человечество вкатывается в XXI столетие.
Конечно, за этим вниманием стоит не только нынешняя интеллектуальная
зрелость науки, но весь трагический опыт культуры прошедших двух столетий.
Но когда эта история еще только начиналась, в борьбе за единство научной
картины мира натурфилософы часто искали опору не в современной им науке, а
мировоззренческих конструкциях прошлого, в особенности - эпохи Возрождения.
Не случайно Ф. Шеллинг одну из своих работ раннего периода назвал "Бруно,
или о божественном и природном начале вещей" (1802), непосредственно
указывая на преемственность между своим учением об Абсолюте и
возрожденческими представлениями о Вселенной как совершенном и прекрасном
организме. Обращаясь к имени и авторитету великого итальянского
натурфилософа и мученика науки, Шеллинг перекликался и с другими героями
"эпохи титанов", авторитет которых среди ученых и философов начала XIX века
не выглядел столь бесспорным, например, с Парацельсом (1493-1541), слывшем
магом и колдуном, алхимиком и астрологом в большей степени, чем врачом и
космологом, философом и антропологом209, со средневековыми
мыслителями, например, с Мейстером Экхартом (1260-1327) и Раймундом Луллием
(1235-1315), а если вести родословную этих идей вглубь веков, то предтечами
идей немецкой натурфилософии стали бы и Климент Александрийский (150-216), и
Тертуллиан (160-220), и Плотин (204-269), сам Платон (427-347 гг. д.н.э.) и,
возможно, Пифагор (VI в. д.н.э.). В идеях Шеллинга можно услышать эхо и
древневосточных учений: гностицизма, индуизма, даосизма, буддизма -
воззрение на мир, как на единое органическое целое, а не механическую
комбинацию первичных элементарных сущностей, определение пути понимания мира
- от целого к частному)210.
Так натурфилософия Шеллинга, обращаясь к прошлому философии и будущему
науки, в своем настоящем вступала в конфликт с испытывающим трудности, но
все же могучим и привлекательным для большинства ученых идеалом
эмпирического естествознания. Спор двух стратегий научного познания стал
одним из факторов, определивших направление важнейших интеллектуальных
усилий эпохи.
Естествознание и натурфилософия: в поисках универсального единства
Вселенной
Понятно, что отход от позиций, завоеванных классической наукой, не мог
не вызвать противоречивых реакций со стороны ученых и философов. Большинство
(к которому относились такие выдающиеся ученые, как философ Я. Ф. Фриз,
биологи М. Я. Шлейден, Э. Ж. Сент-Илер, физики Р. Майер, Г. Гельмгольц, Л.
Больцман, математик К. Гаусс) решительно отвергли претензии натурфилософии
на роль новой научной парадигмы. К середине XIX века отрицательное отношение
к натурфилософии стало распространенным мнением. Ее обвинили в
необоснованных претензиях на участие в обсуждении естественнонаучных
проблем, в возврате к средневековой схоластике или мистике, в стремлении
подменить науку произвольной игрой воображения211.
Но были и такие ученые, которые всерьез восприняли призыв
натурфилософии. Для одних она была увлечением, впоследствии сменившимся
разочарованием или даже критическим настроем (Х. К. Эрстед, Ю. Либих, А.
Гумбольдт и др.). Другие - среди них были такие первоклассные
естествоиспытатели как И. Риттер, Л. Окен и К.-Г. Карус, Г.-Т. Фехнер, Несс
фон Эзенбек, впоследствии - В. Оствальд) - были приверженцами
натурфилософских идей, черпая в них основания и ориентиры своих научных
исследований.
В науке возникла ситуация, напоминающая конкуренцию
"научно-исследовательских программ" (И. Лакатос). Специфика ее заключалась в
том, что каждая из участвующей в конкуренции "программ" исходила из своего,
несовместимого с противоположным, понимания науки и научного исследования.
По сути, в этой борьбе участвовали не только и даже не столько научные
концепции, сколько философские мировоззрения, различные по духу и замыслу
методологические стратегии, различные понимания того, чем должна заниматься
наука и какова ценность ее суждений, различные нормы и идеалы научного
исследования.
А) Г.-Х. Эрстед о науке и научной методологии.
Выдающийся датский физик Ганс-Христиан Эрстед вошел в историю мировой
науки как первооткрыватель электромагнетизма. Знаменитый опыт Эрстеда,
доказывающий существование связи между электрическими и магнитными явлениями
(21 июля 1820 г.) сегодня известен каждому школьнику. Кусок металлической
проволоки, по которой проходил гальванический ток, помещался параллельно над
намагниченной иглой, игла начинала двигаться, причем ее северный полюс,
будучи обращенным к отрицательному полюсу гальванической батареи, отклонялся
к западу. Величина отклонения зависела от расстояния между проволокой и
иглой и от силы тока, но не зависела от того, из какого металла изготовлялся
проводник; эффект наблюдался также в том случае, если между проводником и
магнитом помещали изолирующие вещества (смолу, дерево, стекло и т.д.). Если
проводник поворачивали в горизонтальной плоскости, увеличивая угол с
магнитным меридианом, отклонение магнитной иглы от магнитного меридиана
увеличивалось, если вращение проволоки направлялось в сторону иглы, и
убывало, если вращение направлялось в сторону от нее. Эти наблюдения открыли
возможность построения первых электроизмерительных приборов, а также
инспирировали открытие намагничивающего действия электротока (Ж. Л.
Гей-Люссак, Т.- И. Зеебек), основополагающие для электрофизики исследования
А.- М. Ампера и Д. Ф. Ж. Араго, открытие термоэлектричества (Т.- И. Зеебек,
1822). История науки насчитывает не так много примеров, когда столь простой
по видимости опыт становится точкой отсчета времени для целой научной эпохи.
Существует легенда, по которой качание магнитной иглы было случайно
обнаружено слугой Эрстеда. Из этой легенды делались глубокомысленные
заключения о роли случая и удачи в научном познании, однако ни сама легенда,
ни подобные выводы не заслуживают серьезного к ним отношения. Эрстед
сознательно и настойчиво, в течение многих лет искал связь между
электричеством, светом, теплотой и магнетизмом, и пришедшая к нему удача
была заслуженным плодом этих усилий. Важно, что идея этой связи была,
очевидно, подсказана философией Шеллинга, интерес к которой (наряду с
философией Канта) Эрстед проявлял почти с самого начала своей научной
деятельности.
Идея унитарности, всеобщей связи в природе, была сформулирована
Шеллингом еще в его ранней работе "Einleitung zu dem Entwurf eines Systems
der Naturphilosophie" (1799)212, где высказана догадка о
необходимой связи между электричеством и магнетизмом. Отношение Эрстеда к
натурфилософским идеям Шеллинга не было неизменным: от раннего увлечения
этими идеями он впоследствии перешел к их критике, которая усилилась в
зрелый период его жизни, возможно, под влиянием выдающихся французских
ученых (Кювье, Шарля, Бертолле, Био и др.), признанных мэтров
экспериментального естествознания. Эрстеда прежде всего не удовлетворял
антиэмпирический настрой шеллингианской философии. Еще будучи студентом,
Эрстед отмечал, что "блестящие и великие" идеи, рассыпанные в ранних работах
Шеллинга, соседствуют с совершенно ложными эмпирическими
высказываниями213. Шеллинг, скептически замечал Эрстед,
"претендует на то, чтобы дать полную философскую систему физики, хотя его
естественнонаучные познания ограничены тем, что написано в
учебниках"214. Однако он вдохновлялся идеей фундаментального
единства природы и посвятил свое творчество поискам основных форм этого
единства. Эти поиски, полагал Эрстед, должны опираться на экспериментальное
изучение всего многообразия природных явлений, в противном случае они
бесплодны или ведут к ошибкам.
Наряду с физикой и химией Эрстед всерьез занимался также философией.
Ему принадлежит двухтомный труд "Дух в природе" (1850)215.
Вначале опубликованная на датском языке ("Aanden i Naturen"), эта книга была
вскоре переведена на немецкий (впоследствии это издание стало основным
источником цитирования философских высказываний Эрстеда), английский и
другие европейские языки. Название книги, возможно, перекликается с ранней
работой Шеллинга "О мировой душе" (1799), также внимательно прочитанной и
пережитой датским физиком. Впрочем, идея универсальной одухотворенности
мироздания, сама по себе не новая и восходящая к античной и средневековой
мысли, была насыщена новым содержанием, опиралась на результаты современной
Эрстеду науки и отвечала важнейшим ценностным ориентациям последней.
Книга представляет собой ряд философских трактатов, написанных в
доступной для широкого читателя форме, но затрагивающих важнейшие
натурфилософские проблемы. Главная мысль всех трактатов - изучение природы
раскрывает перед исследователем вечную духовность мироздания, определяющую
собой все явления, и условия, при которых Дух являет себя в мире вещей и
человеческих мыслей.
Первый том посвящен проблеме явления Духа в природе. Непрерывно и вечно
меняющийся мир вещей содержит в себе нечто неизменное и абсолютное - законы
существования и изменения. Эти законы или "идеи" природы не являются
порождениями человеческого ума, но суть законы того Разума, который
наполняет собой вечную Вселенную. Те или иные сочетания законов образуют то,
что можно назвать сущностью или формой любого предмета или явления. В
активном, "живом" взаимодействии объектов природы проявляются их сущности.
Поэтому существование всякого природного объекта можно считать жизнью его
идеи или сущности. Эрстед занимается также вопросами соотношения разума и
воображения, как зависящих друг от друга способностей интеллекта,
позволяющих постичь "жизнь идей". Духовность не просто пронизывает природу и
мышление о ней, Дух царит в мире, подчиняя себе и возвышая усилия
человеческого ума. В ряду этих усилий особое место занимает наука, которую
Эрстед уравнивает с богослужением.
Во втором томе рассматриваются взаимосвязи естественных наук с иными
сферами культуры, например, с религией и с искусством, влияние науки на
интеллектуальное и духовное развитие человечества, особенности формирования
научных сообществ. Эрстед полагал, что физическая история человечества
отличается очевидной стабильностью и не заключает в себе резких скачков и
изменений, тогда как духовная история обнаруживает прогресс морали и
межчеловеческих отношений. Заслуживают особенного внимания его мысли о
развитии науки, сформулированные в лекции "Заметки об истории
химии"216.
Можно ли говорить о прогрессе научного знания, если история науки
свидетельствует, что представления о мире и отдельных его фрагментах
подвержены коренным измен