autem artificiosam...
-- Gignit autem artificiosam lusorum gentem Cella
Silvestris, -- дополнил, все еще краснея, Кнехт хорошо
известные каждому ученику слова. В переводе они значат;
"Вальдцель же порождает искусное племя играющих". Старик тепло
взглянул на него.
-- Скорее всего это и есть твоя дорога, Иозеф. Тебе должно
быть известно, что не всеприемлют Игру. Говорят, будто она есть
суррогат искусства, а мастера Игры суть беллетристы, их нельзя
рассматривать как служителей духа в настоящем смысле слова, но
приходится видеть в них именно художников, дилетантов и
фантастов. Тебе предстоит узнать, справедливо ли это. Быть
может, ты и сам уже думал об Игре и ждешь от нее большего, чем
она может дать, а возможно, и наоборот. Что верно, то верно, в
этой Игре таится не одна опасность. Но за это мы ее и любим, в
безопасный путь посылают только слабых. Никогда не забывай, что
я тебе так часто говорил: наш долг -- правильно распознавать
противоречия, во-первых, как противоречия, а во-вторых, как
полюсы некоего единства. Так оно обстоит и с нашей Игрой.
Художнические натуры влюблены в нее, потому что она дает
простор воображению; строгие ученые-специалисты, да и некоторые
музыканты презирают ее -- им недостает в ней как раз той меры
строгости, какой они способны достигнуть в отдельных отраслях
наук. Итак, ты сам познаешь эти противоречия, а со временем
тебе откроется: противоречия эти лежат не в объекте, но в
субъекте, ибо художник, отдающийся полету фантазии, не потому
избегает чистой математики или логики, что он постиг в них
что-то и мог бы высказать, а потому, что инстинктивно
склоняется в другую сторону. По таким порывистым симпатиям и
антипатиям ты безошибочно распознаешь менее возвышенную душу. В
действительности, то есть в великих душах и высоких умах,
подобные страсти не существуют. Каждый из вас -- только
человек, только попытка, только переход. Переходить же надлежит
туда, где обитает совершенство, должно стремиться к центру, а
не к периферии. Запомни: можно быть строгим логиком или
грамматиком и при этом исполненным фантазии и музыки. Можно
быть музыкантом или мастером Игры и при этом полностью отдавать
себя служению закону и упорядоченности. Человек, как мы его
понимаем, к какому мы стремимся, каким мы хотим, чтобы он стал,
должен быть готовым в любой день сменить свою науку или
искусство на любую другую науку или искусство, он должен
выявлять в Игре кристальнейшую логику, а в грамматике полет
фантазии. Такими мы должны стать, чтобы в любой час нас можно
было без сопротивления и замешательства перевести на другой
пост.
-- Кажется, я понял вас, -- произнес Кнехт. -- Но разве же
тот, кто так сильно ненавидит или предпочитает одно другому, не
просто более страстный по своей природе человек, а другой --
более спокойный и более мягкий?
-- Нам представляется, что это именно так, и все же это не
так, -- воскликнул Магистр, смеясь. -- Если хочешь всегда быть
на высоте, во всем отвечать наивысшим требованиям, нужен,
разумеется, не недостаток душевных сил, размаха, тепла, но их
избыток. То, что ты называешь страстью, есть не душевная
энергия, а трение между душой и внешним миром. Где господствует
страсть, там не ищи силы воли и устремленности, там все
направлено к достижению частной и ложной цели, отсюда
напряженность и духота атмосферы. Тот, кто направит всю силу к
центру, навстречу подлинному бытию и совершенству, тот,
возможно, представляется нам более спокойным, нежели страстная
натура, потому что не всегда виден его внутренний огонь, потому
что, скажем, на диспуте он не размахивает руками, не кричит. Но
я говорю тебе: он должен гореть, должен пылать!
-- Ах, если бы стать знающим! -- воскликнул Кнехт. -- Если
бы существовало некое учение, нечто, во что можно было бы
верить! Кругом только одни противоречия, все разбегается в
разные стороны, нигде нет ничего определенного. Все можно
истолковать так, а можно и наоборот. Можно толковать всемирную
историю как развитие и прогресс, а можно видеть в ней только
упадок и бессмыслицу. Неужели не существует истины? Неужели не
существует истинного и непреложного учения?
Никогда Магистр не слыхал от Иозефа таких пылких слов.
Молча он прошелся взад и вперед, потом проговорил: "Истина
существует, дорогой мой! Но "учения", которого жаждешь ты,
абсолютного, совершенного, единственного, умудряющего учения,
не существует. Да и не следует тебе мечтать о совершенном
учении, друг мой, стремись к совершенствованию самого себя.
Божественное в тебе, а не в понятиях и книгах. Истина должна
быть пережита, а не преподана. Готовься к битвам, Иозеф Кнехт,
я вижу, они уже начались!"
В те дни Иозеф впервые увидел любимого Магистра в
повседневной жизни и за работой и поразился, хотя видел лишь
небольшую часть его ежедневных трудов. Но больше всего Магистр
покорил его тем, что был к нему так внимателен, что пригласил
его к себе, что человек, порой выглядевший таким усталым,
невзирая на бремя обязанностей, выкраивал для него часы своего
драгоценного времени, да и не только часы! И если его введение
в медитацию произвело на Кнехта такое глубокое и длительное
впечатление, то, как он понял позднее, не благодаря особо
тонкой и своеобразной технике, а только благодаря самой
личности Магистра, его примеру. Учителя, с которыми Кнехт
сталкивался впоследствии и которые обучали его медитации все
следующие годы, больше упирали на указания, без конца
объясняли, контролировали гораздо строже, больше спрашивали,
чаще поправляли. Магистр музыки, уверенный в своей власти над
юношей, почти совсем не говорил, не поучал, собственно, он
только ставил темы и сам подавал пример. Кнехт видел, что
Магистр, придя таким согбенным, измученным, садится и, прикрыв
глаза, погружается в себя, и вдруг взгляд его становится
спокойным, радостным, приветливым, излучает силу; ничто не
могло так глубоко убедить в верности пути к истокам, пути от
суеты к покою, как этот его взгляд. А то, что Магистр хотел
передать ему словами, -- он передавал как бы мимоходом, во
время кратких прогулок или же за трапезой.
До нас дошло также, что Кнехт тогда получил от Магистра
первые указания и напутствие к Игре в бисер, однако никаких
записей не сохранилось. На Иозефа произвело также впечатление
очевидное желание хозяина приветить и его юного спутника, чтобы
у того не возникло ощущение, будто он всего какой-то довесок.
Как видно, ни о чем не забывал этот человек!
Краткое пребывание в Монпоре, три урока медитации,
присутствие на курсе для капельмейстеров, несколько бесед с
Магистром -- все это много дало Иозефу. Мастер весьма умело
выбрал момент для своего краткого, однако действенного
вмешательства. Цель его приглашения в основном заключалась в
том, чтобы приохотить юношу к медитации, но не менее важным
приглашение было и само по себе, как отличие, знак особого
внимания и веры в него. То была вторая ступень призвания.
Кнехту как бы дали заглянуть во внутренние сферы; если
кто-нибудь из двенадцати Магистров так близко подпускал к себе
ученика этой ступени, то это означало не только личную
благосклонность. То, что делает Магистр, всегда имеет не только
личное значение.
При расставании оба ученика получили небольшие подарки.
Иозефу досталась нотная тетрадь с двумя хоральными прелюдиями
Баха, а его спутнику -- изящное карманное издание Горация.
Прощаясь с Кнехтом, Магистр сказал:
-- Через несколько дней ты узнаешь, в какую тебя переведут
школу. Туда я не смогу так часто наведываться, как в Эшгольц,
по и там мы, пожалуй, свидимся, коли мне позволит здоровье.
Если хочешь, можешь писать мне одно письмо в год, особенно меня
интересуют твои успехи в музыке. Не запрещено тебе также
критиковать своих учителей, однако не увлекайся этим. Тебя ждет
многое: уверен, что ты оправдаешь возлагаемые на тебя надежды.
Наша Касталия ведь не только отбор, это прежде всего иерархия,
некое здание, каждый камень которого получает свой смысл и
назначение от целого. Из этого здания нет выхода, и тот, кто
поднимется выше, кому поручат более трудную миссию, не обретет
большей свободы, на него лишь ляжет большая ответственность. До
свиданья, мой друг, рад был тебя повидать.
Оба ученика тронулись в обратный путь, оба в пути были
веселее и разговорчивей, чем по дороге в Монпор; несколько
дней, проведенных в другом окружении, среди других образов,
знакомство с совершенно иной жизнью подбодрило их, словно бы
освободили от эшгольских прощальных настроений, удвоив интерес
к предстоящим переменам, к будущему. На привалах в лесу или
где-нибудь над пропастью в горах под Монпором они вытаскивали
из дорожных мешков свои деревянные флейты и играли песни на два
голоса. А когда они снова добрались до высоты, с которой так
хорошо был виден Эшгольц с его корпусами и деревьями, то
разговор, состоявшийся не так давно на этом самом месте,
показался им обоим чем-то очень далеким, давно минувшим. Все
обрело какую-то иную окраску, ни тот, ни другой не проронил ни
слова, и в молчании этом было что-то от стыда за тогдашние
чувства и за сказанные тогда слова, так скоро потерявшие свой
вес и смысл.
Уже на второй день по возвращении в Эшгольц оба узнали,
куда их переведут. Кнехту предстояло отправиться в Вальдцель.
ВАЛЬДЦЕЛЬ
"Вальдцель же порождает искусное племя играющих", --
гласит старинное речение об этой знаменитой школе. По сравнению
с другими касталийскими школами той же ступени, здесь более
всего царствовали музы, и если в остальных школах, как правило,
преобладала какая-нибудь наука, например, в Койпергейме --
классическая филология, в Порте -- логика Аристотеля и
схоластов, в Плаивасте -- математика, то в Вальдцеде, напротив,
по традиции господствовала тенденция к универсальности, и
соединению братскими уаами науки и искусства, и наивысшим
воплощеинем этого была Игра в бисер.
Правда, и адесь, как и во всех других школах, ее не
преподавали официально, нигде она не была обязательной
дисдиплипои; зато почти все ученики Вальдцеля посвящали ей свое
свободное время, к тому же городок Вальдцель был, так сказать,
официальной столицей Игры и всех ее учреждений: здесь
находилась знам.енитая зала, где проводились торжественные
Игры, здесь же помещался огромный Архив Игры, здесь же
располагалась и резиденция Магистра Игры. Несмотря на то что
все эти институты были совершенно самостоятельны и
вальдцельская школа никак не была с ними свазаяя, все же дух
Игры чувствовался во всей атмосфере городка, в нем всегда
витало что-то от священнодействия публичных Игр. Городок и
впрямь гордился не только школой, но и Игрой. Учеников школы
жители называли студентами, а обучающихся в школе Игры и их
гостей "лузерами" (искаженное "lusores"{2_2_01} ). Кстати,
вадьлцелыжая шкова была самое малочасденной из всех
касталииских школ, редко когда в ней одновременно обучалось
бопее шестидесяти учеников, и, конечно же, это обстоятельство
придавало ей характер чего-то исключительного,
аристократяческого. Саздавалось впечатление, будто школа эта
отличается от других, являясь как бы элитой среди элиты; да и
то сказать, за последние десятилетия из стен этой достойнейшей
из школ вишли многие Магистры и все Магистры Игры. Следует,
вднако, отметить, что слава эта далеко не для всех была
неоспоримой, кое-где высказывалось мнение о вадьлцельцах как о
надменных эстетах, избалованных принцах, ни к чему, кроме Игры,
не пригодных; наступали времена, когда в других школах о
Вальдцеле ходили весьма суровые и горькие отзывы, но ведь
именно острота и резкость подобных нападок говорят о наличии
причин для зависти. Как бы то ни было, а перевод в Вальдцель
являлся неким отличием; Иозеф Кнехт знал это и, хотя был лишен
вульгарного честолюбия, принял это отличие с радостью и даже
гордился им.
Вместе с несколькими товарищами он прибыл в Вальдцель
пешком. Исполненный нетерпеливых ожиданий, он миновал южные
ворота и сразу же был покорен древним городком и широко
раскинувшимися достройками цистерцианского монастыря, в котором
теперь размещалась школа. Так и не скинув дорожного платья,
только легко перекусив в привратницкой, Иозеф один отправился
на прогулку открывать свою новую родину, довольно скоро
обнаружил тропинку, бегущую вдоль берега по развалинам
старинной городской стены, ненадолго задержался на сводчатом
мосту, послушал шум плотины, доносившийся со стороны мельницы,
спустился по липовой аллее мимо погоста и за высокой изгородью
увидел и сразу признал маленькое обособленное селение
посвятивших себя Игре: торжественную залу, Архив, лекционные и
гостевые помещения, а также домики учителей. Из дверей одного
из них вышел человек в одежде мастера Игры, и Иозеф подумал,
что здесь, должно быть, и есть какой-нибудь легендарный lusor,
а может быть, и сам Magister Ludi. Подобно волшебству, окутала
пришельца эта атмосфера, все здесь было таким древним, полным
достоинства, на всем лежала печать давних традиций, все было
словно освящено, и здесь ты был ближе к центру, чем в Эшгольце.
Возвращаясь из сферы притяжения Игры, Иозеф ощутил воздействие
еще и других чар, быть может, менее возвышенных, но не менее
волнующих. То был маленький городок, частица низменного мира со
всем его житьем-бытьем: собачками и детскими колясками,
запахами лавок и ремесел, бородатыми бюргерами и толстыми
торговками за прилавком, играющими и плачущими ребятишками и
насмешливо поглядывающими девицами. Многое напоминало здесь еще
доисторические времена, Берольфинген, а он-то думал, что
давным-давно все уже позабыл. Теперь какие-то глубинные пласты
его души отзывались на все это -- на картины, на запахи, на
звуки. Здесь ему предстояло узнать не такой тихий, однако более
богатый и разнообразный мир, чем тот, который он познал в
Эшгольце.
Сами занятия сначала были прямым продолжением эшгольцских,
разве что прибавилось несколько новых предметов. Подлинно
новыми оказались только упражнения в медитации, правда, и к ним
Иозеф после первых уроков Магистра музыки тоже в какой-то
степени уже приобщился. Он охотно посещал эти уроки, видя в них
прежде всего приятную, снимающую напряжение игру. И лишь
немного поздней -- мы еще вспомним об этом -- он на самом себе
познал истинное и высокое значение медитации. Директором школы
в Вальдцеле был некий оригинал по имени Отто Цбинден, уже тогда
перешагнувший за шестой десяток и внушавший ученикам некоторый
страх; кстати, его темпераментным и очень красивым почерком
сделано несколько уцелевших до наших дней записей об ученике
Иозефе Кнехте. Впрочем, на первых порах не столько учителя,
сколько соученики вызывали интерес и любопытство новичка.
Особенно часто общался он с двумя, причем общение это было
довольно оживленным, о чем имеются многочисленные
свидетельства. Тому, с которым он сошелся в первые же месяцы
(его звали Карло Ферромонте{2_2_03}, и впоследствии он как
заместитель Магистра музыки занял вторую по важности должность
в Коллегии), было столько же лет, сколько и Кнехту. Ему мы
обязаны, между прочим, созданием истории стилей игры на лютне в
шестнадцатом веке. В школе его прозвали "поедателем риса",
ценили в нем приятного товарища по играм. Дружба его с Иозефом,
начавшись с разговора о музыке, продолжалась многие годы.
Вместе они разучивали пьесы, вместе играли упражнения, о чем
нам стало известно благодаря чрезвычайно содержательным письмам
Кнехта к Магистру музыки, правда, малочисленным. В одном из
первых этих писем Кнехт отзывается о Ферромонте как о
"специалисте и знатоке музыки богатого орнамента, украшений,
трелей и т.п."; он играл с ним Куперена, Перселла и других
композиторов семнадцатого и восемнадцатого веков. В другом
письме мы находим оценку этих упражнений и этой музыки, "где в
некоторых пьесах почти каждая нота имеет знак украшений", Кнехт
продолжает: "После того как ты несколько часов подряд ничего
другого не делал, как разучивал форшлаги, трели и морденты, у
тебя пальцы словно заряжены электричеством".
В музыке Иозеф Кнехт делал действительно большие успехи.
На второй и третий год пребывания в Вальдцеле он довольно бегло
играл и читал с листа ноты, ключи, сокращения, басовые
обозначения всех веков и стилей и обжился в царстве
западноевропейской музыки в той мере, в какой она сохранилась
до наших времен, с ее законами рукомесла, почитанием и
пестованием как чувственного, так и технического, дабы можно
было овладеть самим ее духом. Именно его стремление схватить
чувственный момент, его жажда через чувственное, через звук,
через необычное для слуха в различных музыкальных стилях
проникнуть в дух музыки довольно долго препятствовали ему
начать предварительное изучение Игры. В своих лекциях,
прочитанных, разумеется, гораздо позднее. Кнехт следующим
образом сформулировал это: "Кто знает музыку только по
экстрактам, извлеченным из нее Игрой стеклянных бус, может
быть, и не плохой мастер Игры, но далеко еще не музыкант и,
вероятно, не историк. Музыка состоит не только из тех чисто
духовных колебаний и фигур, которые мы из нее извлекли -- в
течение многих веков она была прежде всего эмоциональной
радостью, радостью выдоха, отбивания такта, радостью,
рождающейся при слиянии голосов, совместном звучании
инструментов, радостью красок, трений и раздражений. Бесспорно,
дух -- это главное, и не менее бесспорно, что изобретение новых
инструментов, изменение старых, введение новых тональностей и
новых композиционных и гармонических правил, а также наложение
запретов -- всего лишь внешнее явление, подобно тому как наряды
и моды народов являются чем-то внешним. Однако необходимо
эмоционально охватить и вкусить эти внешние и чувственные
признаки, чтобы, исходя из них, постигнуть эпохи и их стили.
Музыка создается не одним мозгом, а руками и пальцами, горлом и
легкими, и тот, кто умеет читать ноты, но не владеет в
совершенстве каким-нибудь инструментом, пусть лучше не
рассуждает о музыке. Следовательно, и историю музыки нельзя
понять, исходя только из абстрактной истории стилей: например,
периоды упадка музыки вообще останутся непостижимыми, если мы
не распознаем в них всякий раз преобладания чувственного и
количественного над духовным".
Одно время казалось, что Кнехт решил стать музыкантом.
Всеми факультативными занятиями, в том числе и введением в
Игру, он настолько манкировал ради музыки, что директору в
конце первого семестра пришлось вызвать его на беседу. Но
ученик Кнехт не дал себя запугать, он упрямо ссылался на свои
ученические права. Сообщают, будто бы он заявил директору:
"Если я отстану по какому-нибудь обязательному предмету, вы
вправе порицать меня; но для этого я не давал вам повода.
Напротив, я вправе распоряжаться остающимся у меня временем и
посвящать три четверти его и даже все четыре -- музыке. Мне
достаточно сослаться на устав".
У директора хватило ума не настаивать, но, разумеется, он
взял на заметку строптивого ученика и долгое время обращался с
ним холодно и строго.
Более года, предположительно даже полтора года, тянулся
этот несколько странный период ученичества Кнехта: обычные,
отнюдь не блестящие баллы, тихое и, как нам кажется, после его
разговора с директором немного упрямое уединение, никаких
заметных дружеских связей, зато необыкновенное и страстное
усердие в музыке, забвение ради нее почти всех необязательных
дисциплин, даже Игры. Некоторые черты этого юношеского портрета
-- несомненно черты переходного возраста. С другим полом он в
этот период сталкивался только случайно, испытывая большое
недоверие, мы предполагаем в нем даже (это свойственно многим
выпускникам Эшгодьца, если у них не было сестер) большую долю
робости. Читал он много, особенно увлекался немецкими
философами: Лейбницем, Кантом, романтиками, из которых
наибольшее влияние оказал на него Гегель.
Здесь следует несколько подробнее остановиться на фигуре
того соученика Кнехта, который сыграл решающую роль в его
вальдцельской жизни, -- на вольнослушателе Плинио Дезиньори.
Как уже сказано, он был вольнослушателем, те есть обучался в
школах элиты как некий гость, не намереваясь впоследствии
вступить в Орден и навсегда остаться в Педагогической
провинции. Таких вольнослушателей время от времени можно было
встретить в школах элиты, не очень часто, правда, тая как
Воспитательная Коллегия не дорожила подготовкой учеников,
которые по окончании школы возвращались домой и тем самым в
"мир". Но в стране имелось несколько старинных патрицианских
родов, сослуживших Касталии в годы ее основания немалую службу;
обычно они досылали одного из своих сыновей, если он был
достаточно одарен, в Касталию для воспитания в элитарной школе,
право это тоже сохранялось за ними по традиции. Хотя
вольнослушатели во всех отношениях подчинялись тем же правилам,
что и остальные ученики, они все же были среди сверстников
исключением, хотя бы потому, что с каждым годом не отдалялись
все более от родины и семьи, да и все каникулы проводили дома.
Однокашники же считали их гостями и чужаками, так как нравы и
образ их мыслей определялись семьей, родиной. Их ждал
родительский кров, светская карьера, определенная профессия,
брак и лишь весьма редко случалось, что такой гость,
захваченный духом Провинции и в согласии со своим семейством,
оставался в Касталии и вступал в Орден. Зато мы знаем в истории
нашей страны несколько государственных деятелей, которые,
будучи в юности такими вольнослушателями, самым решительным
образом защищали элитарную школу и Орден, когда по тем или иным
причинам общественное мнение было настроено против них.
Именно таким вольнослушателем был Плинио Дезиньори, и с
ним-то Иозеф Кнехт -- годами немного моложе -- столкнулся в
Вальдцеле. То был юноша высокоодаренный, блиставший своим
красноречием и умением вести спор, темпераментный и несколько
беспокойный, причинявший немало забот директору Цбиндену. Ибо
хотя Плинио учился хорошо и в этом смысле его ни в чем нельзя
было упрекнуть, он не прилагал никаких стараний к тому, чтобы
забыть свое исключительное положение, не лезть на глаза и
скромно повиноваться, но, напротив, открыто и задорно
провозглашал свои антикасталийские, мирские взгляды. Неминуемо
эти двое юношей должны были столкнуться: оба были талантливы,
оба призванные, это делало их братьями, в то время как во всем
остальном они были полной противоположностью друг другу. Лишь
постигнув самую сущность подобного противоречия и сняв его по
всем правилам диалектики, учитель оказался бы в состоянии
решить встающую здесь задачу и добиться необходимого синтеза.
Для этого нужна была немалая прозорливость и высокое
педагогическое мастерство. Но хотя данных и желания у директора
имелось вдоволь (он не принадлежал к тем учителям, которые
терпеть не могут учеников, отмеченных гением), у него все же
отсутствовало важнейшее условие: доверие обоих учеников.
Плинио, уже вошедший в роль одиночки и бунтаря, держался по
отношению к директору всегда настороже; а с Иозефом у Отто
Цбиндена отношения разладились из-за факультативных занятий,
так что за советом к нему Иозеф никогда бы не обратился. Но, на
счастье Кнехта, существовал еще Магистр музыки. У него-то Кнехт
и попросил поддержки, а мудрый старец, отнесясь ко всему весьма
серьезно, мастерски сыграл эту игру, как мы увидим ниже. В его
руках величайшее искушение в жизни юного Кнехта, опасность,
грозившая ему, обернулась увлекательной задачей, а сам он
оказался ее достойным. Канва этой дружбы-вражды между Иозефом и
Плинио, или композиция на две темы, или диалектическая игра
между двумя умами выглядела примерно следующим образом.
Как и следовало ожидать, Иозеф первым обратил внимание на
своего будущего партнера Дезиньори и даже увлекся им. И не
только потому, что Плинио был старше, что он был красивым,
темпераментным и красноречивым юношей, но прежде всего потому,
что он был "оттуда", из внешнего мира, что он был
некасталийцем, человеком, у которого были мать, отец, дяди,
тети, сестры и братья, человеком, для которого Касталия со
всеми ее законами, традициями и идеалами была всего лишь одним
из этапов, отрезком пути, временным пристанищем. Для этой белой
вороны Касталия вовсе не означала всего мира, Вальдцель для
Плинио был школой, как многие другие, а возвращение в "мир" не
несло с собой позора и кары. Его не ожидало вступление в Орден,
ему предстояли карьера, брак, политическая борьба, короче -- та
"реальная жизнь", о которой каждый касталиец втайне жаждал бы
узнать побольше, ибо "мир" представлялся касталийцу, как он
некогда представлялся кающемуся грешнику или монаху, чем-то
неполноценным и запретным, однако от этого не менее
таинственным, соблазнительным и влекущим. А Плинио ничуть не
скрывал своей принадлежности к этому миру, не стыдился ее,
напротив, он был горд ею. С мальчишеским полунаигранным рвением
он сознательно подчеркивал свою обособленность, пользуясь любым
поводом, чтобы противопоставить свои мирские воззрения и мерки
-- касталийским, выдавая свои за лучшие, более правильные,
естественные и человечные. При этом он часто ссылался на
"природу" и "здравый смысл", противопоставляя их искаженному и
чуждому жизни "духу школы", не скупился па громкие слова и
ярлыки, однако у него хватало вкуса и ума не прибегать к грубым
провокациям и по мере сил не переступать обычных для Вальдцеля
правил ведения диспутов. Защищая "мир" и наивную жизнь от
"высокомерной схоластической духовности" Касталии, он стремился
доказать, что способен добиться успеха оружием самого
противника; он отнюдь не желал играть роль дикаря, который в
слепоте своей топчет цветник" интeллeктуaльного образования.
В то время часто можно было наблюдать, как Иозеф Кнехт,
держась где-нибудь в задних рядах, внимательно слушал
ораторствующего Дезиньори. Любопытство, удивление и страх
охватывали Иозефа, когда Плинио уничтожал все свято чтившееся в
Касталии, все ставил под сомнение, высмеивал то, во что он,
Кнехт, верил. Но Иозеф замечая также, что далеко не все
присутствовавшие относились серьезно к подобным речам, многие
слушают Плинио только потехи ради, как слушают базарного
крикуна. Не раз при нем и возражали Плинио, то иронизируя над
его нападками, то опровергая их. Однако вечно около этого
вольнослушателя кто-нибудь да толкался, вечно он привлекал
внимание; и был у него под рукой противник или нет, всегда
что-то притягивало к Дезиньори, всегда он вводил в соблазн.
Иозеф, должно быть, чувствовал то же, что и остальные ученики,
толпившиеся окало оратора, встречая его тирады порой смехом, а
порой и удивлением, но, несмотря на робость, даже страх,
нападавший на него, когда он слышал подобные речи, Иозеф
одновременно ощущал и их чудовищную притягательную силу, и не
только потому, что они развлекали его, -- нет, они захватывали
его куда глубже. Разумеется, внутренне он не соглашался ни с
какими мыслями смелого оратора, нет, но имелись определенные
сомнения, о существовании которых или даже о возможности
существования которых достаточно было знать, чтобы они уже
причиняли боль. Вначале боль эта не очень, беспокоила: что-то
задевало его, что-то тревожило, рождая неопределенные чувства,
-- нечто среднее между буйным стремлением куда-то и нечистой
совестью.
Вот почему должен был настать час, и он настал, когда
Дезиньори заметил, что среди слушателей есть один, для которого
речи его нечто большее, нежели занятная или предосудительная
забава или просто утоление страсти к спорам. Это был молчаливый
светловолосый юнец в тонкими чертами, немного робкий на вид, он
краснел и конфузился, скупо отвечая на его, Плинио,
доброжелательные расспросы. "Должно быть, мальчишка давно уже
следит за мной", -- подумал Плинио, решив вознаградить его
каким-нибудь приветливым жестом и тогда уже полностью
завоевать; он пригласил Кнехта после полудня к себе в комнату в
гости. Однако к этому стеснительному и суховатому юноше не
так-то легко было подступиться! К удивлению своему, Плинио
заметил, что юнец сторонится его, не вступает в разговор, а
приглашение прийти в гости даже не принял. Это, в свою очередь,
раззадорило старшего, и он тут же начал обхаживать Иозефа,
сначала побуждаемый только самолюбием, а затем и всерьез, ибо
почувствовал в нем достойного противника, возможно, будущего
друга или, наоборот, врага. Не раз он видел Иозефа неподалеку
от себя, тот напряженно слушал, но тут же отступал, как только
Плинио хотел подойти к нему.
Такое поведение Иозефа имело свои резоны. Давно уже понял
он, что в лице этого вольнослушателя и чужака его ждет что-то
важное, быть может, прекрасное, какое-то расширение горизонта,
открытые, познание нового, но, может быть, и опасный соблазн,
во всяком случае, нечто, перед лицом чего ему надо было
выстоять. Своими первыми сомнениями, вызванными встречей с
Плинио, он поделился с Ферромонте, но Карло не обратил на них
никакого внимания, считая Плинио самонадеянным и много
воображающим о себе малым, которого незачем и слушать, -- и
сразу же снова погрузился в свои музыкальные упражнения. Что-то
подсказывало Иозефу: пойди к директору, поделись с ним своей
тревогой, своими сомнениями, но после того памятного разговора
у Иозефа не осталось и следа приязни к Цбиндену. Он не мог
пойти к нему и все рассказать, боясь, что его не поймут, или
еще того хуже: разговор о бунтаре директор воспримет как некий
донос. И вот, смущенный попытками Плинио дружески сблизиться с
ним, он обращается к своему доброжелателю и доброму гению,
Магистру музыки, и посылает ему подробное письмо, к счастью,
сохранившееся до наших дней. "Я еще не уяснил себе, -- пишет
он, -- надеется ли Плинио в моем лице приобрести
единомышленника или ему нужен собеседник. Надеюсь на второе.
Ведь стремление обратить меня в свою веру означало бы попытку
толкнуть меня на предательство, попытку разрушить всю мою
жизнь, неразрывно связанную теперь с Касталией. За ее пределами
у меня нет ни родителей, ни друзей, к которым я мог бы
вернуться, если бы у меня когда-нибудь возникло такое желание.
Но если дерзкие речи Плинио не имеют целью обратить меня или
оказать на меня определенное влияние, они все же очень смущают
меня. Хочу быть с вами, уважаемый Магистр, предельно
откровенным: образ мыслей Плинио несет в себе нечто такое, что
я не могу отмести простым нет; он взывает к какому-то голосу во
мне, который склонен порой согласиться с ним. Скорей всего это
голос самой природы, вступающий в противоречие с моим
воспитанием и свойственными нам взглядами. Когда Плинио именует
наших учителей и Магистров жреческой кастой, а нас, учеников,
послушным стадом выхолощенных баранов, то это, разумеется,
грубые и нарочитые слова, но какая-то правда, быть может, все
же в них есть, ведь иначе они бы меня не тревожили? Плинио
способен высказывать поразительные и обескураживающие вещи.
Например, так: Игра, по его мнению, -- рецидив
фельетонистической эпохи{1_1_0_04}, пустая и безответственная
игра с буквами, в которой мы растворили язык различных видов
искусства и науки; вся она состоит из одних ассоциаций, играет
с одними аналогиями. Или вот еще пример: доказательством
бессмыслицы всего нашего духовного образования и отношения к
жизни является наше сознательное бесплодие. Например, вы
анализируете, говорит он, законы, стили и технику всех
музыкальных эпох, а сами не создаете никакой новой музыки. Вы
читаете и толкуете Пиндара и Гете, говорит он, и стыдитесь сами
сочинять стихи. Все это такие упреки, от которых я не в силах
отделаться смешком. И они еще не самые страшные, не те, что
ранят меня больнее всего. Хуже, когда он, например, утверждает
будто мы, касталийцы, живем наподобие искусственно выведенных
певчих птиц, не зарабатывая себе на хлеб, не зная горестей и
борьбы за существование, не зная и не желая знать о той части
человечества, на труде и бедности которой зиждется наша
комфортабельная жизнь". Письмо заканчивается словами:
"Глубокочтимый Магистр, быть может, я злоупотребил Вашей
добротой и вниманием, -- я готов услышать из Ваших уст упрек.
Побраните меня, наложите на меня епитимью, буду только
благодарен Вам. Право, я нуждаюсь в Вашем совете. Некоторое
время я еще выдержу это состояние, но повернуть все в нужную
сторону -- для этого я слишком слаб и неопытен, и самое плохое,
что я не могу довериться нашему директору, разве что Вы мне это
строго прикажете. Вот почему я докучаю Вам тем, что постепенно
становится для меня все более тяжким бременем".
Ах, какую неоценимую услугу оказал бы нам ответ Магистра,
держи мы его, черным по белому, в наших руках! Но ответ был дан
устно. Вскоре после того, как Иозеф отправил письмо, Магистр
музыки посетил Вальдцель, чтобы принять экзамен, и в первый же
день своего пребывания наилучшим образом позаботился о своем
юном друге. Мы знаем об этом из рассказов самого Кнехта.
Магистр отнюдь не облегчил ему задачи. Он начал с тщательной
проверки школьных отметок Кнехта и в особенности его приватных
занятий, каковые Магистр нашел чересчур односторонними. В этом
он согласился с директором, настояв, чтобы Иозеф сам во всем
признался, последнему. Относительно того, как Иозефу вести себя
с Дезиньори, он оставил весьма определенные указания и уехал не
ранее, чем обсудил все с Цбинденом. Последствием был не только
примечательный и незабываемый для всех, кто был тому
свидетелем, поединок между Дезиньори и Кнехтом, но также и
совершенно новые отношения между Кнехтом и директором. Правда,
они и теперь не были задушевными и таинственными, как в случае
с Магистром музыки, но они прояснились, и напряженность
исчезла.
Новая роль, выпавшая на долю Иозефа Кнехта, надолго
определила всю его жизнь. Ему было дозволено принять
предложенную Плинио дружбу и, так сказать, с открытым забралом
встретить его атаки, причем учителя не должны были вмешиваться
или контролировать их. Главная задача, поставленная Магистром,
заключалась в следующем: Кнехту вменялось в обязанность
защищать Касталию от ее критиков, а весь диспут вести на самом
высоком уровне; это повлекло за собой, между прочим,
необходимость активного усвоения всех законов, существовавших в
Ордене и Касталии, отчетливого их осознания. Прошло немного
времени, и диспуты между подружившимися противниками приобрели
известность, ученики боялись пропустить хотя бы один из них.
Агрессивный, иронический тон Дезиньори утратил свою прежнюю
грубость, формулировки его стали осторожней и ответственней,
критика более конкретной. До этого на стороне Плинио были почти
все преимущества: он прибыл из "мира", обладал его опытом, его
методами и средствами нападения, да и в нем самом было что-то
от бездушности этого мира; из разговоров, ведшихся взрослыми в
доме Дезиньори, ему было известно примерло все, что этот мир
имел против Касталии. Но возражения Кнехта заставили его теперь
вонять: хоть он и знал свой мир недурно, лучше любого
касталийца, зато Касталию, ее дух "он знал куда хуже, нежели
те, для кого она была родным домом, одновременно родиной и
судьбой. Он стал понимать и постепенно даже признавать, что он
здесь гость, а не абориген, и что не только там, в его мире, но
и здесь, в Педагогической провинции, имеется вековой опыт и
кое-какие достижения, и здесь имеются традиции, даже своя
"природа", которую он знал только частично и которая теперь,
через своего гляшатая Иозефа Кнехта, требовала к себе уважения.
А Кнехт, чтобы лучше справляться с ролью апологета, вынужден
был путем занятий, медитации и самовоспитания все яснее, все
глубже усваивать то, что ему предстояло защищать. В риторике
Дезиньори всегда одерживал верх, здесь, помимо темперамента и
честолюбия, свойственных ему от природы, ему помогали некоторый
светский опыт и знание жизни; даже терпя поражение, он никогда
не забывал о слушателях и обеспечивал себе достойное или, во
всяком случае, остроумное отступление, в то время как Кнехт,
припертый противником к стене, мог, например, сказать: "Об этом
мне надо еще подумать. Подожди несколько дней, Плинио, я тебе
тогда напомню".
Если отношения двух юношей и обрели теперь достойную
форму, а их диспут стал непременным атрибутом тогдашней
вальдцельской жизни, то для Кнехта ни сама его беда, ни весь
конфликт ничуть не сделались легче. Благодаря высокому доверию
и ответственности, возложенной на него, он справился с задачей,
и доказательством силы и здоровья его натуры служит то, что он
достиг этого без видимого вреда для себя. Но в душе он очень
страдал. Ведь дружеские чувства, которые он испытывал к Плинио,
предназначались не только обаятельному и остроумному, светскому
и бойкому на язык товарищу, но в не меньшей мере тому чужому
миру, который его друг и противник представлял, который Кнехт
угадывал и познавал в образе Дезиньори, в его словах и жестах;
тому, так называемому "реальному миру", где существовали нежные
матери и дети, голодающие люди и приюты для бедных, газеты,
избирательная борьба; тому примитивному и вместе изысканному
миру, куда Плинио ездил на каникулы, чтобы навестить родителей,
братьев и сестер, поухаживать за девушками, посетить собрания
рабочих или развлечься в фешенебельном клубе, в то время как
он, Иозеф Кнехт, оставался в Касталии, ходил в походы с
однокашниками, купался, разбирал ричеркары Фробергера{2_2_04}
или читал Гегеля.
Что сам он полностью принадлежит Касталии и должен жить
касталийской жизнью, жизнью без газет, без семьи, без кое-каких
легендарных развлечений, но и без нужды и голода,-- кстати,
ведь и Плинио, столь яростно обзывавший учеников элиты
трутнями, никогда не голодал и ни разу не заработал себе на
кусок хлеба, -- в этом Кнехт ни минуты не сомневался. Нет, мир
Плинио вовсе не был наилучшим из миров, не был он и более
разумно устроен. Но он существовал, он был здесь, и, как было
известно из всемирной истории, существовал всегда и всегда был
примерно таким же, как теперь. Многие народы никакого другого
мира не знали, они даже не догадывались о существовании
элитарных школ и Педагогической провинции, Ордена, Магистров и
Игры. Великое множество людей на земле жило иной жизнью, чем
жили в Касталии, проще, примитивней, опасней, незащищенней,
беспорядочней. И этот примитивный мир был для людей родным, да
Кнехт и сам чувствовал какой-то его след в собственном сердце,
подобие любопытства, тоски по нему и даже жалости к нему.
Отдать ему должное, отвести ему место в собственном сердце, но
не поддаться ему -- вот задача. Ибо рядом с ним и выше его
существовал другой мир, мир Касталии, мир духа, искусственно
созданный, упорядоченный и охраняемый, однако нуждающийся в
постоянном надзоре и воссоздании себя, мир иерархии. Служить
Касталии, не попирая и тем более не презирая и другой мир, и
притом не поглядывать на него исподтишка, с неясными желаниями,
с тоской по родине -- да, это было бы вернее всего! Ведь
маленькая Касталия служит большому миру, она поставляет ему
учителей, книги, разрабатывает научные методы, заботится о
чистоте духовных функций и морали и всегда, как некая школа и
прибежище, открыта для небольшого числа людей, предназначенных
посвятить свою жизнь духу и истине. Но почему же оба мира не
живут в полной гармонии и братстве рядом друг с