другом,
проникая друг в друга? Почему нельзя объединить и тот и другой
в своем сердце и оба лелеять?
Случилось так, что один из приездов Магистра музыки совпал
с периодом, когда Иозеф, уставший и измученный возложенной на
него задачей, с превеликим трудом сохранял душевное равновесие.
Магистр понял это по некоторым намекам юноши, но гораздо
отчетливее свидетельствовал о том же его переутомленный вид,
беспокойный взгляд, какая-то рассеянность. Магистр задал
несколько наводящих вопросов, натолкнулся на упрямое нежелание
отвечать, перестал спрашивать и, озабоченный состоянием Иозефа,
повел его в класс фортепиано, якобы намереваясь сообщить ему о
некоем открытии музыкально-исторического характера. Он попросил
Кнехта принести клавикорды, настроить их и мало-помалу втянул
его в разговор о происхождении сонаты, покуда ученик в конце
концов в какой-то мере не забыл о своих бедах, не увлекся и,
уже сбросив с себя напряжение, благодарно внимал словам и игре
Магистра. А тот не торопил его, спокойно дожидаясь, когда
придет готовность к восприятию, которой Иозефу так недоставало.
И когда она пришла, Магистр закончил свое сообщение, сыграв
одну из сонат Габриэли, затем поднялся и, медленно расхаживая
по небольшому классу, стал рассказывать.
-- Многие годы тому назад соната эта меня очень занимала.
То были годы моего студенчества, еще до того, как меня
назначили учителем, а затем Магистром музыки. В то время я
носился с честолюбивой мечтой написать историю сонаты с новых
позиций, и тут наступил для меня период, когда мне не только не
удавалось подвинуться ни на шаг вперед, но меня охватывали
сомнения, имеют ли вообще какой-то смысл все эти
музыковедческие и исторические исследования и изыскания,
действительно ли они нечто большее, нежели забава праздных
людей, мишурный духовный заменитель подлинно переживаемой
жизни. Короче, мне предстояло преодолеть один из тех кризисов,
когда всякая наука, всякое духовное напряжение, всякая идея
вообще кажутся нам сомнительными, не имеющими никакой цены,
когда мы склонны завидовать крестьянину, шагающему за плугом,
влюбленной парочке, гуляющей по вечерам, птице, поющей в
листве, и каждой цикаде, звенящей летом на лугу, ибо жизнь их
представляется нам наполненной до краев и такой естественной,
такой счастливой -- ведь о нуждах их, о тяготах, опасностях и
страданиях мы ничего не ведаем! Одним словом, я потерял всякое
равновесие и должен признаться, что приятным такое состояние
никак не назовешь, мне, право, было очень тяжело. Я придумывал
самые диковинные варианты бегства и освобождения, помышлял о
том, чтобы стать бродячим музыкантом и кочевать со свадьбы на
свадьбу{2_2_05}, и если бы, как это описывается в старинных
романах, мне в ту пору явился чужестранный вербовщик и
предложил надеть мундир, вступить в любое войско и принять
участие в любой войне, я бы не отказался. В конце концов, как
оно и бывает в таких случаях, я настолько растерялся, что сам
уже ничего не понимал, и мне крайне необходима была помощь со
стороны.
На мгновение Магистр остановился, легкая улыбка скользнула
по его лицу. Затем он продолжал:
-- Разумеется, был у меня, как оно и положено,
руководитель моих ученых занятий, и, конечно же, наиболее
разумным и правильным, даже долгом моим было бы обратиться
именно к нему. Но так уж, Иозеф, все устроено: именно когда ты
попадаешь в трудное положение, сбиваешься с пути и тебе более
всего нужна поддержка, у тебя возникает необоримое отвращение к
самому простому и нормальному выходу, к просьбе о самой
обыкновенной помощи. Моему руководителю не понравился мой
квартальный отчет, и он сделал мне несколько веских замечаний,
а я-то думал, что на всех парах несусь к новым открытиям, новым
концепциям, и потому немного обиделся на него за эти упреки.
Словом, у меня не было никакого желания обращаться к нему; я
вовсе не хотел идти с повинной и признавать, что он оказался
прав. Своим товарищам я тоже не мог довериться, но был у нас
там по соседству один чудак, о котором я знал только
понаслышке, специалист по санскриту, прозванный "йогом". И вот
в минуту, когда я уже не в силах был выносить свое состояние, я
отправился к этому человеку, чья одинокая и странная фигура
столь же часто вызывала у меня улыбку, сколь и тайное
восхищение. Я зашел в келью, намереваясь обратиться к нему, но
застал его в состоянии самоуглубления, в ритуальной индийской
позе, и дозваться его оказалось невозможным: с тихой улыбкой на
устах он витал где-то в ином мире. Мне не оставалось ничего
другого, как ждать подле дверей, покамест он очнется. Ждал я
долго, может быть, час, может быть, два, и под конец так устал,
что невольно соскользнул на пол и остался сидеть, прислонившись
к стене. Но вот мой чудак начал постепенно пробуждаться, чуть
повернул голову, расправил плечи, медленно вытянул скрещенные
ноги и, собираясь встать, увидел меня. "Что тебе?" -- спросил
он. Я поднялся и, не раздумывая, даже не сознавая, что,
собственно, говорю, сказал: "Это сонаты Андреа Габриэли". Тут
он выпрямился, посадил меня на свой единственный стул, сам
присел на краешек стола и спросил: "Габриэли? Что же он тебе
сделал своими сонатами?" Тогда я пустился рассказывать ему о
себе и своем состоянии, и получилось у меня нечто вреде
исповеди. А он принялся расспрашивать и стал вдаваться в такие
подробности, что мне это показалось педантизмом: о всей моей
жизни, о занятиях, о Габриэли и его сонатах, он непременно
пожелал знать, когда я встаю, как долго читаю, сколько часов
музицирую, когда принимаюсь за трапезу и когда отхожу ко сну. А
я ведь уже доверился ему, даже как-то навязал себя, и теперь
вынужден был терпеливо сносить эти вопросы, отвечать на них;
мне стало стыдно, а он расспрашивал все беспощаднее, подвергая,
по сути говоря, всю мою духовную и нравственную жизнь
тщательному анализу. И вдруг он умолк, этот йог, а когда я и
после этого ничего не понял, он пожал плечами и сказал: "Разве
ты не видишь сам, в чем твоя ошибка?" Нет, я не видел. Тогда он
поразительно точно воспроизвел все, о чем до этого
расспрашивал, вплоть до первых признаков усталости, отвращения
и умственного застоя, доказав мне, что все это могло случиться
только от слишком свободного и бездумного увлечения занятиями и
мне давно пора с чужой помощью восстановить потерянные силы и
контроль над собой. Раз уже я отважился отказаться от
регулярных занятий медитацией, мне надлежало, по крайней мере,
при первых неблагоприятных симптомах восполнить это упущение. И
он был решительно прав. Я и впрямь уже довольно длительное
время не прибегал к медитации, не находя для нее досуга, был
как-то рассеян и раздражителен или слишком увлечен и возбужден
занятиями; мало того, по прошествии непродолжительного срока я
даже перестал осознавать свой грех, и нужно же было, чтобы
теперь, на пороге полного краха и отчаяния, мне вдруг напомнил
об этом другой! Поистине мне стоило тогда большого труда,
собравшись с духом, победить в себе подобную распущенность,
вернуться к школьным начальным упражнениям по медитации, чтобы
постепенно вновь обрести способность к концентрации и
самопогружению.
Вздохнув, Магистр закончил свою прогулку по комнате
следующими словами:
-- Таково-то мне пришлось, и я до сих пор немного стыжусь
говорить об этом. Но так бывает всегда, Иозеф, чем большего мы
требуем от себя и чем большего требуют от нас доставленные
перед нами задачи, тем в большей степени мы зависим от
источника силы -- медитация, вновь а вновь дарящей нам
примирение ума и сердца. Я мог бы привести тому немало
примеров: чем интенсивнее увлекает нас стоящая перед нами
задача, то возбуждая и возвышая, то утомляя и подавляя, тем
легче мы забываем об этом источнике, подобно тому как при
погружение в умственную работу мы часто забываем о своем теле и
о необходимости заботиться о нем. Истинно великие люди всех
времен и народов сами практиковали медитацию или, по крайней
мере, бессознательно нащупывали тот путь, куда она ведет.
Остальные же, даже самые талантливые и сильные, в конце концов
терпели поражение, потому что их задача или их честолюбивая
мечта одерживала над ними верх, превращая в одержимых, и они
уже не могли оторваться от сегодняшнего дня, соблюсти
дистанцию. Ну, ты ведь знаешь это еще из первых уроков. Это
непреложная истина. Но в непреложности ее убеждаешься только,
когда сам собьешься с пути.
Рассказ Магистра так глубоко запал в душу Иозефа, что он
наконец почувствовал опасность, грозившую ему, и с удвоенным
рвением предался медитации. Большое впечатление произвело на
него и то, что Магистр впервые как бы приоткрыл перед ним свою
личную жизнь, рассказал о своей юности, годах студенчества;
впервые Иозеф осознал, что и полубог, Магистр, когда-то тоже
был молодым человеком и тоже заблуждался. С благодарностью
Кнехт думал о том великом доверии, какое оказал ему своим
признанием Досточтимый. Значит, возможно было ошибаться,
впадать в отчаяние, нарушать правила и инструкции, шагать по
неверному пути и все же, одолев свои ошибки и собравшись с
силами, вновь вернуться на верную стезю и даже стать Магистром.
И Иозеф поборол кризис.
В течение двух-трех вальдцельских лет, покуда длилась
дружба между Плинио и Иозефом, вся школа наблюдала за
развертывающейся перед ней драмой -- дружбой-враждой Плинио и
Иозефа. В этой драме в какой-то мере принимали участие все --
от директора до самого юного ученика. Два мира, два принципа
нашли свое воплощение в Дезиньори и Кнехте, каждый из них как
бы возвышал другого, превращая любой спор в торжественный и
представительный поединок, который волновал всех. И если Плинио
после каждых каникул возвращался, словно прикоснувшись к
матери-земле, исполненный свежих сил, то Иозеф черпал свежие
силы в каждом размышлении, в каждой внимательно прочитанной
книге, в каждой медитации, в каждой встрече с Магистром музыки
и делался все лучшим адвокатом и представителем Касталии.
Когда-то давно, почти еще ребенком, он пережил свое первое
призвание. Теперь он познал второе, и именно эти годы выковали
из него совершенного касталийца. Он давно уже прошел первый
курс Игры в бисер и теперь, в каникулы, под наблюдением
опытного руководителя стал набрасывать свои первые
самостоятельные партии. Здесь ему открылся один из самых щедрых
источников радости и внутреннего отдохновения; со времени его
ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло
Ферромонте ничто так не освежало его, так благодатно не
действовало на него, ни в чем он не находил такого
подтверждения самого себя, такого счастья, как в этих первых
проникновениях в звездный мир Игры.
Теми годами датированы и стихи Иозефа Кнехта,
сохранившиеся до наших времен благодаря копиям Ферромонте;
можно предположить, что их было гораздо больше, возможно также,
что именно эти стихи, самые ранние из которых родились еще до
приобщения Кнехта к Игре, немало способствовали выполнению
порученной ему роли и преодолению кризиса тех памятных лет.
Каждый, кто прочтет эти строфы, обнаружит в них следы
потрясения, пережитого тогда Кнехтом под влиянием Плинио.
Некоторые строки, несомненно, являются выражением глубокой
тревоги, принципиальных сомнений в себе самом и в смысле жизни,
покамест мы в конце концов в стихотворении "Игра стеклянных
бус" не находим, по нашему мнению, удачное и благодетельное их
разрешение. Между прочим, в самом факте написания этих стихов и
в том, что он показывал некоторые из них товарищам, мы видим
уже некоторую уступку миру Плинио, определенный элемент
бунтарства против законов Касталии. Ибо ежели Касталия и вообще
отказалась от создания художественных произведений (в том числе
и музыкальных -- там приемлют лишь сочинение очень строгих по
стилю и форме упражнений), то сочинительство стихов почиталось
вовсе немыслимым и даже позорным. Итак, забавой, досужей
безделицей эти стихи не назовешь, понадобилось высокое
давление, чтобы полились эти строки, изрядная доля упрямого
мужества, чтобы высказать такое.
Нельзя не отметить также, что и Плинио Дезиньори под
влиянием своего оппонента претерпел значительные перемены, и не
только в смысле воспитания в нем достойных и честных методов
борьбы. Шли школьные годы, оба сражаясь, дружили; Дезиньори
видел, как его партнер шаг за шагом вырастал в примерного
касталийца, в образе друга все зримей и живей представал перед
ним самый дух Педагогической провинции. И подобно тому как он,
Плинио, вызвал в Иозефе определенное брожение, привив ему нечто
от атмосферы своего мира, он и сам вдыхал касталийский воздух,
подпадая под его влияние и чары. Настал последний год его
пребывания в Вальдцеле, и вот однажды, по окончании
двухчасового диспута об идеалах монашества и его опасностях,
который они провели в присутствии старшего курса отделения
Игры, Дезиньори увлек Иозефа с собой на прогулку, чтобы сделать
ему признание, которое мы цитируем по письму Ферромонте.
"Я, разумеется, давно уже знаю, Иозеф, что ты далеко не
тот правоверный мастер Игры и святой касталиец, роль которого
ты так блистательно играешь. Каждый из нас обоих сражается на
том месте, на которое поставлен, и каждый из нас прекрасно
знает, что то, против чего он борется, имеет право на
существование и неоспоримую ценность. Ты стоишь на стороне
высшей культуры духа, я отстаиваю естественную жизнь. В ходе
нашей борьбы ты научился выслеживать и брать на мушку опасности
этой естественной жизни; твой долг указывать на то, как
естественная, наивная жизнь, лишенная духовной узды, заводит
наев трясину и непременно сталкивает к животному существованию
и еще ниже. А мой долг -- не уставая, повторять, сколь
проблематична, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, зиждущаяся
на одном лишь духе. Ну, хорошо, пусть каждый защищает то, в
примат чего он верует: ты -- дух, я -- природу. Однако не сетуй
на меня, порой мне кажется, будто ты и в самом деле в наивности
своей принимаешь меня за врага вашего касталийского духа, за
человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры -- одна
лишь мишура, хотя сам он по тем или иным причинам какое-то
время и принимает в них участие. Что ж, дорогой мой, ты
основательно ошибаешься, если действительно думаешь так! Должен
тебе признаться: я испытываю к вашей иерархии нечто похожее на
безумную любовь, часто она приводит меня в восторг, искушает
меня как само счастье. Должен тебе признаться также, что
несколько месяцев назад, находясь дома, я в разговоре с отцом
добился от него разрешения остаться в Касталии и вступить в
Орден, если в конце учения я сохраню это свое желание; и я был
поистине счастлив, получив наконец его согласие. С недавних пор
я твердо знаю: я им не воспользуюсь. И не потому, что у меня
пропало желание! Нет, но с каждым днем я вижу все ясней:
остаться у вас было бы для меня бегством, вполне приличным,
даже благородным, но все же бегством. Поэтому я решил вернуться
в мир. Но я навсегда останусь благодарным вашей Касталии и
впредь намерен практиковать некоторые ваши упражнения, а каждый
год непременно буду принимать участие в большой торжественной
Игре".
С глубоким чувством Кнехт передал это признание Плинио
своему другу Ферромонте. А тот в цитируемом письме добавляет:
"Для меня, человека музыки, это признание Плинио, к которому я
не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным
переживанием. Из противоречия "мир-дух" или "Плинио-Иозеф", из
столкновения двух непримиримых принципов на моих глазах вырос
синтез -- концерт".
По окончании четырехгодичного курса обучения в Вальдцеле,
когда Плинио уже предстояло возвращение в отчий дом, он передал
директору школы письмо отца, в котором содержалось приглашение
Иозефу Кнехту провести у них каникулы. Это был беспрецедентный
случай. Хотя отпуска для путешествий и посещений мест за
пределами Педагогической провинции и предоставлялись, главным
образом с познавательной целью, и даже не так уж редко, однако
всякий раз это было исключением, а не правилом, и такой
возможностью располагали только студенты, а никак не ученики.
Все же директор Цбинден счел приглашение, исходящее от главы
столь высокочтимого дома, достаточно важным и не решился
отклонить его сам, а предложил рассмотреть комиссии
Воспитательной Коллегии, которая очень скоро и ответила на него
лаконичным отказом. Для друзей настала кора расставания.
-- Подождем немного и попробуем им снова вручить
приглашение, -- заметил Плинио, -- когда-нибудь да добьемся
своего. Ты обязательно должен познакомиться с родителями, всеми
нашими, увидеть и понять, что все мы живые люди, а не просто
сброд светских бездельников и деляг. Мне тебя будет
недоставать. А ты, Иозеф, позаботься, чтобы оказаться на
вершинах твоей хитроумной Касталии. Что и говорить, тебе как
нельзя более подходит роль члена иерархии, но, сдается мне,
роль бонзы больше, чем роль фамулуса{2_2_02}, вопреки твоему
имени. Я пророчу тебе великое будущее, в один прекрасный день
ты станешь Магистром и тебя причислят к светлейшим.
Иозеф с грустью посмотрел на него.
-- Тебе хорошо издеваться, -- сказал он, пытаясь
проглотить комок в горле. -- У меня ведь нет и половины твоего
честолюбия, и если я когда-нибудь и займу важный пост, то ты к
тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром,
федеральным советником или университетским профессором. Но ты
все же не поминай нас лихом, Плинио, и вею Касталию не забывай?
Ведь и у вас, там в миру, должны быть люди, которые знают о
Касталии нечто большее, чем анекдоты, столь охотно о нас
распространяемые...
Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. Последний
вальдцельский год прошел для Иозефа как-то очень тихо, его
такая тяжелая и утомительная обязанность, можно сказать, роль
общественного лица, неожиданно отпала, Касталия более не
нуждалась в защитнике.
Свой досуг он в тот год посвятил Игре, все сильней
увлекавшей его. Чудом дошедшая до нас записная книжка, в
которую он тогда заносил свои замечания о теории и значении
Игры, начинается словами: "Вся наша жизнь, как физическая, так
и духовная, есть некий динамический феномен, из полноты
которого Игра схватывает лишь эстетическую сторону и притом
преимущественно в виде ритмических процессов".
ГОДЫ СТУДЕНЧЕСТВА
Иозефу Кнехту было теперь около двадцати четырех лет. С
уходом из Вальдцеля завершились его ученические годы и
наступила вольная пора студенчества; если не считать
беззаботных детских лет, проведенных в Эшгольце, годы
студенчества были, пожалуй, самыми светлыми и счастливыми в его
жизни. Поистине, в свободных поисках юноши, впервые сбросившего
школьную узду, в его жажде открыть и завоевать все и вся, в его
стремительном движении к бесконечным горизонтам духовного мира
есть нечто трогательное, прекрасное, нечто от подлинного чуда,
ибо еще не развеялась в прах ни одна иллюзия, не возникло
сомнений ни в своей способности к безграничной самоотдаче, ни в
безграничности духовного мира. Именно для таких дарований, как
Иозеф Кнехт, для людей, по натуре своей стремящихся к
цельности, к синтезу и к универсальности, не влекомых отдельной
ярко выраженной способностью к ранней концентрации на одном
каком-нибудь поприще, -- для таких натур весна студенческой
вольности бывает часто порой глубокого опьяняющего счастья;
однако без дисциплины, вынесенной из школы элиты, без душевной
гигиены медитативных упражнений, без тактичного контроля со
стороны Воспитательной Коллегии подобная свобода представляла
бы для упомянутых дарований большую опасность и сыграла бы для
многих роковую роль, как оно и случалось с огромным числом
талантливых молодых людей до установления наших порядков в
докасталийские века.
В те архаические времена высшие учебные заведения в иные
периоды бывали переполнены юными натурами фаустовского типа,
которые на всех парусах мчались в открытое море науки и
академической свободы, неизбежно претерпевая все
кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст
есть первообраз гениального дилетанта со всем присущим
последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента
бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и
возможности для исследования куда богаче, к тому же Касталия не
знает никакого воздействия материальных условий, здесь не
играют роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о
заработке и карьере и тому подобное. В академиях, семинарах,
библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все
студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно
равные возможности; их назначения на различные ступени иерархии
определяются исключительно данными интеллекта и характера. И
напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей,
подстерегающих молодых людей в мирских университетах -- как в
области духа, так и в материальной сфере -- в Касталии не
существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое
безумие и ослепление, да и где человечество избавлено от них? И
все же не одна возможность крушения, разочарования и гибели для
касталийского студента закрыта. Не может он, например,
предаться пьянству, не растратит он свою молодость на участие в
шумливых и заговорщических сообществах, столь характерных для
нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он
вдруг открыть, что его студенческий диплом явная ошибка, что в
его школьной подготовке зияют уже невосполнимые пробелы; от
всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность
растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не
велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает
ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох,
толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей
или меньшей степени продажных, и просто девок. Поскольку для
касталийских студентов не существует брака, то не существует
для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку
же у касталийца нет денег и, по сути говоря, никакой
собственности, то для него не существует и продажной любви. В
Педагогической провинции распространен обычай не выдавать
бюргерских дочек слишком рано замуж, и потому до свадьбы
студент или ученый для них самый подходящий любовник: этот уж
никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он
давно привык по меньшей мере приравнивать духовные способности
к материальным, в большинстве случаев обладает недюжинным
воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не
водится, он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга
касталийского студента не знает вопроса: а женится ли он на
мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи:
кто-нибудь из студентов элиты, женившись, возвращался в мир и
отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти немногочисленные
случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что
обычно рассматриваются как курьез.
Поистине степень свободы и самоопределения,
предоставляемая ученикам элиты после выпуска из
подготовительных школ во всех областях знаний, весьма велика.
Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого
начала их не сужают, обязанностью для каждого представлять план
своих занятий на семестр, выполнение которого Коллегия
контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты,
обладающие широкими интересами, -- а к ним относился и Кнехт,
-- благодаря этой очень широкой свободе воспринимают первые
студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное.
И именно студентам с многосторонними интересами, если они не
вовсе бездельники, Коллегия предоставляет почти райскую
свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в
любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться
шестью или восемью предметами или же с самого начала
ограничиться более узкой специальностью. Помимо выполнения
общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него
ничего не требуется, лишь раз в год он обязан предъявлять
карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные
студентом книги, а также прохождение практики в различных
институтах. Более детальная проверка успехов начинается с
посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся
курсы Игры и консерватория; в этих случаях -- и это само собой
разумеется -- студенты обязаны держать официальные экзамены и
выполнять все задания, предложенные руководителем семинара. Но
никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может,
если желает, годами просиживать в библиотеках или только
слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся выбрать
одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в
Орден, никто не мешает совершать длительные странствия по самым
различным областям знания, напротив, их всячески поддерживают.
Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год
вымышленного "жизнеописания". Этой старой и столь часто
высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя жизнеописаниями,
сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае
идет не о добровольном и неофициальном литературной труде, в
какой-то мере тайном, даже запретном, результатом которого были
написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной
работе. Еще на заре Касталия родился обычай обязывать младших
студентов (еще ее принятых в Орден) писать особого рода новеллы
или стилистические упражнения -- так называемые
"жизнеописания", представлявшие собой воображаемые биографии,
отнесенные к любой из прошлых эпох. Перед студентом ставилась
задача мысленно перенестись в окружение и культуру, духовную
атмосферу какой-нибудь исторической эпохи я придумать себе
соответствующую той обстановке жизнь. В зависимости от времени
и моды это были: императорский Рим, Франция семнадцатого или
Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия
времен Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило
составлять романы о своей жизни на языке и в стиле
соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени
виртуозно сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского
Рима 1200 года, автобиографии, написанные на монашеской латыни,
автобиографии, на итальянском языке "Ста новелл"{2_3_02}, на
французском Монтеня, в стиле немецкого барокко Мартина
Опица{2_3_03} и т.п. В этом вольном и игровом жанре сохранились
отголоски древнеазиатской веры в последующее возрождение и
переселение душ; среди педагогов и среди учеников было
распространено представление о том, что нынешней жизни,
возможно, предшествовала другая, в другом обличии, в другие
времена, в другой среде. Разумеется, это нельзя было назвать
верой в строгом смысле слова, в еще меньшей степени это было
учением; лучше всего назвать это своего рода игрой,
упражнением, полетом фантазии, попыткой представить себе свое
собственное "я" в ином окружении и в иной обстановке. Так же,
как в стилистических семинарах, а часто и в Игре, студенты в
данном случае учились бережно приподнимать завесу над минувшими
эпохами культуры, временами и странами, привыкали рассматривать
себя как некую маску, временное обличье энтелехии. У подобной
традиции есть своя прелесть, есть и свои преимущества, иначе он
бы так долго не сохранился. Кстати, было довольно много
студентов, в большей или меньшей степени веривших не только в
идею возрождения душ в ином обличии, но и в правдоподобие ими
самими созданных автобиографий. Конечно же, большинство этих
воображаемых жизней не было просто стилистическим упражнением
или историческим экскурсом, -- нет, это была своего рода мечта,
так сказать, идеальный или идеализированный автопортрет:
студенты описывали себя, как правило, в тех костюмах, наделяли
себя такими характерами, в каких им хотелось бы щеголять и
какие они хотели бы иметь в идеале. Добавим, что эти
жизнеописания представляли собой недурной педагогический прием,
некую вполне официальную отдушину для потребности в поэзии,
столь свойственной юношескому возрасту. Прошли уже многие
поколения с тех пор, как истинное и серьезное стихотворство
было осуждено: частью его заменили науками, а частью Игрой в
бисер. Однако жажда художественного творчества, жажда, столь
свойственная молодости, полностью не была этим утолена. В
сочинении воображаемых биографий, которые порой разрастались до
целых повестей, молодым людям предоставлялось вполне
дозволенное и просторное поле деятельности. Возможно, при этом
кое-кто и совершал свои первые шаги на пути к самопознанию.
Случалось, между прочим, -- и учителя взирали на это
благосклонно, -- что студенты в таких жизнеописаниях
обрушивались на нынешнее состояние дел в мире и на Касталию с
критикой и высказывали бунтарские мысли. Помимо всего прочего,
сочинения эти очень многое говорили учителям о моральном и
духовном состоянии авторов как раз в то время, когда студенты
пользовались наибольшей свободой и не находились под
пристальным контролем.
До нашего времени дошли три таких жизнеописания,
сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до
слова, полагая их наиболее ценной частью нашей книги. Написал
ли Кнехт только эти три вымышленные автобиографии, не
потерялась ли какая-нибудь еще -- об этом возможны самые
различные предположения. Определенно мы знаем только, что после
того, как Кнехт сдал третью, "индийскую", биографию, канцелярия
Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для следующей выбрать
более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше
документальных свидетельств, и обратить внимание на
исторические детали. Из рассказов и писем мы знаем: Кнехт
действительно занялся сбором материалов для новой такой
биографии, где хотел изобразить себя в восемнадцатом столетии;
он намеревался выступить в роли швабского теолога{2_3_04},
который оставляет церковную должность, дабы целиком посвятить
себя музыке; кстати, этот теолог -- ученик Иоганна Альбрехта
Бенгеля{2_3_05}, друг Этингера{2_3_06} и некоторое время гостит
в общине Цинцендорфа{2_3_07}. Нам известно также, что в ту пору
Кнехт прочитал и законспектировал много трудов, частью весьма
редких, о церковных уставах, пиетизме{1_01} и о
Цинцендорфе{2_3_07}, о литургиях и старинной церковной музыке.
Дошло до нас и то, что Кнехт был поистине влюблен в образ
прелата -- мага Этингера{2_3_06}, да и к магистру
Бенгелю{2_3_05} испытывал подлинную любовь и глубокое чувство
благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение
длительного времени можно было видеть у него на письменном
столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки прийти к
объективной оценке Цинцендорфа{2_3_07}, в равной мере и
привлекавшего и отталкивавшего его. В конце концов, так и не
завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что
успел познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии
создать на этом материале биографию, ибо чересчур увлекся
частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное
право усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях -- вовсе
не полагая при этом умалить их -- скорее труд поэтической и
благородной натуры, нежели работы ученого.
Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой
научного познания, -- она означала также мощную разрядку. Он
ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его
тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок
дня, тщательный контроль и наблюдение учителей -- немалое
время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио
Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть,
потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил:
ведь то была роль весьма активная и представительная, и
ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по
возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку
силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки
Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до
конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его
вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и
несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без
внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко
было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем,
сколь близок он был к полному истощению, -- хотя тому и нет
прямых свидетельств, -- мы можем заключить из того, как
воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной
свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в
некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и
решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю
его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше
всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая
компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь
достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные,
письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и
вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду
канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем
приобрела легендарный характер.
Именно поэтому он в первые студенческие годы избегал
Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от
посещения старших и высших курсов Игры.
И несмотря на это, -- хотя поверхностному наблюдателю
должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к
Игре, -- мы знаем: весь ход его свободных занятий, кажущийся
таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае -- необычным,
целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей.
Мы останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта
характерна. Иозеф Кнехт воспользовался свободой своих научных
занятий самым удивительным, даже, казалось бы, сумасбродным и
юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все,
прослушал введение в Игру и соответствующий повторный курс.
Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он, которого в
последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим
игроком, закончил еще один куре и, хотя числился только
учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а
это считалось редким отличием.
Одному из товарищей по повторному курсу, своему другу и
впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько
лет поведал о случае, который не только определил его решение
стать адептом Игры, но и оказал огромное влияние на его научные
исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт
пишет:
"Я хочу тебе напомнить один определенный день и одну
весьма определенную Игру того времени, когда мы оба,
назначенные в туже группу, с таким рвением трудилось над
дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько
идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли
щекотливого перехода от астрономии, математики и физики к
филологии и истории, а руководитель наш был великий мастер в
устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в
заманивании нас на скользкую почву недопустимых абстракций и
аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-безделушки из
области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся
сверх меры, если один из нас попадал в ловко расставленные
сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину греческих слогов,
и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку,
вместо метрического, неожиданно предлагали заняться ударным
скандированием. Формально он преподавал блестяще и вполне
корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне:
он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные
умозаключения, хотя и с похвальным намерением обратить наше
внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то мере и
ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее
восторженным привить побольше скепсиса. Но именно на его
уроках, во время его издевательских экспериментов с ловушками и
подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать
мало-мальски приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю
мою душу, охватило сознание смысла и величия нашей Игры. Мы
кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы
вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за
несколько минут путь, на который ему понадобились многие
столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности
всего сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими
поколениями шаг за шагом созданный организм сначала расцветал,
уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное
здание постепенно приходило в упадок -- один за другим в нем
появлялись признаки вырождения, вот-вот оно рухнет совсем. Но
тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и
смерть этого языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность
его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей памяти, в наших
знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и
формулах науки, в тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в
любое время может быть восстановлен. Неожиданно я понял, что в
языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак
поистине всеобъемлющ, каждый символ и каждая комбинация
символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому примеру,
эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн
мира, к основе всех знаний. В озарении той минуты мне
открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате,
каждое превращение мифа или культа, каждая классическая
формулировка или высказывание художника -- при истинном
медитативном рассмотрении -- суть не что иное, как
непосредственный путь к тайнам мира, где между вдохом и
выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян{2_3_08} вечно
свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал
на нескольких хорошо проведенных играх и при этом пережил
несколько возвышенных минут и сделал не одно счастливое
открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в
истинной ценности и значимости нашей Игры. В конце концов
каждая удачно решенная математическая задача может доставить
духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда
ее слушаешь, и еще больше, когда ее играешь, способна возвысить
душу, приобщить к великому, а каждая проникновенная медитация
успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной.
Именно поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра -- только
формальное искусство, сноровка ума, уменье остроумно
комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и
заняться чистой математикой или хорошей музыкой? Но именно
тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний голос самой Игры,
меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того
часа я уверовал: царственная наша Игра -- поистине lingua
sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно вспомнить
это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне
преобразился: я услышал зов. Сравнить его я могу только с тем
незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу мою и
жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он
призвал меня в Касталию. Ты все заметил, и я это почувствовал,
хотя ты и