кондитерских, английских и французских магазинов,
возле дома госпожи Энгельгардт, где даются концерты. Вновь тщеславие
выплескивается на улицы, вновь манит его сверкающий по вечерам Невский, где
ему нечем покрасоваться, где франты демонстрируют последние парижские моды,
а бакенбарды иностранной коллегии производят неотразимое впечатление на дам.
И вновь вспыхивает в нем желание оставить этот призрачный мир, мир
мимолетных ценностей, где все оборотно, ненастояще, выскальзывает из рук,
где огни и цвет лиц искусственны, где разговоры фальшивы, а гулянье по
улицам напоминает театр, только нет будки суфлера, подсказывающего актерам
текст.
Мысли об оставлении столицы -- это мысли малодушия, приступы которого
то и дело посещают его, ибо он все тот же безвестный титулярный советник,
ничего не добившийся, не замеченный никем, кроме своего непосредственного
начальника, который смотрит на него снисходительно-свысока, ибо он его
покровитель, без него не видать бы ему ни места, ни жалованья, ни уважения в
глазах департаментского швейцара.
Возле дома Гоголя много мастерских, и уже с утра из их окон слышится
стрекот швейной машины, пыханье горна, стук по железу, скрип рубанка или
удары топора, отесывающего бревна. Звуки эти будят Гоголя раньше, чем он бы
хотел, он мог бы еще поспать, но вместе с мастеровым людом поднимается и его
Яким, привыкший вставать чуть свет в деревне, и начинает мараковать насчет
завтрака, собирается на Сенной рынок за овощью или растапливает печь, чтоб
сварить немудрящую кашу, или с котелком отправляется к хозяйке или в
трактир, где выдают по дешевке горячую снедь.
Хозяин его, засидевшийся с ночи над толстой грубой тетрадью, купленной
им тоже в дешевой лавке, тетрадью, в какие обычно приказчики записывают
приход и расход, с трудом протирает глаза, ворочается с боку на бок и уже не
может вернуть ушедший сон, в котором так сладко привиделась ему Малороссия,
белые хатки над Пселом и гроздья черных вишен, набухших сладостью, которые
так и просятся в рот. Сны эти снятся ему после проведенных над тетрадкою
бдений, после того, как он почти въяве, на бумаге возвращался к ним,
описывая знойный полдень в каком-нибудь тихом сельце с прудом-ставком
посредине, плавающих в нем безмятежно крячек и сморенную солнцем и ленью,
прилегшую отдохнуть жизнь, которой, кажется, не будет конца -- так
бесконечно ленива она, так беспечна к отсчитыванию часов и суток.
Наконец настает и его час. Это роковые восемь утра, когда, наскоро
перехватив чего послал бог и трактирщик, чиновник схватывает свою папку или
портфель, где лежат перья и захваченные вчера со службы бумаги, и
пешочком-пешочком, или, как говорил Гоголь, пехандачком, начинает свой бег
по пересеченной местности. Он бежит по Столярному, по Мещанской, выскакивает
на Гороховую и сразу попадает во встречный поток, направляющийся на Сенную,
в поток пешеходов и извозчиков, нищенок, мещан, просителей у богатых
подъездов и на дрожках едущих чиновников.
Да, есть такие, которые ездят и на дрожках, но это уже солидные
надворные и коллежские советники, не титулярным чета, и мундиры на них
почище, и шляпы пофорсистей, и лица поглаже, и выражение глаз победней. Уже
подходя к департаменту, Гоголь наталкивается на карету статского, который
никогда не приезжает раньше времени и лишь изредка в срок, а то и вовсе не
приезжает, принимая бумаги на дому, тем более если он живет в том же здании,
в казенной квартире.
Сидение в департаменте выработало в Гоголе только одно -- умение
красиво писать. Действительно, если посмотреть его беловики, тексты,
переписанные им для себя, то мы увидим тренировку писца, мастера своего
дела, который может страницу за страницей писать без помарок, не ошибаясь ни
в одном слове, ни в одном завитке заглавной буквы, не съезжая в конце строки
вниз, не нарушая стройности и симметрии всего вида страницы. То, что он
делал, не приносило пользы даже его начальнику, ибо он, не глядя, пробегал
лист глазами и тут же складывал его в папку, которая потом отправлялась на
хранение под таким-то номером в архив или передавалась на другой стол, а
оттуда уже поступала или начальнику отделения, или выше. Но и там ее не
читали, ибо она никому не была нужна, и движение бумаги, приносившее каждому
державшему ее мгновение в руках месячный оклад, пенсион, наградные и через
несколько лет орден на шею, там и заканчивалось, и она навечно исчезала в
толще таких же бумаг, окаменевших в подвалах и на полках хранилищ, где ими
-- по случаю чрезвычайной грубости листа -- брезговали даже крысы.
В семь часов открываются клубы, в театрах зажигают лампы, лампы
вспыхивают и у подъездов богатых домов. Хозяева их готовятся к выездам, на
кухнях и в лакейских тем временем играют в карты, в шашки: скоро господа
уедут, и настанет полная воля. Жандармы на конях расставляют у театров
кареты первых зрителей, фонарщики ждут, когда над домами Большой Морской
появится красный шар -- сигнал того, что надо зажигать фонари. Как только он
появится, они приставят лесенки к фонарям и, накрывшись рогожею, чтоб не
быть закапанными салом свечей, поднимутся по ним к стеклянным дверцам
фонарей и зажгут эти светильники города, которые, смешав свой свет с его
туманом или сиянием вывесок магазинов и окон квартир на Невском, образуют
тот фантастический сплав тьмы и света, игры красок, который накинет на
главную улицу города покров таинственности и сказочности, всегда
очаровывающих, когда только попадаешь на нее из узких прилегающих улочек.
Невский слепит и ослепляет, и от блеска этого кружится голова, и поневоле
хочется попасть за эти окна в бельэтаж, где льется полный свет и творится
иная жизнь, которая и не подозревает о текущей рядом жизни, о вздохе
бедности, затаенной гордыне и великом замысле, рождающемся, может быть,
сейчас в чьей-то голове.
Выходя вечером прогуляться (осенние сумерки в столице наступают рано),
Гоголь шагом отправляется в сторону Дворцовой площади, заглядывая с тротуара
в ярко освещенные окна домов с колоннами, с роскошными подъездами, возле
которых стоят богатые кареты с шестерками лошадей, укрытых расшитыми
попонами.
Иногда в щели разошедшихся штор он видит алмазно переливающиеся люстры,
лепной потолок с амурами, порхающими по розовому или нежно-зеленому полю,
изображения богов и богинь, которые все видят сверху и несмущаемо-равнодушны
к тому, что происходит внизу, бесстрастно-постоянны в своем равнодушии к
музыке, шарканью ног, каламбурам, остротам, светским новостям, которые
каждый вечер одни и те ж, хотя действуют в них разные лица и дамы смеются
каждый раз новой сплетне по-новому, по крайней мере, им кажется, что
по-новому.
В те часы, когда Гоголь возвращается после прогулки, свет разъезжается
из театров, караульщики укладываются на лестницах магазинов, подстелив себе
войлоку или сукна, извозчики дожидаются у дверей ресторанов пирующих, и
скачет карета с бала, за окошком которой мелькает прекрасное личико,
утомленное праздником, все в белом, недоступно-далекое, о котором нельзя
сметь и мечтать. Пустеет столица. Только будочники и конные патрули
бодрствуют, и изредка раздается оклик "Тойдь?!" ("кто идет?") без ответа,
эхом отдающийся в пустых кварталах.
Тогда-то и наступает время творца, время один на один со свечою,
бумагою, воображением своим и тетрадками, в которые он заглядывает просто
так, чтоб сверить слово, поправить описание, вылившееся вдруг без воли
автора само собой, по призыву памяти.
В эти часы, когда слышится храпение Якима и тихо все в комнате
Прокоповича за стеной, когда весельчак Пащенко умолкает в третьей комнатке и
весь дом Зверкова превращается в какую-то медленно плывущую по ночи скалу, и
даже мяуканье кошек затихает на крышах, железная воля и терпение сына Марии
Ивановны вступают в действие, и на его месте оказывается уже не переписчик
бумаг, не помощник начальника третьего стола второго отделения Департамента
уделов, а не ведомый еще никому Рудый Панько, хотя Диканька тут вовсе ни при
чем, и хутора при ней никакого нет, врет он все, врет с начала до конца, от
первой до последней строки, но как врет: сам чувствует -- врет красиво и
сильно!
Глава вторая
РУДЫЙ ПАНЬКО
Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской
поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут
и стены, и купол, на славу векам, да покланяются потомки и да имут место,
еде возносить умиленные молитвы свои.
Гоголь -- В. А. Жуковскому, сентябрь 1831 года
Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты
впал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей.
Гоголь -- А. С. Данилевскому, ноябрь 1831 года
l
Иронизируя по поводу отсутствия в России оригинальной прозы, "Северная
пчела" в 1829 году писала: "В России есть и оды, и поэмы, и басни, и
повести, есть история, драма, но... нет романа". Автор заметки Н. Греч
намекал на то, что истинным родоначальником романа на Руси является его
соиздатель Фаддей Булгарин, только что выпустивший "Ивана Выжигина". Если
исключить этот намек, то Н. И. Греч был отчасти прав. Как ни благоуханна,
точна, свежа и лапидарна была проза Карамзина, поразившая в начале столетия
русское общество, как ни строг и прекрасен был его чеканно-ясный и глубоко
одухотворенный слог в "Истории Государства Российского", без которого нельзя
понять грядущей исторической прозы Пушкина, его драматургии, критики
Вяземского и вообще развития русской духовной жизни конца 20-х -- начала
30-х годов, в литературе все еще господствовала поэзия, и Пушкин был ее
венчанным главою. Только что вышла "Полтава", подходил к завершению
"Онегин", в конце 1830 года появилось лучшее творение зрелого Пушкина --
"Борис Годунов".
К тому времени уже не было в живых Грибоедова, а комедия его, известная
обеим столицам, лежала под спудом, неизданная и непоставленная. Но она уже
была фактом литературной жизни, и 26 января 1831 года в бенефис актера
Брянского состоялось первое полное представление "Горя от ума" на
петербургской сцене.
Начало 1830 года -- это начало выхода "Литературной газеты", которую
редактировал Дельвиг, но которая, по существу, была газетой Пушкина, точней,
окружения Пушкина, в коем состояли лучшие литературные силы того времени.
Сюда пришел со своими статьями П. Катенин, здесь печатались Н. Языков, П.
Вяземский, И. Киреевский, Е. Боратынский, Ф. Глинка, А. Хомяков, А. Кольцов,
сам Дельвиг и, наконец, Пушкин. Собственной прозы у "Литературной газеты" не
было, она обходилась переводами из Тика, Вальтера Скотта, Поль де Кока,
отрывками из повестей и романов Сомова, Яковлева, Байского. Правда, она
обещала, что познакомит публику с еще неизвестными ей и не печатающимися под
собственными именами писателями. Булгарин не замедлил съехидничать на ее
счет: кто же эти "великие незнакомцы"? -- он сравнивал их с Вальтером
Скоттом, который не подписывал своих первых романов и прослыл "великим
незнакомцем" у себя на родине. "Великих прозаиков мы не знаем на святой
Руси..." -- заключил автор "Ивана Выжигина".
"Выжигин" был своего рода вызовом "Онегину". России, по Булгарину,
нужны были не рефлектирующие маменькины и папенькины сынки, не скучающие
рифмоплеты типа Онегина, которые и пороху не нюхали и не знают, что такое
соха, а экономисты, свежие головы и руки которых постоянно находятся в
действии, в изыскании способов процветания России, не отягощенные ленью
фамильной гордости и данным от рождения богатством.
Но именно богатства и ничего более (дух их не интересовал) они и
добивались.
Недаром поэтому в романе так много говорилось о деньгах, о торговле, о
крупных сделках, то возвышающих героев в их собственном лице и в глазах
общества, то низвергающих на дно жизни. В романе Булгарина играли, и играли
на большие деньги, мошенники тут плутовали по-крупному, а суммы, пускаемые в
оборот, насчитывали столько нулей, сколько и не снилось не привыкшим считать
их аристократам. В этом смысле "Выжигин" был откровенным романом "торгового
направления", и не только потому, что автор его выручил солидный гонорар, но
и потому, что идея денег как непременного подспорья нравственности была
главной его идеей. Нет счастья без миллиона -- так звучал финал "Выжигина",
это было рождение на Руси не только литературы вульгарно-развлекательной,
массовой, рассчитанной на низкий вкус толпы, это было начало литературы
обслуживания, которая бросила перчатку высокой духовности в лице Пушкина.
Пушкин был не один. Вокруг него и за ним стояли образованные силы
русской литературы и ее невыявленные таланты. "Цель нашей газеты, -- писала
"Литературная газета", -- не деньги, а литература". Поэтому вокруг нее
объединялись все, кто искренне стремился в отечественную словесность, кто
нес в нее вдохновение, культуру, вкус и сознание высокого долга искусства.
Среди них был и будущий "великий незнакомец" Николай Гоголь.
2
В "четверток" 1 января 1831 года вышел очередной номер газеты Дельвига.
Он открывался стихотворением Пушкина "Кавказ". Рядом были напечатаны статьи
"Несколько мыслей о преподавании детям географии" и глава пол названием
"Учитель" из малороссийской повести "Страшный кабан". Статья была подписана
-- Г. Янов, глава из повести -- П. Глечик. Под обоими этими псевдонимами
скрывался Гоголь. Состоялась наконец его встреча с тем, кого он боготворил и
с кем судьба не даровала ему счастья повидаться очно. Пушкин и Гоголь
встретились впервые на страницах "Литературной газеты", но замечено это было
только одним из них.
Плетнев, призывая Пушкина обратить внимание на статьи Г. Янова и П.
Глечика и говоря, что они писаны Н. Гоголем, советовал ободрить подающий
надежды талант. Пушкин, опечаленный смертью Дельвига (тот умер 14 января
1831 года), писал Плетневу: "Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то
литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести..." А на
вопрос о Гоголе отвечал: "О Гоголе не скажу тебе ничего, потому, что доселе
его не читал за недосугом".
Что ж, читать, собственно, пока было и нечего. Гоголь недаром прятался
под вымышленными именами -- чувствовало его перо нетвердость, ученический
свой наклон. Нужно учитывать и то, что опасения Гоголя были по большей части
опасениями перед провинцией, перед теми людьми, которые его знали (знали его
родителей, его фамилию), и где имя Гоголь что-то говорило читателям. И хотя
столичные литературные новости едва докатывались до Полтавщины (не забудем и
Нежин), все же плохой отзыв, напечатанный в журнале или газете, мог бомбой
взорваться там. А сколько позора и слез для маменьки! И как потом показаться
всем на глаза!
Связь с провинцией была связью происхождения и родства, связью
воспоминаний детства и юности. В первые годы в столице Васильевка просто
кормила его. Потом она стала поставлять материал для его "Вечеров".
Понеслись в Петербург письма и посылки, в которых маменька и сестра Марья (а
с ними родственники и соседи) слали ему списки песен, сказок, поверий,
комедии отца и костюмы малороссиян. Все это шло в дело. Провинция стала его
усердной корреспонденткой и поставщицей литературного сырья. Но она жаждала
вознаграждения. Ей не терпелось увидеть своего посланца на верху лестницы.
Она подстегивала, раздражала честолюбие. Не ударить в грязь лицом для Гоголя
прежде всего означало не ударить в грязь лицом перед теми, для кого он был
никто, кто видел я помнил его никем. Отъезжая в Петербург в декабре 1828
года, он сказал провожавшей его С. В. Скалой: "Прощайте. Вы, конечно, или
ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь весьма хорошее". Как
вспоминает С. В. Скалой, Гоголь удивил ее этими словами. "В то время, --
добавляет она, -- мы ничего особенно в нем не видели".
* * *
Тетрадка со сценами из малороссийской жизни приводит Гоголя к Дельвигу.
Через Дельвига он знакомится с В. А. Жуковским, а через того -- с другом
Пушкина П. А. Плетневым.
В конце 1830 года тон его писем домой меняется. "Мне верится, -- пишет
он матери -- что бог особенное имеет над нами попечение: в будущем я ничего
не предвижу для себя, кроме хорошего". Он обещает Марии Ивановне, что берет
у нее деньги последний год и вскоре начнет возвращать то, что получил. "Все
мне идет хорошо, -- повторяет он в том же письме. -- Ваше благословение,
кажется, неотлучно со мною". Он успокаивает маменьку, сожалеющую, что ее сын
живет в пятом этаже: "Сам государь занимает комнаты не ниже моих". Но и это
хвастовство говорит в пользу его хорошего настроения, которое переменилось с
тех пор, как он стал писать.
С этих пор (как, впрочем, еще со студенческой поры) и до последних дней
его жизни светлое настроение в Гоголе, не обозначенное им самим никакими
конкретными причинами, всегда будет означать, что он работает, что у него
идет, что он доволен собой и написанным. Эта тайная жизнь будет прорываться
в его письмах в необъяснимых для адресата приступах веселья, во всплесках
отчаянного жизнелюбия и расположения ко всем.
Павел Васильевич Анненков, познакомившийся с Гоголем в начале 30-х
годов в Петербурге и вошедший в тесный кружок нежинских "однокорытников"
(Данилевский, Пащенко, Прокопович, Кукольник, Базили), вспоминает, что в то
время Гоголь страстно и увлеченно отдавался жизни, отдавался природной
веселости своей и вере в будущее. Анненков познакомился с ним уже после
выхода "Вечеров" и триумфа их, когда сам успех поднимал Гоголя на своей
волне, но и до этого, до эпохи признания и вхождения, как пишет Анненков,
"во все круга", Гоголь уже чувствовал и переживал подъем, который можно
считать эпохой вступления его в литературу.
Случайная встреча Пушкина и Гоголя на страницах "Литературной газеты"
была не только встречей двух великих имен, но и встречей двух органически
разных гениев, каждый из которых по-своему видел мир. Это объяснялось не
одной разницей в возрасте, опыте и условиях жизни. Тут сошлись две разные
поэтические природы, и соседство это выглядит теперь (по прошествии века) не
только символическим, но и исторически необходимым.
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины:
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
В этих величественных строках было не только описание реальных гор
Кавказа, но и пушкинское настроение, состояние поэта, уже поднявшегося на
недосягаемую высоту и чувствующего свое одиночество. Не только высота
физическая, но и высокий строй мыслей, как бы отвлекающихся от земных сует,
парили и господствовали в этом стихотворении Пушкина.
Гоголь откликался ему из самой низины, из той земной отдаленности,
которая даже не видна была с гор Кавказа. В "Учителе" речь шла о делах
прозаических, о решетиловских смушках, о настойке на шафране, о мотании
ниток и "всеобщем процессе житейского насыщения". У Гоголя в отрывке ели,
пили, отсыпались после обеда и чрезмерного употребления горилки, солили
огурцы, подслащивали наливки. Последнее, казалось бы, делали и некоторые
герои "Онегина" (вспомним Лариных), но пушкинские очерки провинциальных
нравов были увиденной издали иной жизнью, Гоголь же писал ее изнутри: можно
было подумать, что он сам вышел с поваром освежиться во двор, и это его
кудлатый Бровка целует в губы, и он сам молча опорожняет тарелку за тарелкой
со всякой вкусной малороссийской стряпней, после чего тарелка "выходила
чистою будто из фабрики".
Тут были подробности, и какие подробности! Они то разрастались под
увеличительным стеклом, превращаясь из одного мазка в портрет, в
изображение, в картину, то выскакивали поодиночке, пестря и играя красками.
Они пахли, сияли, до них можно было дотронуться, они из неодушевленного
делали одушевленным предмет. А рядом стоял неуклюжий книжный абзац, похожий
на выросшего из короткого мундирчика гимназиста с длинными руками, он
закатывал очи горе и высокопарно сравнивал деревья обыкновенного сада с
"гигантскими обитателями, закутанными темнозелеными плащами", которые мало
того, что дремали, "увенчанные чудесными сновидениями", но еще и вдруг,
"освободясь от грез, резали ветвями, будто мельничными крылами, мятежный
воздух и тогда по листам ходили непонятные речи...".
От этих "речей", впрочем, веяло неосознанной глубиной и страхом --
страхом за праздник жизни, которому радовался автор "Учителя". Что-то
щемящее -- какая-то боль за быстротечность бытия -- прорывалось в этих
лирических всплесках, написанных наполовину под Шиллера, наполовину уже от
себя.
И все же смех брал свое. Веселье так и било из этой прозы, сдерживаемое
робостью и неопытностью молодого пера, которое урезонивало себя правилами
литературной риторики. Все еще хотелось писать в традиции, писать пристойно
и как учили -- и гладкость, строгость литературной речи стояла над ним, как
надзиратель в Нежине, заставляя складно повторять заданное. Но и из-под его
карающей длани уже выглядывал и посмеивался над ним, над собой (и над всем
светом) кто-то третий.
Он и родных своих призывает в это время веселиться. В Васильевну летят
бодрые письма, в которых и следа нет уныния и желания покинуть столицу.
"Живите как можно веселее, -- пишет он, -- прогоняйте от себя
неприятности... все пройдет, все будет хорошо... За чайным столиком, за
обедом, я невидимкой сижу между вами, и если вам весело слишком бывает, это
значит, что я втерся в круг ваш... Труд... всегда имеет неразлучную себе
спутницу -- веселость... Я теперь, более нежели когда-либо, тружусь, и более
нежели когда-либо, весел. Спокойствие в моей груди величайшее".
Это признания Гоголя, уже создавшего "Сорочинскую ярмарку", может быть,
самую веселую из повестей "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Это спокойствие
человека, уже набравшего силу и почувствовавшего свою силу, Плетнев,
которому посвящен "Онегин", оказывает ему покровительство. Жуковский с
благосклонностью слушает его рассказы об Украине. Известный литератор и
аристократ князь П. Л. Вяземский, встречаясь с ним, учтиво кланяется ему.
3
Петр Александрович Плетнев, уже оказавший Гоголю немало услуг (о
некоторых из них мы узнаем позже), знакомит его с Пушкиным.
Встреча состоялась 20 мая 1831 года на квартире Плетнева на Обуховском
проспекте. Плетнев подвел Гоголя к поэту и представил: "Это тот самый
Гоголь, о котором я тебе говорил".
Красный от смущения, он стоял и ждал первых слов, которые произнесет
Пушкин.
Портрет Гоголя того времени набросан в воспоминаниях М. Н. Лонгинова:
"Не могу скрыть, что... одно чувство приличия, может быть, удержало нас
от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была
возбудить в нас наружность Гоголя. Небольшой рост, худой и искривленный нос,
кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом
прически, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком,
подергивающим лицо, -- все это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к
этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и
неряшества, -- вот каков был Гоголь в молодости".
В мае 1831 года, несмотря на ожидаемые успехи, он все еще был беден,
как ни лелеял мысль о новой шинели и фраке, платье на нем было потертое, и,
может быть, модный и яркий галстух соседствовал с лоснящимися рукавами.
В доме Плетнева были все "свои", а среди этих своих Гоголь был не
только новичком, но и чужим. Он был чужим по воспитанию, по опыту, по
знакомствам. Чувствуя свою роль "молодого дарования", он казнился и терзался
ею, гордость его была уязвлена, хотя благоговение перед Пушкиным, казалось,
должно было смирить ее. Близость Пушкина, в черты которого он вглядывался
жадно, близость его жены-красавицы, ослепившей его своей красотой, -- все
это смущало его чувства, трепет, радость, смешивалось в нем со страхом и
мучениями самолюбия.
Отчасти о том, что говорил Плетнев Пушкину про Гоголя, можно судить по
его письму Пушкину еще в Москву от 22 февраля 1831 года. "Надобно
познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее.
Ты, м. б. заметил в "Северных Цветах" отрывок из исторического романа с
подписью 0000, также в "ЛГ" "Мысли о преподавании географии", статью
"Женщина" и главу из м/р повести "Учитель". Их писал Гоголь-Яновский. Он
воспитывался в Нежинском лицее Безбородко. Сперва он пошел было по
гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена: он
перешел также в учители. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю
подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и
как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и
восхищает".
Плетнев не ошибался насчет Гоголя, но он не догадывался, что молодой
провинциал уже понял его характер и за короткое время успел овладеть им.
Природная чуткость Гоголя на людей подсказала ему, что Плетнев очень добр,
что в литературном смысле он лишь отражение его более одаренных друзей
(Пушкина, Жуковского, Вяземского) и что согласие с его мнениями и
убеждениями -- лучший способ завоевать его доверие и расположенность.
Плетнев, с которым Гоголь дружил потом всю жизнь, был для него не только
ступенью к Пушкину, ступенью в круг литературы, где господствовал пушкинский
дух и сам Пушкин. Это была и ступень к издателям, к "Литературной газете", к
вхождению в знатные семейства, которые могли помочь ему в будущем своими
рекомендациями. По протекции Плетнева Гоголь получил частные уроки в домах
князя А. В. Васильчикова, генерала П. И. Балабина, статс-секретаря П. М.
Лонгинова.
Как характер более слабый, Плетнев незримо для самого себя сразу же
подчинился воле Гоголя и верил в его уверения, как в свои. Внешне все
выглядело иначе: Плетнев был меценат, покровитель, старейшина, вводящий чуть
не за руку робкого ученика в свет, Гоголь -- ученик, стесняющийся и
почтительно поглядывающий на него, но на деле уже не его вели, а он вел, и
так в отношениях с Плетневым, да и с большинством людей, окружавших Гоголя,
будет всегда.
Плетнева он уже не боялся. Он не боялся и Жуковского, ибо мгновенно
оценил его великое бескорыстие и доброжелательство. Статский "генерал",
воспитатель наследника, живущий во дворце и ежедневно видящийся с царем,
Жуковский был нестрашен, ибо был бесконечно добр, отзывчив и чуток к любому
искательству. С ним было легко.
Пушкин был особ статья: с Пушкиным он так обращаться не мог. И не
потому, что Пушкин был Пушкин, но и потому, что воле Пушкина трудно было
что-то навязать, хотя, как оказалось позже, и его, Пушкина, Гоголь сумел
сделать ходатаем по своим делам. Поверив в Гоголя, оценив в нем талант,
Пушкин с открытой душой взялся ему помогать и покровительствовать. Это не
означало личной близости, допущения до своей жизни, но -- всегдашнюю и
бескорыстную пушкинскую отзывчивость и желание помочь, которые вскоре и
оседлал Гоголь.
Что прочел Гоголь на лице Пушкина? Усталость, оживленность, равнодушие,
интерес? Это уже не был Пушкин его детства, его нежинской юности, автор
вольных "Цыган", "Бахчисарайского фонтана" и даже "Полтавы".
"Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море", --
писал накануне их встречи Пушкин. Он уже автор "Поэта и толпы", автор
"Бесов" и "Монастыря на Казбеке". Он пишет о "далеком, вожделенном бреге",
темные предчувствия, как клубящиеся в вихре метели бесы, носятся в его
сознании. Он пишет о "пристани", к которой хотел бы наконец пристать, о
гласе Гомера и арфе серафима, которым внемлет в ужасе и восторге, отдаляясь
от земных сует. "Ты понял жизни цель: счастливый человек, для жизни ты
живешь", -- пишет он в стихотворении "К вельможе", грустно оглядывая в нем
события последних пятидесяти лет, переменивших Европу. Он не видит выхода в
политике, в прямом действии, которое всегда орошается кровью, он
оглядывается назад, в историю, и там ищет объяснения заблуждений и ошибок
своего века.
Пушкин углублен в себя и в историю, он не рассчитывает ни на ответное
"эхо" толпы, ни на ее понимание. "Когда, людей повсюду видя, в пустыню
скрыться я хочу..." -- вырывается у него строка, которая говорит о глубоком
чувстве одиночества и желании бегства от того, к чему влекут его
обстоятельства. Обстоятельства -- это женитьба, заботы женатого человека,
это, наконец, литературная борьба, которую он продолжает вести на страницах
"Литературной газеты" и "Телескопа", как Пушкин и как безымянный рецензент и
автор реплик, как Феофилакт Косичкин.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть -- на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Пушкин пишет о "закате", Гоголь -- весь восход, восхождение на те
вершины, с высоты которых Пушкин уже грустно взирает на землю. Он стремится
к земле, но, веря, что еще "будут наслажденья", знает и о пределе их, о
конце, ибо "прощается" с любовью, а любовь для Пушкина -- это жизнь. Перед
ним открываются двери кельи Пимена (через два месяца в Царском он получит
благословение царя на занятия в архивах) и златые двери дворцов и парадных
залов, куда устремлено честолюбие его жены, света, роскоши пиров и
маскарадов, то есть дорога Гришки Отрепьева, дорога "греха алчного", как
скажет он позже, греха жизни самой, без которой он тоже не может. Удаление в
пустыню, бегство -- это путь Пимена, но Пимен стар, он оставил эти
искушения, лишь изведав их, пройдя чрез брани и кровавые потехи, и они манят
еще молодого Пушкина. Он еще думает о журнале, о Булгарине, об уничтожении и
унижении его, он в мирском, земном, и он над ним, там, где стоит одинокий
монастырь на Казбеке.
Многих из этих строк Гоголь еще не знает -- они будут напечатаны
несколько лет спустя или после его смерти. И не в том дело, знает он их или
нет. Мы-то знаем их.
"Закат"... Нет, до заката было еще далеко. Еще такую бурю житейскую,
такую грозу должна перенести пушкинская душа, так унизиться житейски и так
вознестись духовно еще предстоит Пушкину, еще столько прекрасных строк
родится под его пером и прольется слез пушкинских над ведомыми и неведомыми
нам вымыслами. Но настанет час, когда неумолимый глас критики, глас другого
человека из провинции, замеченного и отмеченного им, продираясь через шепот
и хихиканья глупцов и скопцов от литературы, произнесет это роковое слово
"закат". Впрочем, если быть точным, то он скажет буквально следующее: "...Г.
Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере в
настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится
на место, оставленное Пушкиным". Эти слова будут произнесены в 1835 году
Белинским.
Пушкин не оставит своего места до конца дней, оно сохранится за ним
навечно -- первое место в рядах пашей словесности. Но он уже будет близок к
концу своего земного пути. О нем, об этом конце, и будут его мысли в
1830--1831 годах. И явленье молодого малоросса, смешного в своей претензии
на щеголеватость, плохо причесанного, стеснительного и краснеющего при виде
красивой женщины, ничего не скажет ему в тот вечер. Оно никак не свяжется с
тайными думами Пушкина.
...Пушкин и Наталья Николаевна сели в дрожки (хозяин и гости вышли
проводить их), а Гоголь еще остался. Его придержал за рукав Плетнев,
желавший выведать о впечатлении, произведенном Пушкиным. Дрожки, стуча по
мостовой, отъехали, но надо ли было расспрашивать молодого поэта о
впечатлении? Он все смотрел вслед удалявшемуся экипажу, и щеки его горели, а
рука все еще чувствовала крепкое пожатие руки Пушкина.
4
В начале июня Гоголь со своим подопечным полоумным князем Васильчиковым
и его матерью Александрой Ивановной и их домом выехал в Павловск.
В Павловске он дописывал вторую книжку "Вечеров". Что-то менялось,
ломалось в его настроении и так же ломалось в писании. К былям старины
примешивалось настоящее. Все чаще взгляд его обращался к картинам
современным, и в одной тетрадке возникали страницы о запорожцах, о борьбе
Козаков с ляхами и мирные картины недавно оставленной им Миргородщины. Рядом
с приключениями кузнеца Вакулы ложился Шпонька, сказка мешалась с прозою
быта, XVII век с XIX.
Гоголь и сам назвал их былями и небылицами, "болтовней", "побасенками".
Слова эти он вложил в уста Пасичнику, Рудому Паньку, в котором некоторые
исследователи склонны видеть автора: Рудый он потому, что и Гоголь в
молодости был несколько рыжеват, Панек -- в малороссийском просторечии внук
Опанаса, Афанасия.
По вечерам, когда несчастный князь засыпал, Гоголь уходил в отведенную
ему комнату и работал. "Вечера" писались вечером, ночью. Может, поэтому в
них так вдохновенно описана ночь, тишина ночи и завораживающие ночные сны.
Гоголь -- поэт ночи: "Ночь перед Рождеством", "Майская ночь, или
утопленница". На ночь падают фантастические события "Сорочинской ярмарки",
ночью совершается убийство в "Вечере накануне Ивана Купала", месть в
"Страшной мести".
По ночам морочат черти героев в "Пропавшей грамоте" и "Заколдованном
месте".
Позже временем писания для Гоголя станет только утро, но в ту пору, в
пору начала своих литературных занятий, он вынужден будет отдавать ему часы,
предназначенные для сна.
Он уехал в Павловск, когда первая книжка "Вечеров" была уже разрешена
цензурой. В нее вошли повести "Сорочинская ярмарка", "Вечер накануне Ивана
Купала", "Майская ночь, или утопленница" и "Пропавшая грамота". Дело
оставалось за типографией, и Гоголь волновался, ожидая известий из
Петербурга.
А вести оттуда шли дурные. С запада, из Белоруссии на столицу
надвигалась холера.
"Тяжелое время, тяжелый год", -- писал Пушкин Плетневу. Он писал это из
Царского Села, где жил в доме Китаевой на большой дороге. В конце 1830 года
восстала Польша. Повстанцы объявили Романовых низложенными с польского
престола. Царский наместник в царстве Польском великий князь Константин
Павлович бежал из своего дворца в Варшаве. В феврале состоялось Гроховское
сражение, в котором русские потеряли около десяти тысяч убитыми. Это был не
временный бунт, а настоящая война с участием регулярных войск с той и с
другой стороны.
В середине июня холера появилась в Петербурге. На заставах выставили
карантины. Окружили они и Царское Село, и Павловск. Начинающаяся жара
вынудила двор переехать в Царское, которое до этого пустовало. Вместе со
двором прибыли сюда воспитатель наследника Василий Андреевич Жуковский и
штат фрейлин, в котором состояла "черноокая ласточка", двадцатилетняя
Александра Осиповна Россет.
Жуковский поселился в Александровском дворце, фрейлина -- вблизи покоев
императрицы. Императрица ждала разрешения от бремени, и это вносило
дополнительную ноту волнения в жизнь двора. Так неожиданно Гоголь оказался
не в тихом заброшенном месте под Петербургом, а вблизи царя, гвардии и
света. От Павловска до Царского было несколько более часа ходьбы.
Уже и в Павловске, опасаясь заразы, нюхали уксус, пили мятную траву,
ромашку, уже люди в Петербурге умирали сотнями, и страхи, увеличиваясь,
росли, а строгости на карантинных пунктах усиливались. Еще до переезда двора
в Царское в столице начались волнения. Народ вытаскивал врачей на улицы и,
крича, что они отравляют людей, вершил над ними расправу. 23 июня Николай
прибыл в Петербург и направился на Сенную площадь. Его появление в открытой
коляске посреди бушующего моря толпы произвело впечатление. "До кого вы
добираетесь? -- сказал царь. -- Кого вы хотите? Меня ли? Я никого не
страшусь, вот я (при этом, как пишет историк, показал в грудь)". Народ пал
на колени. После сего государь отбыл на Елагин остров. И об этом
рассказывали с восторгом в Павловске. Но разговоры эти, равно как и близкое
присутствие двора, Гоголя не трогали. В его павловских письмах домой,
которые долго добирались до Васильевки через карантины, нет ни слова об
этом. Нет в них упоминаний и о других событиях -- о бунте в Старой Руссе, в
военных поселениях, которые вынудили царя во второй раз покинуть столицу и
выехать для усмирения бунтовщиков.
"Плохо, ваше сиятельство, -- писал Пушкин Вяземскому. -- Когда в глазах
такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы. Кажется,
дело польское кончается; я все еще боюсь: генеральная баталия, как говорил
Петр I, дело зело опасное. А если мы и осадим Варшаву... то Европа будет
иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии
не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся.
В Сарском Селе покамест нет ни бунтов, ни холеры; русские журналы до
нас не доходят, иностранные получаем, и жизнь у нас очень сносная. У
Жуковского зубы болят, он бранится с Россети; она выгоняет его из своей
комнаты, а он пишет ей арзамасские извинения гекзаметрами".
Мысли о политике, как и сама политика, гораздо сильнее волновали
Пушкина, чем Гоголя. Он с юности привык осторожно относиться к событиям
такого рода и не высказываться о них. "Собачья комедия нашей литературы"
волновала его острее, чем победы или поражения Дибича и наши успехи и
неуспехи в глазах Европы. Лишь раз, уже по приезде в Петербург, он упомянет
в письме к Данилевскому о "временах терроризма, бывших в столице", имея в
виду холерные вспышки, усмиренные государем.
Поэтому с Пушкиным и Жуковским во время их встреч в Царском Гоголь
будет мало говорить о Польше, о Старой Руссе и реакции Европы на действия
русских войск. Эти разговоры Пушкин и Жуковский будут вести между собою.
Уже в первом письме Гоголя из Павловска появляется приписка: "Письма
адресуйте ко мне на имя Пушкина, в Царское Село, так:
Его Высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину. А вас прошу отдать
Н. В. Гоголю".
В следующем письме он спрашивает маменьку: "Помните ли вы адрес? на имя
Пушкина". Тут содержится прямое преувеличение. И уж тем более, как он
хвастается в письме к Данилевскому, он не мог встречаться "каждый вечер" с
Пушкиным и Жуковским в Царском. Во-первых, потому, что он не мог отлучаться
от своего ученика. Во-вторых, сами Жуковский и Пушкин не имели времени
проводить свои вечера с ним, ибо Жуковский был занят при наследнике и жизнь
его зависела от распорядка жизни двора, к которому учитель князя
Васильчикова не был допущен, а Пушкин жил в это время с юной женой, проводил
с ней первые медовые месяцы и но очень стремился к общению.
Летом 1831 года в Царском чета Пушкиных не раз встречалась в парке с
царской четой, и императрица благосклонно разговаривала с юной красавицей
Гончаровой. Трудно представить себе в этой жизни рядом с Пушкиным... Гоголя.
Если он и появлялся у них, то раза два-три за все лето. Во всяком случае, в
многочисленных письмах Пушкина из Царского (в том числе к П. А. Плетневу)
Гоголь не упоминается, а если упоминается, то только косвенно. В одном
месте, обсуждая с Плетневым план издания альманаха "Северные Цветы", Пушкин
напишет, что стихи для альманаха есть, но "проза нужна", в другом, говоря об
ужасах холеры и неминуемой смерти, сам себе возразит: "Но жизнь все еще
богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья..."
И лишь когда Гоголю настанет пора ехать в Петербург, Пушкин передаст с
ним посылочку для Плетнева -- "Повести Белкина": "Посылаю тебе с Гоголем
сказки моего друга Ив. П. Белкина; отдай их в просту