традания одновременно! "...этот уродливый гротеск, -- писал он о записках
Поприщина, -- эта странная, прихотливая греза художника, эта добродушная
насмешка над жизнию и человеком... эта... история болезни (выделено
Белинским. -- И. 3.) ...удивительная по своей истине и глубокости, достойная
кисти Шекспира: вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен
горечью; это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит и возбуждает
сострадание".
Миф о творце "смешных историй", приятных анекдотцев и побасенок был
развеян. Гоголь был поэт жизни, а не комик. Ему не давали советов, куда
направить свой смех. Сам смех в его творениях был признан полноценным, ибо
получал имя поэзии. "О, эти картины, эти черты, -- писал критик о
"Старосветских помещиках", -- суть... драгоценные перлы поэзии, в сравнении
с которыми все прекрасные фразы наших доморощенных Бальзаков настоящий
горох!"
Гоголь мог торжествовать. Та минута, о которой он мечтал, явление
которой лелеял еще в Нежине, наступила. Наконец он мог взять книжку журнала
и бросить ее тем, кто называл его пустым мечтателем. Нате, читайте! Не
верили? Теперь уверьтесь! И не самые похвалы были приятны ему (в те годы и
Кукольника сравнивали с Гете), а существо похвал. Не знал и не гадал Гоголь,
посылая экземпляр своей книжки для передачи в Москву Надеждину, что именно в
его журнале появится такая статья. Он скорее мог рассчитывать на критиков
"Московского наблюдателя". Он их недвусмысленно просил "изъявить" свое
"мнение" где-нибудь в печати. Но, как всегда бывает, мнение это пришло с
иной стороны. "Комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством
грусти" -- вот что сказал Белинский о природе его смеха. Лучше нельзя было
сказать. Слова эти не только защищали смех Гоголя и объясняли смех Гоголя,
но и как бы поднимали завесу над смыслом его следующего веселого творения --
комедии "Ревизор".
Глава вторая
"РУССКОЙ ЧИСТО АНЕКДОТ"
Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия!
Гоголь -- М. П. Погодину, декабрь 1835 года
Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак
истины -- и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия.
Гоголь -- М. С. Щепкину, апрель 1836 года
l
1835-й удался на славу! Столько о Гоголе еще не говорили и не писали,
столького он еще никогда не печатал, и так ему еще не жилось и не писалось.
"Ей-богу, -- пишет Гоголь Максимовичу, -- мы все страшно отдалились от наших
первозданных элементов. Мы никак не привыкнем... глядеть на жизнь как на
трын-траву, как всегда глядел козак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши
поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате тропака?.. Чем
сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая
веселость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина... Жажду,
жажду весны, -- заканчивает он свое письмо. -- Чувствуешь ли ты свое
счастие? знаешь ли ты его? Ты свидетель ее рождения, впиваешь ее, дышишь ею,
и после этого ты еще смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу... Да
дай мне ее одну, одну -- и никого больше я не желаю видеть, по крайней мере,
на все продолжение ее, ни даже любовницы, что, казалось бы, потребнее всего
весною..."
Гоголевское торжество увенчивается новой поездкой на родину.
Вырабатывается уже какая-то закономерность в этих посещениях Васильевки. Он
едет туда только с удачею, он является собственной персоною, пустив вперед
себя свои книги и славу, печатные отзывы газет, брань и похвалы.
Так и в этот раз. Он въезжает в пределы родной Полтавщины автором
"Миргорода", человеком, которого местные обыватели побаиваются, как ревизора
или генерал-губернатора. Кто знает, какая тайная дана ему власть и какое
задание из Петербурга: может быть, осмотреть губернию и уезд и потом описать
все это? Он уже описал Миргород, и ему позволили. Теперь опишет весь уезд.
Сегодня тронул безымянных Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и городской
суд, а завтра доберется и до "личностей".
Рассказывают, что в этот приезд на родину Гоголь пожал весь букет
российского успеха. Его боялись принимать дома, считая, что он если и не
подослан, то, во всяком случае, облечен правами все замечать и вносить в
свои записные книжки. Он был уже не сын Марии Ивановны и Василия
Афанасьевича, не скромный коллежский асессор, а некое доверенное Лицо,
которому сам государь разрешает так описывать своих соотечественников.
В свободном смехе Гоголя для земляков его заключалась какая-то тайна,
какие-то непонятные и пугающие их привилегии, которые простому смертному не
могли быть даны. Заглянет невзначай в дом, все осмотрит, увидит, ничего не
скажет, а потом в комедию вставит, и отвечай тогда перед всем светом!
Мария Ивановна к тому времени уже считала Никошу "гением" и прямо
писала ему об этом. Гоголь вынужден был ее урезонивать, прося "никогда не
называть" его "таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь". Но
почти те же слова он услышал, проезжая через Москву, где его почитатели
устроили ему чуть ли не овацию.
В тот раз он коротко и уже на всю жизнь сошелся с Аксаковыми -- милым
семейством московских бар, близких к литературе. Глава его, Сергей
Тимофеевич Аксаков, в молодости был секретарем Державина, потом служил в
Межевом институте, был цензором, покровительствовал Белинскому. Его сыновья
Константин и Иван стали известными литераторами. Здесь познакомился Гоголь и
с адъюнктом университета и поэтом С. П. Шевыревым, и с братьями Иваном
Васильевичем и Петром Васильевичем Киреевскими. Иван Киреевский издавал в
1832 году журнал "Европеец", Петр собирал народные песни.
Мгновенно оценил Гоголь гостеприимство Москвы, радушие Москвы,
незлобивость Москвы. Здесь готовы были любить за один талант, не признавая
чинов и званий, петербургского чванства, разделения на классы, петербургской
холодности. Пожалуй, один Шевырев показался ему суховатым (он несколько лет
прожил в Европе, был знаком с Гете и гордился этим), остальные же --
особенно Константин Аксаков, Киреевские, Михайло Семенович Щепкин --
распахнули перед ним двери своих домов.
Тут же перешел он с ними на "ты" и уже не оставлял этого тона, как бы
ни менялся он к Москве и как бы ни менялась к нему Москва.
"Мы с Константином, -- вспоминал С. Т. Аксаков, -- моя семья и все
люди, способные чувствовать искусство, были в полном восторге от Гоголя.
Надобно сказать правду, что, кроме присяжных любителей литературы во всех
слоях общества, молодые люди лучше и скорее оценили Гоголя. Московские
студенты все пришли от него в восхищение и первые распространили в Москве
громкую молву о новом великом таланте". И хотя Гоголь был в Москве на пути
домой недолго, молва эта не могла не достичь его ушей, он, что называется,
увидел ее воочию. Когда он вошел в ложу Аксаковых в Большом театре, "в одну
минуту несколько трубок и биноклей обратились на нашу ложу, и слова "Гоголь,
Гоголь" разнеслись по креслам".
Все это подмывало его несколько потешиться своим положением и (вспомнив
унижения на почтовых станциях в 1832 году) некоторым образом припугнуть
своих обидчиков. Заехав по дороге в Киев к Максимовичу, Гоголь держал далее
путь с Пащенко и Данилевским. "Здесь была разыграна оригинальная репетиция
"Ревизора", -- пишет В. Шенрок, -- которым тогда Гоголь был усиленно занят.
Гоголь хотел основательно изучить впечатление, которое произведет на
станционных смотрителей его ревизия с мнимым инкогнито. Для этой цели он
просил Пащенко выезжать вперед и распространять везде, что следом за ним
едет ревизор, тщательно скрывающий настоящую цель своей поездки. Пащенко
выехал несколькими часами раньте и устраивал так, что на станциях все были
уже подготовлены к приезду и к встрече мнимого ревизора. Благодаря этому
маневру, замечательно счастливо удавшемуся, все три катили с необыкновенной
быстротой, тогда как в другие разы им нередко приходилось по несколько часов
дожидаться лошадей. Когда Гоголь с Данилевским появлялись на станциях, их
принимали всюду с необычайной любезностью и предупредительностью. В
подорожной Гоголя значилось: адъюнкт-профессор, что принималось обыкновенно
сбитыми с толку смотрителями чуть ли не за адъютанта Его Императорского
Величества. Гоголь держал себя, конечно, как частный человек, но как будто
из простого любопытства спрашивал: "Покажите, пожалуйста, если можно, какие
здесь лошади, я бы хотел Посмотреть их" и проч. Так ехали они до Харькова".
История литературы приписывает сюжет "Ревизора" Пушкину. Как вспоминал
П. В. Анненков, Пушкин жаловался близким: "С этим малороссом надо быть
осторожнее, он обирает меня так, что и кричать нельзя". Существует письмо
Гоголя к Пушкину от 7 октября 1835 года, в котором тот прямо просит сюжет
комедии: "Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь
смешной или не смешной, но русской чисто анекдот. Рука дрожит написать...
комедию". Ответного письма или хотя бы записки Пушкина на это послание не
сохранилось. Пушкин был в Михайловском и вскоре вернулся в Петербург. Он мог
передать сюжет устно. Гоголь в "Авторской исповеди", написанной десять с
лишним лет спустя, утверждал, что "Ревизор" подсказан Пушкиным. Но Гоголь
был мастер сочинять. Например, историю появления "Современника" на свет он
приписывал отчасти себе. "Грех лежит на моей душе, -- писал он Плетневу, --
я умолил ею. Я обещался быть верным сотрудником... Моя настойчивая речь и
обещанье действовать его убедили".
Конечно, Пушкин мог вспомнить анекдот, записанный у него в дневнике,
где речь идет о некоем Криспине, который приезжает в губернию на ярмарку и
которого принимают за важное лицо. Такой случай был со Свиньиным, и тот сам
рассказал о нем Пушкину. Да и сам Пушкин попал однажды в подобную историю,
когда во время путешествия в Нижний Новгород и Оренбург его приняли за
человека, присланною ревизовать губернию.
Но к тому времени, когда Пушкин мог предложить этот сюжет Гоголю,
существовала уже и комедия Квитки "Приезжий из столицы", где была обыграна
точно такая же история. А в 1834 году в "Библиотеке для чтения", которую,
как показывают факты, усердно читал Гоголь, появилась повесть А. Вельтмана
"Провинциальные актеры", где опять-таки все напоминало тот же сюжет. Актер
Зарецкий, не успевши переодеться в обычное платье, прибывает в уездный город
в костюме генерала Лафайета. Будучи сильно пьян, он вываливается из брички
на окраине города, и подобравшие его люди принимают его за настоящего
генерала. К тому времени в городе ждут генерал-губернатора. Решив, что это
он и есть, чиновники и обыватели приходят в ужас.
Прибытию Зарецкого предшествует описание именин в доме городничего.
Песельники пожарной команды поют отцу города многие лета, а купцы
преподносят его жене кулечки для пополнения домашней экономии. Почтмейстер,
как ученый человек, заводит разговоры о Наполеоне Бонапарте-с. В разгар
торжества в комнаты врывается уездный казначей, который первым обнаружил
Зарецкого, и объявляет, что генерал-губернатор уже в городе. Разражается
паника. "В одно мгновение непроспавшаяся полицейская команда поставлена на
ноги; письмоводитель с синим носом сел составлять рапорт о благосостоянии
города и список колодников, содержащихся в остроге, другие побежали ловить
на рынке подводы и рабочих людей для очищения улиц". Городской лекарь при
мундире и шпаге является к все еще пьяному Зарецкому. Городничий,
сопровождавший его, почтительно остается у двери. Не понимая, что вокруг
происходит, Зарецкий сыплет монологами из пьесы "Добродетельная преступница,
или Преступник от любви". Поскольку имена действующих лиц пьесы и имена
присутствующих совпадают, это производит ошеломляющий эффект. Все поражены,
что "генерал-губернатор" знает каждого в лицо. Возвышенный тон его речей, их
обличительные и неистовые интонации приводят всех в трепет. И лишь
разоблачение мнимого генерал-губернатора, совершающееся с приездом в город
остальных актеров, спасает положение.
Зарецкого в его костюме с фольговыми звездами везут в сумасшедший дом.
Он сидит там на кровати и декламирует, то "воображая себя честолюбцем
Фиеско", то "маркизом Лафайетом". Несчастный пьяница, принятый за
значительное лицо, а затем за бунтовщика, и вправду сходит с ума. Отныне его
сцена -- камера в желтом доме, а зрители -- сумасшедшие. Они "забывают свою
манию... и ...внимательно, безмолвно, разинув рот, дивятся исступленному
искусству Зарецкого".
Пусть почтенная публика, что называется, судит, где и у кого Гоголь
почерпнул сюжет для комедии. Была ли это мысль Пушкина, так счастливо
обыгранная им, переделка и преображение уже прочитанного и услышанного, или
сама действительность подбросила Гоголю этот "русской анекдот".
Ситуация, описанная Квиткой и Вельтманом, содержащаяся в сюжете
Пушкина, повторялась ежечасно на русских дорогах, в уездных и губернских
городах, а также в самой столице, где перед появлением ревизора из ревизоров
-- императора -- все приходило в блеск и трепет.
Что ж, и государь в своем государстве зависел от страха ближнего.
Воспитанный в страхе перед теми, кем он правит, он должен был лелеять этот
страх и наращивать его. И обязанность превращалась от многократного
повторения в удовольствие. Но услаждаться видом страха может только тот, кто
сам боится, кто бесстрашие и свободу чувств почитает за неполноценность, за
ущербность. Страх, наполняющий все поры государственного организма сверху
донизу, делает как бы совершенным этот организм, отрицательно полноценным.
Идея ревизора у Гоголя гораздо шире, нежели идея отмщения за ложь, за
"злоупотребления", за обирание городничим купеческих "бородок" (которые, в
свою очередь, обирают кого-то), за взятки, за пренебрежение служебными
обязанностями. Это идея взаимного рабства наказуемого и наказующего, их
кровного родства, их жалкой участи повторять друг друга друг в друге.
Было ли все это в комедии Квитки, в повести Вельтмана, в сюжете
Пушкина? О последнем мы даже не знаем, в каком виде он был передан Гоголю.
Сюжет все же носился в воздухе, он уже был почти что фольклорным --
оставалось сесть и записать его. Но нужен был особый дар Гоголя, чтоб в уже
имеющихся и даже обнародованных фактах увидеть то, что никто до него не
увидел.
Хлестаков родился под его пером задолго до 1835 года (когда могла
состояться передача сюжета), до 1834 года (когда появилась в печати повесть
Вельтмана), до 1833 года (когда Гоголь мог прочитать в рукописи комедию
Квитки). "Ревизор" не был бы написан им, не напиши он до этого "Владимира
III степени", повести о сумасшедшем титулярном советнике, "Женитьбы",
"Игроков", "Невского проспекта". В отрывках, оставшихся от "Владимира"
(которые Гоголь потом назвал "Отрывок", "Тяжба", "Утро делового человека"),
уже был Хлестаков; он просматривался в Собачкине -- молодом петербургском
хлыще, живущем на фу-фу и мечтающем о карете от Иохима, в Ихареве, который с
помощью крапленой "Аделаиды Ивановны" (колоды карт) надеялся выиграть двести
тысяч; он высовывался из поручика Пирогова с его ухаживаниями и с его
способностью туг же забыть, что с ним произошло, из Поприщина, из героя
"Носа", который чрезвычайно любил прогуливаться по Невскому проспекту, Они
говорили его языком, думали его мыслями.
Соединяя эти факты, мы можем сказать, что "Ревизор" уже был у Гоголя на
уме, когда он обратился к Пушкину за помощью. Отделывая для театра почти
готовую "Женитьбу", набрасывая драму из английской истории и разрабатывая
одновременно еще один русский анекдот -- о мошеннике, перекупщике мертвых
душ (тоже подарок Пушкина), он не переставал думать о комедии -- о большой
комедии, которая не состоялась у него в пору кризиса 1833 года. Тогда его
перо испугалось цензуры. Сейчас он готов был посмеяться над всем -- такую
силу он вдруг в себе почувствовал.
К тому времени он окончательно "расплевывается" с университетом. Он не
профессор, не чиновник, он вновь "вольный козак". Блаженная плетка
вдохновения -- бедность, блаженный бич, подгоняющий русских литераторов и
заставляющий их создавать шедевры! Сколь мы обязаны ему, сколь должны быть
ему благодарны! Тут впору сложить оду бедности, долгам и отсутствию гроша в
кармане, ибо, если б не они, недосчитались бы мы многих великих созданий,
среди которых блещет не один "Ревизор". "Ум и желудок мой оба голодают", --
писал Гоголь Пушкину. Пиршественные сны Хлестакова в сцене вранья родились
за пустым столом, за скудной трапезой нищего поэта, до носа которого, может
быть, долетали роскошные запахи из ближайшего ресторана Дюме.
Комедия была готова в месяц. 6 декабря 1835 года Гоголь сообщал
Погодину, что третьего дня окончил пьесу.
Исполнились его обещания, которые он давал, еще находясь летом в
Васильевке, Жуковскому: "Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды
ужасное множество... и только десятая доля положена на бумагу и жаждет быть
прочтенною Вам. Через месяц я буду сам звонить колокольчик у ваших дверей,
крехтя от дюжей тетради..."
2
Это свойство и привычка Гоголя -- думать в дороге. Дорога была лучшим
отвлечением с детства, она же была временем, когда наиболее интенсивно
работал его глаз, когда схватывалось на лету незнакомое и поразившее
словечко, лицо, одежды, пейзаж и облик проносящихся мимо селений. Дорога как
бы вырывала Гоголя из привычного состояния и меняла мир на глазах, жадно
притягивая к себе этой своей способностью обновлять и менять. Дорожный сюжет
сам по себе коренной сюжет Гоголя (то он, как путник, присутствует в
повествовании, то герои его обязательно куда-то едут), но дорога его
кормилица и вдохновительница и в жизни. В дороге он весел, свеж, деятелен,
он впитывает, впитывает и впитывает.
Поздние критики Гоголя писали, что он не знал уездной России и, в
частности, в "Ревизоре" изобразил то, что не мог видеть, а точнее, видел
мельком во время своих проездов по России, при которых он не задерживался в
одном городе дольше чем на несколько часов. Они забывали о жизни Гоголя в
Полтаве, о семи годах, проведенных в Нежине -- типичнейшем уездном городе
России. Что же касается думания в дороге и придумывания в дороге, то тут они
правы. Как в первую свою поездку в Малороссию он задумал на пути между
Петербургом и Васильевкой "Владимира III степени", так и сейчас какой-то
"русской чисто анекдот" мог стать одним из тех планов и сюжетов, которые
нагромоздились у него "во время езды".
Был ли это сюжет "Мертвых душ" (дорожного романа), или сюжет "Ревизора"
(дорожной пьесы), мы не беремся судить. Оба эти сюжета -- в особенности
второй -- вполне могли прийти ему в голову. Они могли замаячить в его
воображении как идея, как некий вариант дорожного приключения или что-то в
этом роде. От Гоголя требовали смешного, и он должен был смешить. Он и
Пушкину писал, что сюжет начатых им "Мертвых душ" "сильно смешон". Он и
насчет комедии, сюжет которой просил, обещал, что та будет "смешнее чорта".
Смеяться над всем -- и над своей неудачей на научном поприще, и над
унижениями на пути к нему, и над брюзжанием журналов, и над чванством
станционных смотрителей, и просто над собой, над двусмысленным своим
положением в мире, когда тебя принимают не за того, кто ты есть (тебе,
например, плакать хочется, а тебе говорят, что ты комик, ты уже постиг
глубины природы человека, а тебе говорят, что чин на тебе небольшой), над
людьми, дурачащими себя этим обманом, наконец, над жизнью, которая все так
смешно устроила, -- вот чего он жаждет. Из этого желания и рождается
"Ревизор", из этого настроения подъема, взлета вдохновения и взлета судьбы
Гоголя. И оставляется дальняя дорога Чичикова, и берется ближняя дорога
Хлестакова, вернее, Ивана Александровича Скакунова, как назывался будущий
герой комедии в ее первом варианте.
Скакунов -- это свидетельство дорожного происхождения "Ревизора",
дорожной его идеи. Скакунов -- это человек, скачущий по России, человек без
места, без капитальной идеи в голове и капитального состояния. Он здесь и
там, он легок на подъем, потому что поднимать ему нечего и сняться с места
ничего не стоит, как и перелететь, перескакать на другое место. Идея
скачущего по России "инкогнито" видится в этой первой фамилии героя, идея
некоего громоподобного стука копыт, который с виду страшен, а на самом деле
выбивает пыль из разбитой щебенки российского тракта и пылит, пылит...
Все вокруг затмевается этой пылью, пропадает в пыли, и, пуская эту пыль
всем в глаза, проскакивает Скакунов дальше. Куда? Неизвестно. Так же
неизвестно, откуда он явился, кто и где его породил, потому что породили его
дорога, пространство, бесконечность российская, в которую он и уносится.
Лишь бы проскакать, пронестись, мелькнуть, взбудоражить, напугать, оставить
по себе загадку, вопрос, недоумение, а там хоть трава не расти.
"Ревизор" -- перевал на пути Гоголя, который он, кажется, пролетел, как
и его герой, не успев ничего заметить, ничего запомнить. "Эй, залетные!" --
этот крик Осипа так и слышится в настроении Гоголя того времени, ибо он на
самом деле летит, его песет на крыльях его вдохновение, его удача. Некогда
передохнуть, некогда оглянуться. Как в лихорадке пишется первая редакция
комедии, затем вторая, она вновь доделывается и переделывается, дописывается
и переписывается, и тут настает пора давать ее читать, сдавать в цензуру, и
вот уже хлопоты докатываются до дворца, вот уже обер-шенк двора его
величества граф М. Ю. Вьельгорский (по просьбе давних ходатаев Гоголя
Пушкина и Жуковского) просовывается с этой комедией к императору и просит
его высочайшего заступничества.
Может быть, поэтому так стремителен ее ход по этажам чиновной лестницы.
27 февраля 1836 года "Ревизор" отправлен в III отделение для разрешения к
представлению. 2 марта Дубельт наложил резолюцию: "Позволить". Цензор
Ольдекоп как будто и не читал комедии. Он нацарапал спешно рукой: "Пьеса не
заключает в себе ничего предосудительного". 13 марта "Ревизор" был разрешен
к печати. 19 апреля его смотрел в Александрийском театре весь Петербург во
главе с Николаем.
Стремительные темпы и горячка чувствуются за всем этим. Это горячка
безумной деятельности Гоголя, который из тихого обитателя чердака
превратился вдруг в автора, которого приглашают на репетиции, о котором
знает двор. Гоголь выбирает актеров, Гоголь выбирает костюмы, Гоголь
вписывает и вписывает новые ремарки и реплики в свою пьесу, а она тем
временем печатается в типографии, ее разучивают театры, пишутся декорации,
готовится издание пьесы отдельной книжкой.
И в это же время Гоголь пишет статьи для "Современника", возможно,
"Коляску", готовит к печати "Hoc", всю библиографию будущего пушкинского
журнала. Выход первого номера "Современника" и премьера "Ревизора" почти
совпадают.
Сколько волнений! В такие минуты раскрывается весь человек,
обнаруживаются все его силы, даже глубоко запрятанные, скрытые от глаз
людских. Это та самая мину та, которую переживает в "Ревизоре" его герой и
которая, быть может, является лучшей минутой его жизни, самой счастливой
минутой, хотя он в эту минуту лжет.
Пик судьбы Хлестакова в комедии да и во всей его жизни -- это сцена
вранья, которая призвана, кажется, смешить зрителя, сбивать с ног
преувеличениями, в которые впадает герой, его глупостью, тупостью и
оголтелой наглостью. Он пьян -- и это вдвое усиливает смех. Чего человек не
наврет спьяну? Меж тем Хлестаков выкладывается в этой сцене до конца. Так же
как Поприщин в своем сумасшествии, он разоблачается здесь и разоблачает свой
гений. Поприщин превращается в испанского короля, Хлестаков -- в члена
Государственного совета и почти что государя. Раз его Государственный совет
боится, как он говорит в конце своего монолога, то он, считай, почти что
государь.
Каждый мечтает о том, что ему доступнее по понятиям, что ему кажется
великим и важным. И есть какая-то ненасытность в этом мечтании -- сначала
хочется кареты от Иохима и фрака от Руча, а потом и "тридцати пяти тысяч
курьеров". И все растет и растет жажда, и увеличивается аппетит, и уже,
кажется, нет пределов для воображения, исчерпавшего возможное земное
могущество, как вдруг... лопается пузырь, и мы слышим голос, жаждущий
сострадания: "Что нужно человеку? Уважение и преданность, уважение и
преданность..."
Тем страшней было разочарование Гоголя, когда он увидел на сцене
водевильного шута. Дюр играл Хлестакова в традициях, которые были ему
внушены, и смешил зрителя как мог, смешил от души, но смех резал по живому,
он был животный смех, грубый смех. Гоголь почти тут же бросился писать
оправдание, объяснение своей пьесы, из которого потом родился "Театральный
разъезд". В первый же вечер он схватился за перо и бумагу, чтоб объяснить
тем, кто его не понял, что он написал и зачем смеялся.
Все его хвалили, присутствие государя увеличивало вес успеха, но ничто
не радовало Гоголя. Николай, как известно, пошел за кулисы, благодарил
актеров. Но где был в это время Гоголь? Никаких свидетельств о его встрече с
царем не сохранилось. Можно предположить, что он бежал и от этого успеха, и
от позора, который, быть может, чувствовал только он один.
То были позор и обида непонимания, глухоты публики, глухоты актеров,
глухоты театра. Вновь все сбивалось на забавное приключение, где сам смех и
действующие лица (а заодно и автор) были забавны, приятны, смешны и только
ужаса немой сцены никто не постиг. Ужаса положения героев никто не заметил.
Хлестаков казался смешным вралем, а не трагическим человеком. Городничий --
тупым чинушей, ловко обманутым столичным пройдохой. Жена и дочь городничего
-- куклами, которых надула другая кукла. Все движения героев на сцене, их
интонации были фарсовые -- это была заговорившая кунсткамера, какой-то
зоопарк, который хоть и был одет в российские костюмы, но представлял
отвлеченную забаву для столицы, которая смеялась вовсе не над собою; то была
комедия из жизни дикарей, уродов и монстров, которых автор собрал для потехи
в так называемом уездном городе.
Вот что писала по этому поводу "Пчела": "Ну точь-в-точь на Сандвичевых
островах во времена капитана Кука! Нас так легко не проведешь, -- продолжала
она, -- таких купцов, чиновников, провинциальных женщин нет. Нет и такого
города..." Сандвичевыми островами была для Петербурга вся страна,
начинавшаяся за последним шлагбаумом где-нибудь в Павловске или Гатчине.
В вечер премьеры в зале сидела избранная публика. Партер был усыпан
звездами, ложи сверкали от драгоценных камней. Гоголь вжимался в свое
кресло, вжимался между тайным советником Жуковским и камергером князем
Вяземским, сидевшими по бокам его, и чувствовал себя мухой, утопающей в
дорогом соусе. Фрак торчал на нем колом, хохол выбивался и загибался набок,
руки в перчатках потели, сильно накрахмаленная манишка резала шею. Он ерзал
и вертел головою, с испугом ловя реплики и вдыхая запах французских духов и
помад.
Слева был генерал, справа генерал, сзади министр, впереди член
Государственного совета. Коллежскому асессору было не по себе. А вверху
где-то, в раззолоченной ложе, возвышался царь. Темя Гоголя горело, стыд и
неловкость жгли и душили, а от взрывов глупого и грубого смеха он
подпрыгивал, как будто его кололи чем-то острым. Усы, усы, усы...
бакенбарды, дамские веера, и зевки, и раздражение, нарастающее от реплики к
реплике, и опять смех, смех и смех...
Четыре часа мучения, которые вынес Гоголь в тот вечер, -- четыре часа
горького прозрения по части отношений с русской "существенностью", которая
отныне, даже хлопая ему и приветствуя его, будет хлопать кому-то другому, а
не ему. Он ждал, что обрушится потолок, -- не обрушился. Он ждал катарсиса,
взрыва душевного отчаяния, покаяния, озарения истиной, увиденной в ее
горько-печальном лике на сцене. Но ничего не случилось. Царь захлопал -- и
все захлопали. Царь засмеялся и все рассмеялись. Царь сделал вид, что ничего
не произошло -- и все сделали вид.
Вот тогда-то он и бежал -- бежал, не дождавшись конца, выхватив у
швейцара шинель и не зная, куда бежать, кому поведать свою беду. Гоголь
направился к Прокоповичу, к Красненькому (как звал он его еще в Нежине за
румяные щеки), к другу нежинскому, который мог его утешить. Едва он вошел к
нему, как Красненький протянул только что вышедшую книгу "Ревизора" и
сказал: "На, полюбуйся на свое дитя". Его дитя -- это верно было сказано.
Разве не лелеял он его, не вскармливал и не вспаивал в тишине ночей на своем
чердаке? Разве таким он готовил его миру, разве так представлял он себе его
торжество? "Никто, никто, никто не понял!!!" -- твердил в отчаянии Гоголь,
упав головою на стол.
Спросим себя: могла ли сидящая в театре публика понять Гоголя? И
ответим его же словами, обращенными к матери: "Очень трудно это искусство!
Знаете ли, что в Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек
пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем в
Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных
людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею
быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать
такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю..."
Конечно, на премьере "Ревизора" сидели отнюдь не одни только генералы
-- носы и поручики Пироговы. Не были глупы и министры, и царь, и остальная
публика. Но слишком велика была дистанция между их пониманием искусства и
тем, что они видели. Искусство должно было веселить (искусство комическое,
раз на сцене идет комедия) -- и оно их веселило. Посмеяться же над тем, кто
стоит ниже тебя на лестнице чинов и званий, всегда полезно. Этот смех как бы
раздается с высот великодушного Олимпа, куда не достигают стрелы сатиры. Раз
на чиновниках, осмеянных автором, были мундиры, обличающие их небольшие
чины, то что они могли иметь общего с теми, кто сидел в зале? Мог ли
предположить начальник, что он слеплен из того же теста, что и подчиненный?
И более того -- что каков подчиненный, таков и начальник?
Известен анекдот о том, что Николай сказал: "Тут всем досталось, а
больше всего мне". Эта реакция говорит об его умении держаться в невыгодной
для себя ситуации. Николай, впрочем, был не так умен, чтоб понять, что
вмешательство жандарма в события и прибывшая свыше власть (то есть посланная
им, царем) есть чистый призрак в пьесе, да к тому же страшный призрак, ибо
все мертвеют при его явлении.
Именно слова "по именному повелению из Петербурга...", которые
произносит жандарм и которые относятся к полномочиям следующего за ним
ревизора, приводят всех в ужас и заставляют застыть на месте. Немая сцена в
комедии есть электрическое действие страха, замыкающего в одно мгновенье всю
Россию -- от дворца до уездного города Н. "Он знак подаст -- и все
хохочут..." Николаю, безусловно, льстил этот сокрушающий гром при упоминании
"именного повеления". Присутствуя в зале, он как бы присутствовал и в пьесе,
витал в ней, как невидимый дух, который тем не менее все видит и все знает.
3
"Ревизор" идет на сцене чуть ли не ежедневно. Правда, театральная
дирекция принимает его за обыкновенную "фарсу" и смело ставит рядом со своим
обычным репертуаром. Комедия Гоголя чередуется все с теми же водевилями и
пьесками, которые он спародировал в "Ревизоре". 22 апреля "Ревизор" идет
после водевиля "Сто тысяч приданого", 24-го ему предшествует комедия "Двое
за четверых", 28-го -- комедия "Первая любовь", 1 мая -- пьеска "Дебютант".
После нее дают комедию Гоголя, а после Гоголя водевиль под завлекающим
названием "Две женщины против одного мужчины".
В такой аранжировке начинает "Ревизор" свою жизнь на русской сцене. В
этом нет ничего удивительного: публика на одну пьесу и не пошла бы. Театр --
развлечение, театр -- проведенный не зря вечер, а не зала, где воспитываются
чувства и образуется сознание. Одному хочется серьезного, другому смешного.
А скорей всего одному и тому же хочется и того, и другого, и третьего. В
"Ревизоре" нет любовной завязки, ее компенсируют комедии и водевили,
названия которых говорят сами за себя. Ну а то, что в один вечер получается
три комедии кряду, -- это ничего. От смеха не умирают.
В те невеселые для Гоголя дни и зародилась у него статья о
петербургской сцене, которую он позже опубликует в "Современнике". С грустью
сравнивает он в ней Петербург и Москву -- эти два коренным образом
отличающиеся друг от друга города России -- и называет Петербург
"магазином". Балет и опера -- царь и царица петербургского театра, пишет он.
Позабыты величавая трагедия и строго обдуманная комедия, "производящая
глубокостью своей иронии смех, -- не тот смех, который порождается легкими
впечатлениями, беглою остротою, каламбуром, не тот также смех, который
движет грубою толпою общества, для которого нужны конвульсии и карикатурные
гримасы природы, но тот электрический живительный смех, который исторгается
невольно, свободно и неожиданно, прямо от души, пораженной ослепительным
блеском ума, рождается из спокойного наслаждения и производится только
высоким умом". Это, безусловно, самохарактеристика.
Но какое же здесь спокойное наслаждение? -- спросит читатель. Разве не
раздражение, не ожесточение, не озлобление противу пороков и уродств движет
сочинителем, разве не те же чувства призван пробуждать и его смех, жалящий,
как стрела, напоенная ядом? Нет, отвечает Гоголь. И отвечает не только в
своей статье, но и в самой комедии, где Хлестаков в финале ее, чуть не плача
(а то и плача!), говорит, обращаясь в зал: "Мне нигде не было такого
хорошего приема". Смех Гоголя не казнит, а милует. Есть ли в "Ревизоре"
гармония, не дисгармоничен ли он, не о разорванности и расчлененности ли
человеческого существования он говорит? Да, об этом. Но движет пружину
авторское желание очищения и сближения; спокойное наслаждение радующимся в
своем избытке смехом тоже является ее истоком. "Давно уже пролезли водевили
на русскую сцену, -- пишет далее Гоголь, -- тешат народ средней руки, благо
смешлив... Какое обезьянство!.. Где же жизнь наша? где мы со всеми
современными страстями и странностями?.. Палачи, яды -- эффект, вечный
эффект, и ни одно лицо не возбуждает никакого участия! Никогда еще не
выходил из театра зритель растроганный, в слезах..."
Публика тешилась, тешился и царь, а журналы пьесу ругали.
То ли зависть взяла господ литераторов, то ли искренне не могли они
понять, что "Ревизор" даже не "Горе от ума", что то была сатира, а это --
нечто другое.
Позже, в статье "Горе от ума", Белинский точно разграничит эти два
явления в русской драматургии. Он укажет, что цель сатиры Грибоедова
находится вне сочинения, цель "Ревизора" -- в нем самом. Это не просто быт и
язвительные насмешки над бытом, но и фантастика действительности, которая
действительнее самой действительности, ибо передает не факты ее, а дух.
"Гений есть высшая действительность в сознании истины", -- скажет Белинский,
отведя Грибоедову роль таланта (цель -- действительность, реальность
действительности) и назвав Гоголя гением -- творцом высшей действительности.
В "Ревизоре", напишет Белинский, есть идея как высшее проявление духа, в
"Горе от ума" есть лишь ум автора, точно видящий быт.
Сном о двух крысах, пишет Белинский, имея в виду начало "Ревизора",
"открывается цепь призраков, составляющих действительность комедии". Для
городничего, продолжает он, "Петербург... мир фантастический, которого форм
он не может и не умеет себе представить". Поэтому и Хлестаков -- "сосулька"
-- для него вполне может быть представителем этого мира: может быть, там
именно такие "сосульки" и правят всем? Вывод Белинского: "Ревизор" "более
походит на действительность, нежели действительность походит сама на себя,
ибо все это -- художественная действительность...".
Но все это будет напечатано в 1840 году, а сейчас пресса талдычит
совсем иное. "Нас так легко не проведешь! -- откликнулся на премьеру
Булгарин. -- Даже последний писарь земского суда, в самом отдаленном
городишке, разгадал бы того мнимого ревизора". Конечно, соглашался Булгарин,
взятки у нас берут. "Берут, но умно, дают еще умнее". Невдомек ему было, что
Хлестаков никаких взяток не берет, он одалживает, он искренне верит, что
понравился чиновникам, что личными своими качествами завоевал их доверие и
любовь. "Нужно только, чтоб тебя уважали, любили искренне" -- эти его слова
относятся и ко взяткам. Ему-то кажется, что из любви дают, из расположения,
ибо он-то знает, что никакая он не "особа". Но Булгарин твердит: "Хлестаков
только коллежский регистратор, а в этом чине не поручается осматривать
губернии, что известно всем подканцеляристам в русском царстве". Да,
конечно, автор все это придумал, придумал, чтоб повеселить публику, но к
России это не имеет никакого отношения. "Подобного цинизма мы никогда не
видели на русской сцене... грязное двусмыслие... уши вянут..." А как же
аплодисменты царя?
Странные вещи иногда творятся: правая рука не знает, что делает левая,
а иногда левая сознательно делает не то, что правая. Иные называют это
политикой, другие -- неразберихой, третьи, как Гоголь, -- великой путаницей.
Эту-то путаницу он и изобразил в "Ревизоре", где все смешалось и
перемешалось: страх с подобострастием, чувство вины с желанием выскочить в
генералы (городничий) , ханжество и доносительство -- с чтением Пушкина.
Только опытные пройдохи, как герои "Ревизора", могли попасться на удочку
простодушия и естественности, которую закинул им, сам того не ведая, Иван
Александрович Хлестаков. Да поведи он себя иначе -- тут же спросили бы они у
него подорожную и нужные документы, отвели бы в часть и заставили бы платить
трактирщику. Но он вел себя настолько натурально, так бесстрашно-невинно,
что эти щуки и караси клюнули. Им это показалось высшей игрой, высшим
искусством в роли инкогнито, ибо само слово это наводило на них затмение ума
и сердца.
Клюнули на простодушие, на искренность, которая показалась сверхложью,
притворством, черт знает какой дьявольской искусностью. Недаром городничий
говорит: "бес попутал, с каким дьяволом породнились". Хлестаков -- дьявол,
потому что дьявольски притворчив, наивен, почти дитем сумел представиться, а
они-то его и поняли! Явись им плут, плут их же породы, только рангом повыше,
они бы так не дрожали. Они бы тут же ему цену установили и по цене бы
приняли ("Видывали мы всяких ревизоров", -- говорит городничий), сколько
надо дали бы или, наоборот, не дали бы, притворились бы святошами, ползали
бы на коленях.
"Берут, но умно, дают еще умнее" -- в этом Булгарин был прав. Но тут он
становился на точку зрения Земляники и городничего, ибо, попадись ему такой
же "инкогнито", он бы слишком легкомысленного его вида тоже испугался.
Привычно бояться страшного, но непривычно иметь дело с нестрашным. А оно-то,
оказывается, вызывает еще больший страх. Хлестаков есть нарушение традиции,
разрушение стереотипа, он полная аномалия в представлениях о ревизоре и
ревизующих.
Коллежский регистраторишко надул город, а его автор, чуть чином повыше,
надул Россию. Она-то думала, что он ей фарс подсунул, малороссийскую сценку
или историю из жизни Сандвичевых островов.
"Чему смеетесь?" -- этого вопроса городничего, обращенного к залу, еще
не было в тексте 1836 года. Но его задавал себе не один ум. Над кем мы
смеялись? Уж не над собой ли?
Было о чем