е предприятие" -- аферу на таможне, --
Чичиков математически вычисляет его, готовит, подготавливает. Он не надеется
на случай, на какое-то постороннее вмешательство чудесных сил. Он не сидит и
не ждет (как Подколесин, например), что счастье само свалится на него с
неба. "Тут в один год он мог получить то, -- пишет Гоголь, -- чего не
выиграл бы в двадцать лет самой ревностной службы". Но как ни строил это
предприятие Чичиков, как ни мастерил и ни подстраховывался заранее, полетело
прахом ловко задуманное предприятие и исчез, как облако, уже схваченный им
миллион. И из-за чего? Из-за пустяка, из-за бабы.
Началось все, как в повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче.
"Чорт сбил с толку... перебесились и поссорились ни за что. Как-то в жарком
разговоре, а, может быть, несколько и выпивши, Чичиков назвал другого
чиновника (своего компаньона по "предприятию" -- И. 3.) поповичем, а тот,
хотя действительно был попович, неизвестно почему -- обиделся жестоко...
"Нет, врешь: я статский советник, а не попович, а вот ты -- так попович!" И
потом еще прибавил ему в пику для большей досады: "Да, вот, мол, что!"
Последовал донос, но и "без того была у них ссора за какую-то бабенку,
свежую и крепкую, как ядреная репа...". В итоге "бабенкой воспользовался
какой-то штабс-капитан Шамшарев", а Чичиков и его оскорбитель были изгнаны
со службы и взяты под следствие.
Ну скажите, какой же тонкий плут себе такое позволит, какой "хозяин"
так неосторожно осечется? Да он обласкает этого дурака статского советника,
скажет ему: "Конечно, не ты, а я -- попович, и возьми себе на здоровье эту
бабенку, только мои полмиллиона при мне оставь" (впрочем, последние слова он
произнесет про себя), он его до дому доведет, если тот выпивши, и спать
уложит. "Холодные приобретатели" так не горячатся. Тут страстность видна,
амбиция, тут о чести вспомнилось -- и взыграла кровь. Да и слабость --
слабость к женскому полу -- подвела. Тому, кто решается на миллионное
предприятие, это не к лицу. Сжав зубы, должен он отказаться не только от
бабенки, но и от отца родного. Это романтик себе может позволить, мечтатель,
а не тот, кто задумал в один год перескочить двадцать лет. Реалист Чичиков
срывается на романтизме, на недостаточной холодности, железности. Неся в
себе все черты "подлеца", он все же подлец какой-то странный, с заскоками, с
отклонениями в чисто русскую сторону (взяли, выпили -- и рассорились), в
какие-то хлестаковские прыжки и поприщинские безумства.
А история с губернаторской дочкой? Разве не она подвела его
окончательно? Разве не на ней он срезался и выпустил из рук, может быть, уже
готовое порхнуть ему в руки счастье? Не пренебреги Чичиков вниманием
городских дам, обделай он свой интерес к губернаторской дочке тонко, тайно,
не публично -- все было бы прекрасно, и, глядишь, сосватали бы его те же
дамы и под венец отвели, да еще говорили бы: "Какой молодец!" А он
рассиропился, он на балу свои чувства выказал -- и тут же был наказан. Не
ополчись на него губернский женский мир, сплетни Ноздрева и россказни
Коробочки ничего бы не сделали. Те же дамы снесли бы их в мусорный ящик. Но
пламя разгорелось из-за них.
Как всегда у Гоголя, в дело встряла женщина, и полетело вверх
тормашками дело, лопнула логика, рухнуло предприятие, затевавшееся ловким
мужским умом.
Застыл наш герой перед куклой-красавицей (Гоголь называет ее и статуей,
и игрушкой из слоновой кости -- все сравнения мертвые), неосмотрительно
потерялся, замешкался на миг и заварил кашу. Сначала он об этой
губернаторской дочке как-то отвлеченно подумывал, вроде того "славная
бабешка!", но мысли те за пределы расчета и "на всякий случай" не выходили.
Засек в памяти ее лицо, отложил в свою внутреннюю шкатулку и покатил дальше.
Это по-хозяйски, по-чичиковски. Но "пассаж" на балу, восстановивший против
него всю женскую половину города, -- это уже из другой оперы. Так забыться
мог разве Иван Александрович Хлестаков или какой-нибудь Пискарев, а не
Чичиков.
То и дело срывается герой поэмы в эту стихию своих предшественников и
собратьев, срывается с холодных высот эгоизма и беспредельного нюха на
реальность. Так вываливается он однажды буквально в грязь, когда подвыпивший
Селифан, сбившись с дороги, заезжает со своей тройкой в канаву.
Падения Чичикова позорны и конфузны, они напоминают падения гоголевских
хвастунов и мечтателей, испанских королей и разочаровавшихся идеалистов. Но
в отличие от них он вновь берется за дело.
Обтерев грязь со своего фрака и припрятав кое-какие оставшиеся
деньжонки, он в который раз начинает с нуля, не отчаиваясь, не сдаваясь, а
лишь "съеживаясь" и собирая свою волю в комок. Эти героические усилия
Чичикова выдают в нем в некотором роде героя, хотя героизм Чичикова комичен
-- он преследует ничтожные цели. Да и сам приступ неприступной крепости
миллиона выглядит в поэме пародией на героику, ибо штурмуется все-таки
миллион.
Вся поэма есть некая гигантская пародия на исторические события в
мировом масштабе и, являясь русской Илиадой, вместе с тем иронически
осклабливается в сторону старца Гомера. Сама история в форме ее чрезвычайных
и героических проявлений, кажется, является объектом пародии Гоголя, ибо в
его "истории" все обыкновенно: и герой, и местность, и масштаб, и предмет
раздора.
Историческая тема, можно сказать, въезжает вместе с Чичиковым в город
NN. Не успевает он расположиться в трактире и заказать себе сосиски с
капустой, как на него взглядывают с исторических полотен исторические лица,
которым предстоит созерцать его русский обед. Чичиков поедает свои сосиски,
мозги с горошком, пулярок и пирожки, а исторические герои, смотрящие с
картин, только облизываются. История встречает его и в столовой Манилова:
дети хозяина оказываются Алкидом и Фемистоклюсом, и между ними разыгрываются
военные действия, состоящие в том, что Фемистоклюс кусает Алкида за ухо.
Чичиков даже поднял несколько бровь, пишет Гоголь, услыхав это "отчасти
греческое имя". Появление античных имен в соседстве с соплей, которую готов
уронить в суп Фемистоклюс (в этом прибавлении к имени Фемистокла "юс" есть
нечто бесконечно снижающее исторического Фемистокла), и бараньей костью,
которую грызет Алкид, обмазывая себе щеки жиром, в мирнейшей и сахарнейшей
Маниловке производит комический эффект.
Но тема истории не прерывается на этом. Даже на стене дома Коробочки,
куда уже ей (истории) вовсе незачем заглядывать (Манилов все-таки бывший
офицер), висит не кто иной, как Кутузов, напоминая Чичикову о славных делах
своего отечества, на которые так мало похожи его, чичиковские, неблаговидные
поступки.
Как тени сопровождают Чичикова в его странствиях образы всяческих
всадников и полководцев, вождей революций и мировых знаменитостей. В доме
Собакевича "на картинах все были молодцы, все греческие полководцы,
гравированные во весь рост: Маврокордато в красных панталонах т мундире, с
очками на носу, Миуали, Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками
и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу. Между крепкими греками,
неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький,
с маленькими знаменами и пушками внизу...".
И все время, пока между Собакевичем и Чичиковым идет деловой разговор,
пока они торгуются и не сходятся в цене на "мертвых", эти портреты (тоже в
некотором смысле "мертвые души") смотрят на них со стен, принимая участие в
торге. "Багратион, -- пишет Гоголь, -- с орлиным носом глядел со стены
чрезвычайно внимательно на эту покупку..." Бедная история! Ей ничего не
остается делать, как принимать то, что совершается на ее глазах, -- она даже
съеживается, уменьшается от смущения.
Когда Чичиков попадает к Ноздреву, воинственная историческая тема
сходит с картин на землю. Разыгрывается сражение между шулером хозяином и
хитрецом гостем, который отказывается играть с ним в шашки. Ноздрев
приступает к лицу Чичикова с кулаками, как молодой поручик, воображающий
себя Суворовым, штурмующим какой-нибудь Измаил. Но через минуту этого
"Суворова" берут под арест "по случаю нанесения помещику Максимову личной
обиды розгами, в пьяном виде". "Суворов" попадает в руки капитан-исправника,
а Чичиков, в котором дамы города NN найдут впоследствии "что-то даже
марсовское", вскакивает в бричку и несется что есть духу прочь, радуясь, что
сохранил бока и весь свой род для грядущего "потомства".
Впрочем, чичиковские Бородино и Троя еще впереди. Главное сражение
будет дано им в городе, где и свершится тот самый "пассаж", о котором
предупреждал автор читателя, пуская своего героя в поездку по губернии.
Полем сражения сделается бал -- бал у губернатора, где сойдутся все
враждующие армии и где Чичиков будет произведен в "Марсы", а потом
низвергнут, вновь поднят и опять опущен в неведомые глубины. Тут-то запляшут
и затанцуют в поэме древние греки и "рыцари", все эти Зевесы и Прометеи,
жрецы Фемиды и местные Маврокордато. Но до того Гоголь как бы еще раз
произведет ревизию города и ревизию истории в его лице, совершив вместе с
Чичиковым обход "сановников" и "властителей", палат и частных домов, где
закрепится и получит законное основание его покупка.
И тогда-то и возникнет перед нашими взорами храм Фемиды -- палата, где
в председательском кресле восседает некто, подобный "древнему Зевесу
Гомера", а в залах и передних толкутся кувшинные рыла и их жертвы. До этого
мы еще побываем в страшном "замке-инвалиде" -- доме Плюшкина, от которого
пахнет на нас пародией на средние века, столь же мало щадимые Гоголем, как и
эпос греков. Замок Плюшкина с его "кучей" так же смешон, как "турецкие
кинжалы" на стенах дома Ноздрева, выделанные "мастером Савелием
Сибиряковым". Столь же смешон и жалок Зевес -- председатель, объедающийся
семгой, выловленной другим героем поэмы -- "чудотворцем" и "отцом города"
полицмейстером, выловленной не в реке, а в лавках купцов, славящих своего
"благодетеля". Этот полицмейстер, между прочим, участвовал в кампании 1812
года и "лично видел Наполеона". Тощий Багратион на стене дома Собакевича не
герой из сказки, он современник Собакевича. Все эти Колокотрони и Миуали --
тем более. Да и Суворова он еще мог застать. Во всяком случае, Суворов --
современник Плюшкина, которому за шестьдесят.
Эта близость великой войны и великих событий еще более усиливает
пародийность происходящего. Там настоящие Багратионы и настоящие Кутузовы
скакали на конях и размахивали саблями, здесь сабля мирно ездит в бричке
вместе с Чичиковым -- ездит "для внушения надлежащего страха кому следует".
Позже тема 1812 года всплывет в рассказе почтмейстера о капитане Копейкине,
и тут мы услышим, как зазвучит в ней тоска Гоголя по героическому и жажда
его.
Но то, что Гоголь называет в поэме "пассажем", очень далеко от
исторических битв и напоминает тот "пассаж", который произвел в уездном
городе Иван Александрович Хлестаков. Только он вложил в это дело свой гений
-- у Чичикова все произошло помимо его воли. Точнее, он сознательно этого не
хотел, не желал, даже противился бы этому, если б узнал, что так случится.
Ибо Хлестаков -- человек публичный, а Чичиков -- человек тайный. Он привык
обделывать свои операции в тишине, ему блеск и слава не нужны, не нужны ни
слушатели, ни зрители. Но такова уж оказавшаяся сильнее его сила страха.
Мертвые души, соединенные с приездом нового генерал-губернатора, потрясли
город. Как будто какой-то "вихорь" пронесся по мирной глади вод. И
повставали со дна их тюрюки и байбаки, вылезли из своих нор какие-то Сысои
Пафнутьевичи и Макдональды Карловичи, а "в гостиных заторчал какой-то
длинный, длинный, с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже
и не видано было".
Фантастика чичиковского предприятия порождает и фантастическую реакцию.
Все имевшее доныне в глазах читателя (и героев) обыкновенные размеры
начинает стремительно расти -- растет сюжет о "мертвых душах", растет и
преображается Чичиков, растут слухи, растет страх, растут неразбериха и
путаница, растет и сама фантазия. Обнаруживается, что в губернии, где
губернатор вышивает по тюлю, идут настоящие сражения, крестьяне бунтуют и
убивают чиновников, что купцы на ярмарках дерутся насмерть и по дорогам
валяются мертвые тела. А в городской тюрьме вот уже третий год сидит некий
пророк, явившийся неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, и
возвестивший, что грядет антихрист. Мигом всплывают наружу в преувеличенном
виде все грехи, преступления, злоупотребления законом и властью. И про дам
станет известно, что многие из них способны на "другое-третье" и нет среди
них той, которая не мечтала бы, чтоб ее увез какой-нибудь Ринальдо
Ринальдини, за коего они и принимают на одном из этапов своего заблуждения
Чичикова.
Чичиков в воспаленном воображении дам и отцов города приобретает
последовательно несколько ликов. Сначала его принимают за "приятного
человека", "благонамеренного человека", за "ученого человека", за "дельного
человека", за "любезнейшего и обходительнейшего человека", потом возникает
словцо "миллионщик", уже несколько заставляющее Чичикова подрасти в их
глазах. Затем миллионщик превращается в "херсонского помещика", а с момента
заваривания "каши" рост Чичикова становится каким-то лихорадочно-страшным:
вот он уже и советник генерал-губернатора, и "шпион", и делатель фальшивых
ассигнаций, и "разбойник", и Наполеон, бежавший с острова Святой Елены, и,
наконец, сам Антихрист. В какие-то сутки с Чичиковым случается та же
история, что и с Хлестаковым, -- из скромной "барки, носимой волнами", он
превращается в грозу губернии.
Весь город, пишет Гоголь, был решительно взбунтован. За немою сценою и
ошеломлением (их в поэме несколько, каждая следует за новым известием о
Чичикове) проносится этот "вихорь" бунта, который все вокруг ставит вверх
ногами. На поэму, мирно сопровождающую мирно делающего покупки дельца,
надвигается темная туча, и из нее следует удар за ударом -- рядом сменяющих
друг друга ошеломлений и пробуждений от ошеломления Гоголь доводит свою
историю до трагического конца: все завершается смертью прокурора.
Первый удар раздается на балу, когда Ноздрев произносит уже в
предгрозовой ситуации (при нарастающем недоброжелательстве дам к Чичикову)
роковые слова: "мертвые души". Слова эти начинают работать уже сами за себя
-- через строку повторяет их автор, повторяют сбитые с толку герои, и вот
они уже пишутся Гоголем в разрядку -- мертвые души, -- как будто это не
просто слова, а некие письмена, загоревшиеся на пиру Валтасара. Магия
произнесенного слова, явленной в нем миру тайны начинает действовать,
производя тот же переворот в умах, что и словечко "ревизор" в "Ревизоре".
Вот когда начинает укрупненно играть в поэме фон -- все эти
исторические полотна с Колокотрони и Бобелинами, с Кутузовым и Багратионом,
с "кричащими солдатами в трехугольных шляпах и тонущими конями", которые
висят в кабинете у Плюшкина. Да, даже у него, у этой прорехи на
человечестве, есть некое историческое честолюбие и причастность к мировым
событиям -- через эти картины, которые соседствуют, впрочем, с изображениями
арбузов, кабаньей морды и висящей вниз головой утки.
2
Называя себя "историком предлагаемых событий", Гоголь как бы высмеивает
и свою роль летописца, русского Гомера, который вынужден повествовать не о
великих деяниях своей нации, а о делах мелких, суетных и столь ничтожных,
что люди, участвующие в них, выглядят не более мухи -- с мухами и мушками
Гоголь не раз сравнивает как живых, так и мертвых героев поэмы. Как мухи,
облепившие рафинад, ползают и перелетают с места на место губернские жители
на балу; как мушки, налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии.
Сам Плюшкин сравнивается с пауком, оплетающим паутиною все живое, что
находится вблизи его.
Порой содрогаешься от внутреннего холода описаний и портретов, который
пронизывает первые главы "Мертвых душ". Холод "охлажденного сердца"
Чичикова, кажется, веет и на пейзаж и на людей. Как некий "болоид",
проносится экипаж Чичикова сквозь всех этих Маниловых, Коробочек,
Собакевичей, и отстраненный взгляд героя, схватывающий их безжизненные
черты, есть глядящий из замораживающей дали взгляд Гоголя, уже тоже
почувствовавшего угасанье и холод в сердце.
Взгляните на Манилова: голова сахару, а не человек. Все в нем сахарное:
и глаза, и улыбка, и губы, и речи. Коробочка -- чучело, недаром в ее огороде
стоит чучело, на которое надет чепец хозяйки. Собакевич весь из дерева
вырублен, хватила природа топором раз -- вышел нос, хватила в другой --
вышли губы, и, не обскобливши, пустила в свет. Большим сверлом ковырнула в
его деревянном лице -- вышли глаза. "Деревянное" и лицо Плюшкина. Даже у
губернаторской дочки -- предмета воздыханий Чичикова -- не лицо, а только
что снесенное яичко -- и чисто оно, и прозрачно на свет, и как будто в нем
жизнь светится, но от этого света холодом отдает; мертво-круглое оно,
гладкое, как будто нарисованное. И разве только "молодец" Ноздрев живой -- с
краскою во всю щеку, с белыми, как снег, зубами и цветом лица, про который
говорят "кровь с молоком".
Сам же Чичиков стерт, как-то усредненно-обезличен: он "господин средней
руки", и все в нем среднее: средний чин, средние лета, средний вес, средний
голос. И лицо среднее -- не то чтоб очень полное, но и полноватое, не тощее,
но и не толстое, лицо как город, в который он въехал: город так себе, как
все города. И трактир здесь как везде, и номер в гостинице, и кушанье,
которое подают в трактире, и городской сад, и вид домов (серое с желтым), и
сами "сановники" города как везде -- во всяком губернском городе России.
Никто и ничто здесь не выдается, не высовывается, не кричит о себе
необыкновенной особенностью, крупною чертой: и лавки те же, и сидельцы в
лавках, и самовары, и пряники, похожие на мыло, и мыло, похожее на пряники.
Чичиков точно такой же, как город: в его лице ни отметинки, ущербинки, ни
мушки, ни бородавки -- круглое лицо, ровное лицо, и пахнет Чичиков не своим
незаменимым запахом, как Петрушка, а запахом французского мыла, голландских
рубашек и душистой водой -- бог знает чем, только не человеком.
Но вот доезжает наш герой до дома Коробочки, въезжает в ворота
измокший, грязный, как истинная барка, выброшенная на сухой берег волею
Зевеса. Выспавшийся и обсохший, приятно забывшийся в толстых перинах,
предложенных ему хозяйкой, он садится утром за стол, поедает ее блинцы,
совершает сделку и готовится отправиться дальше. Мысленно подмигивая
глядящему на него со стены Кутузову и смеясь над простодушной
"дубино-головой" Коробочкой, он готов покинуть ее дом, о существовании
которого через минуту уже забудет, ибо что можно помнить о Коробочке?
Но тут автор останавливает его. Наступает неожиданная пауза в поэме,
которая как будто растворяет двери повествования, и в него входит сам
Гоголь. Идет лишь третья глава, а он уж здесь -- уже не выдерживает его
смех, и "грозная вьюга лирического вдохновения" возникает на горизонте.
Ничего не произошло: просто настала тишина, просто герой окаменел и
отодвинулся куда-то в глубь сцены, и вместо него заговорил автор. Дрогнуло
сердце комика, и он сам взял слово. Взял его для вопроса, для странного и
неуместного восклицания, которое совсем не идет к ситуации, не соответствует
блаженному состоянию Чичикова, довольного покупкой и тем, что он так ловко
отделался от лишних расспросов хозяйки.
Это второе явление Гоголя в поэме. Первое было как бы мимоходом и
вскользь; рассуждая о косынках, которые носят на шее холостяки, Гоголь
оговаривался: "Бог их знает, я никогда не носил таких косынок". Позже эта
тема холостяка, бессемейного путника, не имеющего постоянного пристанища на
земле, разовьется в поэме, и уже не Чичиков станет олицетворением этого
путника, а сам автор.
Пауза на пороге дома Коробочки -- это пауза поэтическая, придающая
поэме лад поэмы, переводящая комическое описание, сопряженное с холодом
наблюдательности, в иное русло -- в русло комически-героического или
трагикомического эпоса, в который и превращаются с третьей главы "Мертвые
души". Вот это отступление: "Но зачем так долго заниматься Коробочкой?
Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная -- мимо
их! Не то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если
только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову.
Может быть, станешь даже думать: "Да полно, точно ли Коробочка стоит так
низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так
велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами
аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью,
красным деревом и коврами... Но мимо! мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем
же среди недумающих, веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется
иная чудная струя? Еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал
другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо..."
Кажется, это не отрывок из "Мертвых душ", а страница из "Тараса
Бульбы". И мы не ошибемся, если предположим, что писались они, может быть, в
одну ночь или, по крайней мере, друг за другом, ибо именно в эти дни
приступил Гоголь к переделке своей поэмы о запорожцах. Мы вновь слышим
прежнего Гоголя -- Гоголя "Бульбы", "Старосветских помещиков" и "Записок
сумасшедшего". Как будто оглянувшись на дом Коробочки, вспомнил он вдруг
другую помещицу -- Пульхерию Ивановну и подумал: это она стоит на крыльце,
она, оставшаяся без Афанасия Ивановича и ушедшая от этого в свои котлеты и
шанежки, в пух и перо. И у нее были свои светлые минуты, была юность, была
любовь...
Смех Гоголя разбивается об это горькое и сострадательное "зачем?",
которое он потом задаст почти каждому герою поэмы (Собакевичу, умершему
прокурору, самому Чичикову) и которое отныне станет сопровождать его до
самого конца. Эта пауза не отпадет сама собой, не выпадет из действия поэмы,
а, надломив ее ритм, станет новым ритмом и интонацией повествования, новой
чудной струей, вливающейся в охлажденные ее волны.
Отныне не половой будет поддерживать под руки Чичикова, а сам Гоголь
возьмет на себя эти функции, правда, в переносном смысле -- он не тело Павла
Ивановича будет поддерживать, а разжигать в нем угасший дух. Останется ли
его герой один на один с Собакевичем, он и о Собакевиче задумается, взглянет
ли в глаза Плюшкину, как увидит мелькнувший в них на мгновение теплый луч.
Заснет ли, укачиваемый бричкой, как приснится ему собственное детство,
бедное на радости, и иным светом озарится лицо самого Чичикова.
Иная чудная струя, слившись со струей смеха, даст сплав, который есть
сплав, присущий только Гоголю и, пожалуй, в чистом виде только "Мертвым
душам", в которых более, чем где-либо, выразятся его отчаяние и его надежда.
Рыцари, которых дамы города NN вышивают шерстью на подушках и носы у которых
выходят "лестницею, а губы четвероугольником", рыцарь Чичиков, празднующий
труса в сцене с Ноздревым, рыцарь-будочник, настигающий на ногте "зверя", --
это верх смеха Гоголя над упованиями своей юности и романтизмом ушедшей
эпохи. С грустью признается он: "и на Руси начинают выводиться богатыри" --
и тут же пытается вызвать их тени из прошлого, но перед ним не прошлое, а
настоящее, а Чичиков не Бульба, не Остап и даже не Андрий, которых, если
читатель помнит, он любовно называет в своей повести "рыцарями".
Богатыри появятся в поэме, но в списках мертвых, а не в списках живых,
в буквальном смысле мертвых, которых уже нет на свете и которые лишь по
ревизским сказкам числятся пока живыми. Любопытный разговор происходит между
Чичиковым и Собакевичем. Собакевич расхваливает продаваемых им крестьян. "Но
позвольте, -- сказал наконец Чичиков, изумленный таким обильным наводнением
речей... -- зачем вы исчисляете все их качества? Ведь в них толку теперь нет
никакого, ведь это все народ мертвый. Мертвым телом хоть забор подпирай,
говорит пословица.
Да, конечно, мертвые, сказал Собакевич... впрочем и то сказать: что из
этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? -- мухи, а не
люди.
-- Да все же они существуют, а это ведь мечта.
-- Ну нет, не мечта!.. нет, это не мечта!.."
Чичиков, которому положено от имени существенности подтрунивать над
мечтой, пропустит эти слова Собакевича мимо ушей. Но потом он вспомнит их --
вспомнит, перебеливая списки купленных им мертвых крестьян и представляя
каждого из них поименно. И вновь из-за плеча Чичикова выглянет Гоголь.
"Когда взглянул он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были
когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали
бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное,
непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто
имела какой-то особенный характер, и чрез то, как будто бы самые мужики
получали свой собственный характер... Все сии подробности придавали какой-то
особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы.
Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнес:
"Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали
на веку своем? как перебивались?"
Откуда это в "охлажденном" Чичикове? Откуда эти чисто русские, в
сердцах сказанные восклицанья, в нем, всегда прячущемся за книжные обороты,
за вытверженные, из "светского" обихода фразы, за стертый язык гостиных и
канцелярий? "И глаза его, -- продолжает Гоголь, -- невольно остановились на
одной фамилии. Это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто... Мастер ли
ты был, или просто мужик, и какою смертью тебя прибрало? В кабаке ли, или
среди дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз? -- Пробка Степан,
плотник, трезвости примерной (выделено Гоголем. -- И. 3.). -- А! Вот он,
Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии
исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба, да
на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков
по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в
сапог. Где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большего прибытку под
церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись
оттуда с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле
тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: "Эх, Ваня, угораздило
тебя!", а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место. -- Максим
Телятников, сапожник (выделено Гоголем. -- И. 3.). Хе, сапожник! Пьян, как
сапожник (выделено Гоголем. -- И. 3.), говорит пословица. Знаю, знаю тебя,
голубчик... и был ты чудо, а не сапожник... Григорий -- Доезжай-недоедешь!
Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную
кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с
купцами на ярмарку? На дороге ли ты отдал душу Богу или уходили тебя твои же
приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку, или пригляделись
лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких
коньков, или, может, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того ни с
другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь и поминай, как звали? Эх,
русский народец! Не любит умирать своей смертью! -- "А вы что, мои
голубчики? -- продолжал он, переводя глаза на бумажку, где были помечены
беглые души Плюшкина: ...И где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги?.. По
тюрьмам ли сидите, или пристали к другим господам и пашете землю? -- Еремей
Карякин, Никита Волокита, сын его Антон Волокита. Эти и по прозвищу видно,
что хорошие бегуны... -- Аба-кум Фыров! Ты, брат, что? где, в каких местах
шатаешься? Занесло ли тебя на Волгу, и взлюбил ты вольную жизнь, приставши к
бурлакам?.. Тут Чичиков остановился и слегка задумался. Над чем он
задумался? Задумался ли он над участью Абакума Фырова, или задумался так,
сам собою, как задумывается всякий русский, каких бы ни был лет, чина и
состояния, когда замыслит об разгуле широкой жизни. И в самом деле, где
теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлебной пристани, подрядившись с
купцами. Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с
любовницами и женами, высокими, стройными, в монистах и лентах; хороводы,
песни; кипит вся площадь, а носильщики между тем, при криках, бранях и
понуканьях, нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют
горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой и далече
виднеются по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и
громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в
глубокие суда-суряки и не понесется гусем, вместе с весенними льдами,
бесконечный флот. Там-то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде
гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну,
бесконечную, как Русь, песню!"
Перечитайте эти страницы еще раз и сравните их со страницами новой
редакции "Тараса Бульбы": одно перо! Тот же тон, тот же напев и тот же
"широкий разгул жизни". Как будто стихия XVII века ворвалась в меркантильный
и дробный XIX век и, оживив мертвых, оживила и живых, которые давно уже
почитались мертвыми, хотя и существовали на свете.
Чичиков говорит о купленных им мертвых душах: "несуществующие". Он не
решается назвать их мертвыми, это слово режет его слух, но "несуществующие"
-- это безошибочно, это и иносказательно, и по его словарю совершенно точно:
для него, приобретателя, есть только то, что существует и не существует.
Остановившийся перед ожившей мечтой, он и себя не узнает, и в себе слышит
какие-то странные чувства, и сам как будто просыпается, восстает из мертвых.
Поэт не могильщик, он не может погребать или довольствоваться
созерцанием смерти, он, как добрый сказочник, кропит действительность живою
водой -- и оживают давно умершие и еще живые, но мертвые душой -- он
воскрешает их для иного бытия. Так поэма о плуте превращается в поэму о
восстании из мертвых, в поэму, где разыгрывается сражение духа с материей,
идеала с действительностью, высокой "мечты" Гоголя с низкой
"существенностью". В "Мертвых душах" оно приобретает вселенский масштаб и
вселенский смысл. Сами пространства России порождают мысль о колоссальности
усилий и размерах гоголевского замысла, само желание показать Русь не с
одного боку, а "всю", соответствует этой идее. И ритм гоголевской прозы,
почти переходящей на гекзаметр, как бы навевается бесконечностью русских
просторов, которые он лишь за несколько глав до этою так высмеивал в речах
Чичикова: "Чичиков начал как-то очень отдаленно, коснулся вообще всего
русского государства и отозвался с большою похвалою об его пространстве,
сказал, что даже самая древняя римская монархия не была так велика..." И вот
на этом пространстве, казалось бы, осмеянном Гоголем, начинают гулять
Абакумы Фыровы, Пробки Степаны и Никиты Волокиты, которых вызвали из небытия
его же глаз, его же воображение! Как будто казацкая вольница гуляет у
днепровских порогов, поет и веселится в Сечи, а не русские мужики, пьющие
горькую и кончающие свою жизнь в проруби или под забором. Недаром включил
Гоголь в эти списки и беглых -- беглыми крестьянами были, по существу, и его
любимые запорожцы, из них, из беглых, и образовалось их вольное племя.
А вот еще один комический персонаж -- капитан Копейкин. Повесть о
капитане Копейкине рассказана в поэме не Чичиковым и не Гоголем, а
почтмейстером -- известным в городе "философом" и говоруном, который более,
чем кто-либо из его коллег, читает книги, -- но какая это ода среди
комического повествования о пирушке у полицмейстера, среди ревизоровской
толкотни и суетни -- недаром Гоголь называет ее "целою поэмою", поэмой в
поэме, и героем ее выступает не кто иной, как участник войны 1812 года
капитан Копейкин -- с одной стороны, персонаж народного эпоса о разбойнике,
с другой -- копейка, последний человек в государстве, или "нуль", как
говорит о нем автор. От чичиковской "копейки", с которой он начинает свою
миллионную деятельность, до капитана Копейкина -- один шаг.
Вновь этот вырванный Гоголем из серого цвета обыкновенности человек
оказывается у подножия раззолоченной лестницы, вновь пытается он подняться
по ней, протягивая руку за помощью (не только за пенсией, но и за
пониманием), и вновь его сбрасывают оттуда и уводят из кабинета вельможи,
сажают "в тележку" и с фельдъегерями отправляют домой. Но отмщение и здесь
не медлит последовать. "Так, понимаете, и слухи о капитане Копейкине канули
в реку забвения, в какую-нибудь эдакую Лету, как называют поэты. Но... вот
тут-то и начинается, можно сказать, нить завязки романа... не прошло, можете
представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка
разбойников, и атаман-то этой шайки был, судырь ты мой, не кто другой..." И
на этом обрывается повесть о капитане Копейкине. Бунт города отзовется в
"бунте" Копейкина, который не захочет смириться со своей участью и подастся
в разбойники. Он вольется в стихию разбойничества и "разгула", которая вдруг
заплещется и заволнуется вокруг покоящегося во сне существования города.
Стихия начнет расшатывать этот картонно-искусственный порядок, эту
подрумяненную под древних греков жизнь, и зашатаются столпы, рухнут основы,
и заколеблется все здание. Его подроют Чичиков и капитан Копейкин.
Разбойники они оба, да с разною душою, ибо Копейкин грабит по душе,
Чичиков наживает. Он разбойник степенный и о делах государства менее всего
беспокоится -- его собственные дела интересуют, и обида его на жизнь другая.
Копейкин скорей смыкается с племенем тех мужиков, которые описаны выше, с
каким-нибудь Абакумом Фыровым, который, может, и приютился в его шайке,
поскольку он не мертвый, а беглый. Копейкин, проведший кампанию 1812 года,
бывший опорой ее (как опора русской жизни все эти Пробки Степаны и Максимы
Телятниковы) -- и как бы вычеркнутый из списков, -- и есть один из самых
живых героев в поэме, слишком уж переселенной мертвыми -- как в прямом, так
и в переносном смысле.
3
В финале поэмы к многочисленным смертям (на обложке первого издания
поэмы рукою Гоголя было нарисовано множество черепов) прибавляется еще одна
смерть -- смерть прокурора. Именно смерть этого "незначущего" человека вдруг
остановит бричку Чичикова и перережет ей дорогу на выезде из города.
Прокурор, умерший от страха, не выдержавший напора слухов о Чичикове и
сотрясения всей жизни, -- это как бы продолжение немой сцены в "Ревизоре",
это паралич, перешедший в смерть, и это -- как ни парадоксальна сия операция
-- есть оживление его в глазах читателя. Что было в этом человеке до факта
его смерти? Ничего. Брови и подмаргивающий глаз. Это был какой-то манекен,
кукла с заводным механизмом -- без души, без дыхания. А как "хлопнулся со
стула навзничь", и прибежали и увидели, что он уже одно бездыханное тело, --
"тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа,
хотя он, по скромности своей, никогда ее не показывал... левый глаз уже не
мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным
выражением. О чем покойник спрашивал: зачем он умер, или зачем жил, -- об
этом один Бог ведает".
Вопрос на лице мертвого прокурора, при жизни не задававшего никаких
вопросов, уже есть его посмертная жизнь в поэме, и она-то дает повод для
нового отступления автора, для очередной и, быть может, самой значительной
паузы в ней, когда, остановив движение "сюжета", Гоголь прерывает
повествование и обращается прямо к читателю.
"Но это, однако ж, несообразно! Это несогласно ни с чем! это
невозможно, чтобы чиновники так могли сами напугать себя, создать такой
вздор, так отдалиться от истины, когда даже ребенку видно, в чем дело! Так
скажут многие читатели и укорят автора в несообразностях, или назовут бедных
чиновников дураками, потому что щедр человек на слово дурак (выделено
Гоголем. -- И. 3.) и готов прислужиться им двадцать раз на день своему
ближнему... Читателям легко судить, глядя из своего покойного угла и
верхушки, откуда открыт весь горизонт на все, что делается внизу, где
человеку виден только близкий предмет. И во всемирной летописи человечества
много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил, как
ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь
не сделал и ребенок. Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые,
заносящие далеко в сторону, дороги избирало человечество, стремясь
достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь,
подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги!
Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю
ночь огнями; но мимо его, в глухой темноте, текли люди. И сколько раз, уже
наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и
сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые
захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась
вслед за болотными огнями (огни миллиона. -- И. З.), умели -- так и
добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: "ГДЕ ВЫХОД,
ГДЕ ДОРОГА?" Видит теперь все ясно текущее поколение, дивится заблуждениям,
смеется над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнем исчерчена
сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что отвсюду устремлен
пронзительный перст на него же, на него, на текущее поколение; но смеется
текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над
которыми также потом посмеются потомки".
В поэме о плуте, о злоупотреблениях по службе, о взятках и скупке
"мертвых душ" вдруг эта великая цель? Уже во "всемирную летопись"
вписывается замысел Гоголя и его герои, которых читатель, поддавшись
сарказму автора, склонен был считать ничтожнейшими из ничтожнейших. Как
считал он до сей минуты ничтожнейшим прокурора, смертью своею давшего повод
к этому рассуждению. Нет, не хочет вычеркивать Гоголь свое время и свой век
из всемирной летописи, наоборот, он смело вписывает их на ее страницы. Он в
ничтожно влачащейся жизни видит великое заблуждение. Вырисовывается в
перспективе этого отступления вся даль гоголевского замысла и контуры уже
обещанных им читателю последующих частей поэмы, которые должны вывести ее и
героев на прямой путь, ибо лишь он и есть выход, есть восхождение к храмине.
Народу в поэме отдана роль зрителя, и лишь в списках мертвых он
выступает как подлинный герой и подлинная Русь, к которой обращается в конце
поэмы Гоголь. Мужик-зритель, мужик-резонер, мужик -- автор комических
реплик, иронизирующий над Чичиковым и его партнерами, оживает, и выясняется,
что вовсе он не безразличен, не покорен и историческое безмолвствование его
в поэме -- молчание до поры до времени.
Почесыванье в затылке, которым то и дело занимается чичиковский
Селифан, всегда означающее бог знает что, -- таинственный жест. Селифан не
торопится