-- это его Чичиков подгоняет, велит спешить, как подгоняет он и
"разбойников" кузнецов, нарочно канителящихся полдня с его рессорою.
Кузнецы-разбойники -- кузнецы-хитрецы, они знают свое дело, но им охота
поморочить барина да содрать с него подороже, их роль -- ироническая, как и
у Селифана. Да и разве хочется Селифану уезжать из города, где завелась у
него, быть может, любовь, и было "вечернее стоянье у ворот и политичное
держанье за белы ручки в тот час, как нахлобучиваются на город сумерки,
детина в красной рубахе бренчит на балалайке перед дворовой челядью, и
плетет тихие речи разночинный, отработавшийся народ...".
Неожиданный лиризм, проглядывающий в этом куске о Селифане, кажущемся
фигурой комической, забубенным пьяницею, как бы высветляет другим светом
этого мужика, волею судеб оказавшегося кучером Чичикова. Нет, этих людей
Гоголь не собирается "вычеркивать" из истории, как ни необъятна она, как ни
величественны пишущиеся в ней "письмена" -- тем более мы знаем его отношение
ко всем этим Колокотрони и Наполеонам, да и сам Селифан дает нам лишний
повод улыбнуться в их адрес: осерчав на своего пристяжного Чубарого, он
кричи г ему в сердцах: "Бонапарт проклятый!" Бонапарт, запряженный в бричку
Чичикова, да еще рядом с Заседателем (так зовут другого коня), -- это
смешно! Это насмешка и над Чичиковым -- "переодетым Наполеоном", -- и над
императором французов, который, завоевав полмира, должен теперь в образе
этого Чубарого тащить "подлеца", а может быть, своего двойника -- по крайней
мере, очень похожего на него внешне.
Кажется, это Чичиков ищет свой миллион и свой "клочок" земли в
Херсонской губернии, но это Гоголь плутает вместе с ним по дорогам России и
по дорогам его души, которая и не подозревает, какой простор заключен в ней.
"Какой же русский не любит быстрой езды!" -- этот возглас Гоголя относится и
к Чичикову. Ибо и Чичиков может чувствовать нечто "странное". И он искатель
и путешественник, который не только версты глотает и ассигнации
подсчитывает, но и способен на "отступления" и "паузы". Преодолевая огромные
пространства России, Чичиков движется со своей бричкой как бы и в ином
измерении, по дорогам непознанного в человеческой душе. Там нет верст и
шлагбаумов, там все бесконечно и невидимо для равнодушных очей, и загадка
бессмертия таится в этой дали. Недаром, задумываясь о душе Собакевича,
спрашивает себя Чичиков: а ведь есть и у Собакевича душа. Только где она?
Зарыта где-то глубоко, как у Кощея Бессмертного.
Тема смертности и смерти, тема "существенности", которая всегда смертна
и конечна, пересекается здесь с темой бессмертия и неограниченности
духовного простора, который становится полем действия поэмы Гоголя. Оттого в
ней, как в "Страшной мести", далеко -делается видно во все концы, но взор
уже не упирается в стену Карпатских гор: горизонт ничем не ограничен, да и
нет, собственно, горизонта, а есть ужас и восторг бесконечности, объемлющий
автора и героя: "И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою
отразясь в глубине моей..."
Нет, не только Чичиков, как и его автор, способны в поэме на
поэтические вопросы. Их задает даже Собакевич -- этот "медведь" и поедатель
трехаршинных осетров, от которого до поэзии, кажется, как от земли до луны.
"Хоть и жизнь моя? -- говорит он. -- Что за жизнь? Так как-то себе..." Более
ничего не может он к этому добавить (кроме того, что живет пятый десяток лет
и "ни разу не был болен"), но тоска слышится в его словах, хотя и комически
звучит вопрос Собакевича и сам он, кажется, смеется над ним. Но у Гоголя
всюду так -- по форме смешно, а по существу -- грустно. И почему-то грустно
становится от этого признания Михаила Семеновича и уже "другим светом"
освещается его лицо.
Само движение Чичикова в поэме представляет загадку. Куда он торопится
и зачем? За новыми мертвыми душами, за капиталом, за имением в Херсонской
губернии, где ждет его идеал Выжигина, все это уже давно получившего? Нет,
Чичиков в поэме едет куда-то не туда, он явно несется в своей тройке назад
-- не к будущему, а к прошедшему, к детству своему, к началу, описанием
которого и заканчивается первый том "Мертвых душ". Странный круг описывает
герой Гоголя. Начав с конца, он движется к своим истокам, как бы подбирая по
дороге то, что растерял с юности. Тема возврата, возвращения и обретения
молодости звучит в этом финале поэмы. И как грозное напоминание о
необходимости этого движения, перерезает на выезде из города дорогу Чичикову
траурная процессия.
Смерть в своем реальном лике встает здесь на пути героя, чтоб напомнить
ему о суде, о возмездии. Смерть до этого являлась на страницах "Мертвых душ"
лишь метафорически, переносно -- здесь гроб прокурора просажает перед
глазами Чичикова. Идея "страшного суда", так комически обыгранная в
рассказах о слухах про похитителя губернаторской дочки, с этого момента
начинает звучать серьезно. Страшный суд -- это ответственность за те "кривые
дороги" и "болотные огни", на которые не раз льстилось человечество (и
польстился гоголевский герой), это идея возмездия, которое неминуемо для
тех, кто предал "лучшие движения" своей души, отказался от них, попрал их.
Расплата за них уже видится Гоголю в старости и угасании -- предвестии
физической смерти и факте смерти духовной.
Вот почему начинает звучать в поэме параллельно с темой страшного суда
тема молодости, юности, свежести, как той поры в жизни человека, когда еще
не поздно познать себя и спастись. Как бы с вершины этого -- грядущего для
каждого человека -- суда раздается его обращение к читателю в главе о
Плюшкине: "Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в
суровое, ожесточающее мужество, -- забирайте с собою все человеческие
движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом! Грозна, страшна
грядущая впереди старость и ничего не отдает назад и обратно! Могила
милосерднее ее, на могиле напишется: "здесь погребен человек"; но ничего не
прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости".
Именно после Собакевича Чичиков должен был заехать к Плюшкину, потому
что уже сложилось в его душе это странное состояние -- состояние вопроса,
уже задал он его сам себе и читателю, -- и неминуем был грозный перст
предупреждения в лице Плюшкина -- перст, приводящий его к встрече с
подлинной смертью в конце поэмы. Весело-прозаически начиналась она: въезд в
город, объезд чиновников, приятные разговоры, приятные вечера. Потом
следовал комический Манилов, не вызывающий пока никакой тревоги, потом
Коробочка, когда что-то шевельнулось в левой стороне груди у героя, а
точнее, у автора. Потом как бы глушащий эту тревогу балаган Ноздрева -- и
вот Собакевич с его душой, спрятанной на дне тайника, и образ старости,
предвещающий Смерть.
Комическое путешествие заканчивается трагически, и трагизм пронизывает
заключительные строки "Мертвых душ" о летящей в неизвестность тройке. Она
пока как бы еще без ума летит, абы куда летит, и Гоголь наслаждается самим
ее полетом, вихрем движения, но вопрос "зачем?" все же не заглушается этим
поднимающим пыль вихрем. И вовремя попадается навстречу тройке фельдъегерь,
готовый съездить Селифана по усам за то, что не посторонился, не увидел, кто
скачет в ней: Гоголь помнит, кто едет в бричке, и куда едет, и где пролегает
дорога. Это не конец, а начало ее, и апофеоз "быстрой езды" не ответ на
вопрос: "Где выход? Где дорога?"
Перед этим финалом Чичиков засыпает, успокоенный своим удачным бегством
из города, и будто бы во сне видит собственное детство -- о нем рассказывает
нам автор, как бы заворачивая Гнедого, Заседателя и Чубарого на несколько
десятилетий назад, в то время, когда Павлуша Чичиков еще не был Павлом
Ивановичем, а Россия не знала нашествия Бонапарта. Этот-то рассказ о детстве
Чичикова и даст потом разгон его тройке, подхватит ее как на крыльях и
понесет к неведомому второму тому.
Глава третья
Россия
Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь
гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы.
Гоголь -- МП. Погодину, март 1837 года
Я вспомнил мои прежние, мои прекрасные года, мою юность, мою
невозвратимую юность и, мне стыдно признаться, я чуть не заплакал.
Гоголь -- М. П. Балабиной, сентябрь 1839 года
1
В мае 1839 года в Риме почти на руках у Гоголя умирает юноша --
двадцатитрехлетний Иосиф Вьельгорский. Юноша, талант которого был признан
всеми, чье будущее рисовалось в блестящих красках, умирает от чахотки,
Гоголь ухаживает за больным, ведет с ним разговоры, а чаще сам говорит, ибо
слабеющий Вьельгорский не может говорить -- он пишет свои вопросы и ответы
на листках блокнота. От тех недель общения остались клочки гоголевских
записок, названных впоследствии "Ночами на вилле". Они полны "сокрушительной
жалостью" к умирающему, жалостью глубоко личной, обращенной именно к
Вьельгорскому и ко всему прекрасному и молодому в жизни, как и к самой
жизни, которая похищается неумолимой смертью.
Письма Гоголя об этом событии тоже пронзительно тоскливы. Мысль о
неизбежном конце сквозит в них. Ужас уничтожения природой своего же
собственного создания -- и прекрасного! -- поражает его. Усиливающееся его
собственное болезненное состояние как бы сближает судьбу Гоголя с судьбой
рано уходящего Вьельгорского. И он переносит сострадание и жалость на себя,
видя конец своей молодости и угадывающийся конец собственной жизни. Он пишет
об этом Вяземскому, вспоминая о посещении могилы его дочери, похороненной в
Риме; Данилевскому, Погодину, своей бывшей ученице М. П. Балабиной. То и
дело мелькает в них выражение "неумолимая смерть" и говорится о "запахе
могилы". "Я ни во что теперь не верю, -- пишет он, -- и если встречаю что
прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него... "Оно на
короткий миг", шепчет глухо внятный мне голос. Оно дается для того, чтобы
существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно
крушилась по нем душа".
И возникает перед ним образ собственной утраченной юности, покинувшей
его свежести, невозвратимого начала жизни, когда безбрежен был горизонт и
ничего темного не виделось на нем, а лик проносящейся мимо старости пугал,
ужасал, но все же заглушался смехом. "Я глядел на тебя. Милый мой молодой
цвет! -- пишет он в "Ночах на вилле". -- Затем ли пахнуло на меня вдруг это
свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в
большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целыми
десятками, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь".
Это настроения последних глав первого тома "Мертвых душ". Это
настроения не автора-рассказчика, а самого Гоголя, который вступает в пору
своих тридцати лет, о которых он напишет: "роковые 30 лет, гнусный желудок и
все гадости потухающего черствого рассудка". Попыткой вернуть молодость,
возвратиться в нее хотя бы мысленно, душевно становится работа над "Тарасом
Бульбой" и писание драмы из запорожской жизни.
Делая записи к драме, Гоголь создает образ главного героя ее, который
голосом автора произносит свой лирический монолог. И он, этот монолог,
обращен к юности, к свежести: "Отдайте, возвратите мне, возвратите юность
мою, молодую крепость сил моих, меня, меня свежего, того, который был! О,
невозвратимо все, что ни есть в свете!"
Тоска, веющая от этого предвестия конца, начинает все чаще посещать
его.
В конце 1838 года в Рим вместе с наследником приезжает В. А. Жуковский.
"Первое имя, произнесенное нами, -- пишет Гоголь В. Н. Репниной, -- было:
Пушкин". Жуковский стоял у постели умирающего Пушкина, он видел его смерть и
долго сидел у изголовья умершего, когда все присутствующие при страшном
событии разошлись. Более всего поразило Гоголя в рассказе Жуковского
терпение Пушкина, его просветление накануне смерти. Страдая от страшных
болей в животе, он старался отвлечь всех от своей боли -- и пуще других
жену. То светлое выражение на лице умершего Пушкина, выражение успокоенности
и глубокой, как бы все понимающей и обнимающей мысли, которое увидел
Жуковский и которое запечатлела даже посмертная маска, потрясли Гоголя. Что
же постиг Пушкин за этой роковой чертой? "Давай выше, выше, ну... пойдем!"
-- сказал Пушкин Далю, когда тот стал приподымать его на подушках. Куда он
поднялся и куда поднималась в тот миг его душа, сознававшая, что она
излетает из тела?
Часто, очень часто поминает Гоголь в это время в своих письмах Пушкина.
Тень Пушкина преследует его. То являясь ему в светлом своем лике -- как
радость, как окрыляющее воспоминание, то как мысль о конце, о неизбежном
конце всего прекрасного. То строчка пушкинская промелькнет в его отзыве о
чем-то, то попадется на глаза свежий номер "Современника", вышедший уже без
Пушкина, но с его стихами -- например, с теми стихами, о которых он не знал,
когда писал "Ревизора": "...Вновь я посетил", и болью сжимается его сердце.
Дневник, который вел аккуратист Жуковский в Риме, почти весь заполнен
Гоголем. "7/9 дек., середа... У скульптора Текерани, у Овербека, на Монте
Пинчио, Рафаэлева вилла, вилла Боргезе. К Пилати, у Бруни... Все осмотры
вместе с Гоголем".
Вечером того же дня Жуковский и Гоголь на вилле у княгини Зинаиды
Волконской. С ними Шевырев.
"Шевырев вечно на кафедре, -- записывает Жуковский, -- и все готовые,
округленные школьные мысли; Гоголь весь минута. Он живет Италиею, а в то же
время, кажется, видит, что ему недолго жить; всегда живописец и часто
забавный. Живет близ Пиацца Барберини, где, как говорит, прогуливаются
только козлы и живописцы".
Несколько дней Жуковский проводит в высшем обществе русских. Через два
дня Жуковский у Гоголя на Виа Феличе. Его несколько шокирует вид замазанной
служанки, которая открывает ему дверь. Статский генерал Жуковский смущен
этой близостью Гоголя к римскому простонародью и к женщине -- такого он за
Гогольком не замечал. Запись об этом факте появляется в дневнике Василия
Андреевича.
"17 дек., -- пишет далее Жуковский, -- вечер у великого князя,
неудачное чтение Гоголя..." Жуковский хотел ввести Гоголя в царский дом и
расположить его в пользу поэта. Но Гоголь, по-видимому, сорвал его замыслы.
Он конфузился, чувствовал себя не в своей тарелке, он оделся как-нибудь
неловко, не знал, куда деть руки, как школьник, вызванный на средину залы
отвечать экзамен. Так и не пришелся он никогда ко двору, не мог поладить с
двором. Мерк его юмор, стеснялась свобода, и будь у него в кармане черт, как
у кузнеца Вакулы, он бы сказал ему: "Выноси!" -- и оказался бы подальше от
царских покоев.
В альбомах Жуковского сохранились рисунки, которые он делал в те дни.
На них есть и Гоголь: то он стоит в плаще и шляпе на какой-то террасе и
вдали виден Рим, то сидит, положив одну ногу на перила балюстрады, и смотрит
вдаль: плющ вьется вдоль колонны, стоящей рядом, видны горы, крыши города.
Рисунки Жуковского по тщательности и верности натуре напоминают рисунки
Гоголя -- в них нет приблизительности, нарушения пропорций, смещения
симметрии. И вместе с тем есть в них какая-то неоконченность,
неотделанность, легкое касание пера или карандаша, оставляющее желание
дописать, додумать их в воображении, и веет от них свежестью уже почти
весеннего римского воздуха, оживающей зеленью и молодостью самого Гоголя.
Жуковскому пятьдесят шесть лет, Гоголю тридцать. У Жуковского впереди
"Одиссея" и женитьба, рождение детей, новая жизнь. И кажется, что это его
жизнь начинается, а Гоголя -- уже движется к концу...
Пока в Риме гостил Жуковский, пока они лазали по музеям, развалинам,
зарисовывали Колизей, римские виды, толклись у художников, осматривали
город, ездили по окрестностям, участвовали в знаменитом карнавале (весной
1839 года), Гоголь дышал и жил этой близостью, общением, нежной
заботливостью Жуковского, его участием и приязнью.
Но кончились карнавальные торжества, опустел город, уехала свита
наследника, а с нею и Василий Андреевич, и вновь затосковал Гоголь, вновь
впал в ипохондрию и ностальгию. Возбуждение и оживление этих месяцев (в
которые он почти каждый день был с Жуковским) спали; стали давать о себе
знать одиночество, отрыв от дома.
Все чаще пишет Гоголь в эти годы об угасании сил, о своих болезнях.
"Увы! здоровье мое плохо! И гордые мои замыслы... О друг! если бы мне на
четыре, пять лет еще здоровья... Пожалей о мне!" (Погодину, август 1838
года), "...Я... приготовил на одиночество остаток своей жизни"
(Данилевскому, август 1838 года), "Зачем мне не дано здоровье?" (Погодину,
декабрь 1838 года), "Мы приближаемся с тобою (высшие силы! какая это тоска!)
к тем летам, когда уходят на дно глубже наши живые впечатления и когда наши
ослабевающие, деревянеющие силы..." (Данилевскому, февраль 1839 года),
"Право, странно: кажется, не живешь, а только забываешься или стараешься
забыться. Забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность,
забыть воспоминание, забыть свою пошлую текущую жизнь" (Данилевскому, апрель
1839 года), "Не житье на Руси людям прекрасным" (о Вьельгорском), "Здоровье
мое... хуже нынешней русской литературы" (Балабиной, май 1839 года), "...мне
тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца... тяжело очутиться
стариком в лета, еще принадлежащие юности. Ужасно найти в себе пепел вместо
пламени и услышать бессилие восторга" (Балабиной).
Состояние это гонит Гоголя вон из Рима, гонит по дорогам Европы, ни в
каком из углов которой он не может найти успокоения. Только вернувшись снова
в Рим, он, кажется, опять становится спокойным и способен приняться за
работу.
Гоголь жил в Риме как поэт, как художник Иванов, с которого он писал
героя новой редакции "Портрета". Тот ходил в простой блузе и запачканных
краскою штанах, в широкополой шляпе, защищавшей его от римского солнца,
никогда не заботясь о своем наряде, о том, как он выглядит со стороны.
Римский климат, римские нравы располагали к домашности, к свободе, никто
здесь не обращал внимания на то, как одет его сосед, и бедняки мало
отличались от художников, от иностранцев, которые тоже быстро подстраивались
под римский лад, от потока всех сословий, который протекал через эту столицу
католичества.
Более всего народа толпилось у собора святого Петра: там можно было
увидеть папу, там было пышное богослужение, и земное богатство католической
церкви было представлено во всем своем великолепии. На праздники перед окном
дворца собиралась густая толпа, которая ждала явления папы. Гоголь любил эти
торжественные сборища, передвижения толпы, которая движется будто сама собой
и вместе с тем согласно строгому распорядку праздника, зная свой путь и в
самом вакхическом возбуждении не нарушая гармонии празднества.
Во время карнавала Рим превращался в театр: тут все переодевалось, в
окнах появлялись флаги и цветы, лица превращались в маски, маски разъезжали
в экипажах по улицам и всюду рассыпали конфетти, муку, цветные бумажки,
гирлянды, ленты. Это были желанные минуты слияния, единения, которые
радовали Гоголя, всегда мечтавшего о каком-то общем веселье, общем
торжестве, общем переживании.
Он и сам еще умел повеселиться, как бывало, разойтись во всю
Ивановскую, дернуть по улице трепака: именно таким описывает его в своих
воспоминаниях П. В. Анненков, присутствовавший при минутах торжества Гоголя
(когда писалось и удавалось написанное), при вспышках озорства, ребячества и
актерства, в которых обнаруживал себя его неиссякаемый дар смеяться и
смешить.
Писалось -- и веселилось, легко шла работа -- легко и жилось. Да и
молод еще он был, и душа и ум его были в полном цветении.
Не хилися явороньку,
Ще ты зелененькiй...
Погодин вспоминает, что, когда они путешествовали по Европе, "Гоголь ни
за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было
клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит
один, то никогда не показывает паспорта никому по всей Европе под разными
предлогами. Так и при нас, не дает да и только: начнет спорить, браниться и,
смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать на чем свет
стоит его императора австрийского, его министерство... но таким тоном, таким
голосом, что полицейский думает слышать извинения, и повторяет тихо:
Signore, passaporti! Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и
стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь представьте
себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в
книгу, в карман. Он должен наконец искать его, потому что мы приступаем с
просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя
его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец, найдя его там,
где нельзя и предположить никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем
он туда засунулся, и кричать полицейскому: на тебе паспорт, ешь, его и
проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены".
То был тоже Гоголь -- веселость била из него, как струя из фонтана, и в
радужных брызгах ее играло солнце.
Но он любил и уединение. Он находил тихие церковки и молельни, где
стояли или сидели две-три фигуры и душа оставалась один на один с тишиною,
которая усиливала ощущение общения с чем-то высшим и неизвестным. После
палящего римского солнца и дышащей раскаленным камнем улицы тут хорошо было
сосредоточиться, остыть, уйти в сердечную глубину и к ней прислушаться.
2
Конец 1839 года -- это сборы Гоголя в Россию. Не хочется ехать -- и
надо ехать. Нужно брать сестер из Патриотического института и устраивать их.
Маменька на это не способна. У нее нет сил, уменья -- она никогда не бывала
в столицах. Снова нужно отказываться от вольного расписания и браться за
гадкое и реальное дело -- предстоит поездка в Петербург, искания и просьбы у
знатных знакомых, попытка прилично пристроить выпускниц, оставить их или в
Петербурге, или в Москве, чтобы не попали они опять в провинцию, не засели в
Васильевке со своим французским, который им вовсе не нужен для сеяния
гороха, наблюдения над дворней и распрей с маменькой. Да и какая их ждет на
родине женская судьба? Какие женихи? Какая партия?
В марте 1839 года в Италию приезжает Погодин. Они лежат в теплый
солнечный день на траве внутри круга, очерченного Колизеем, и Погодин,
разнежившись, говорит Гоголю: "Оставайся, брат, здесь, я понимаю, что ты мог
зажиться".
Но надо ехать. И Гоголь нехотя, кружным путем, через Мариенбад и иные
немецкие курорты, через Вену, приближается к России. Что ждет его на родине?
Сердце бьется -- три года отсутствия, и столько событий. И Россия ждет тоже.
И она за эти три года переменилась. "Северная пчела" уже имеет десять тысяч
подписчиков, а не пять. Растет доход "Библиотеки для чтения". Увеличились
тиражи, умножился читатель, а главное, освободилось место духовного вождя
поколения: Пушкина нет. "На нашем веку, -- писал в эти годы Вяземский, --
литературное первенство долго означалось в лице Карамзина. После него
олицетворялось оно в Пушкине, а по смерти его верховное место в литературе
нашей праздно... и нигде не выглядывает хотя бы литературный Пожарский,
который был бы, так сказать, предтечею и поборником водворения законной
власти". Это писалось в 1838 году, накануне приезда Гоголя в Россию.
Но Вяземский ошибался. Не "предтеча", а законный глава уже существовал
в русской литературе. Пока он был далеко, Россия это не сознавала. Когда он
вновь ступил на ее землю, она встретила его чуть ли не колокольным звоном.
Привез Гоголя Погодин. Они вместе въехали на Поклонную гору, и здесь
Гоголь велел вознице остановиться. Вышли из коляски. Гоголь снял шляпу.
Вдали блестели на солнце золотые купола и кресты, виднелись главы церквей
Новодевичьего монастыря. Поклонились в пояс Москве-матушке.
Москва ликовала: "Гоголь здесь! Гоголь приехал!" "Я до того обрадовался
его приезду, что совершенно обезумел, -- писал Щепкин С. Т. Аксакову, --
даже до того, что едва ли не сухо его встретил; вчера просидел целый вечер у
них (Гоголь остановился у Погодина. -- И. 3.) и, кажется, путного слова не
сказал; такое волнение его приезд во мне произвел, что я нынешнюю ночь почти
не спал".
Максимович благодарил Погодина из Киева: "Ты говоришь, привез Гоголя.
Спасибо великое тебе за это все говорят здесь". "Вы привезли с собой, в
подарок русской литературе, -- откликался один из знакомых Погодина из
Петербурга, -- беглеца Пасичника, знаете ли, что известие об этом возбудило
у нас энтузиазм. Теперь только разговоров, что о Гоголе... Только и слышим,
что цитаты из Вечеров на хуторе, из Миргорода, из Арабесков. Даже вздумали
разыгрывать "Ревизора". Любители петербургской жизни и петербургского
общества завидуют теперь москвичам... Вот что значит побыть несколько
временя за границею, возбудив перед тем всеобщее внимание. Петербург жалеет,
что потерял одного из достойнейших литераторов, и возвышает цену
произведений Гоголя. Ревизора едва можно достать, и то не меньше, как за
пятнадцать рублей. Потрудитесь предостеречь Гоголя, чтоб он не медлил
изданием своих творений, если не хочет возбудить против себя ярости
почитателей его таланта".
Он не ждал ни такого приема, ни таких упований. В театре, куда его
уговорил прийти Аксаков и где давали "Ревизора", Гоголь не высидел до конца
представления. Смущенный взорами, обращенными на него, и ожиданием его
выхода на сцену, он бежал, озадачив Аксакова и обидев директора московских
императорских театров M. H. Загоскина. Пришлось Гоголю оправдываться и
писать письмо, что он якобы узнал в этот момент о болезни своих близких и
вынужден был покинуть зал. Ничего этого не было, никто из близких Гоголя не
был болен, да они (в частности, маменька) и не знали еще, что он на родине.
В то самое время, когда Гоголь гостил у Погодина на Девичьем поле и
разъезжал по московским знакомым, в Полтаву, а оттуда в Васильевку шли
письма с пометкой "Триест", "Вена", в которых сын предупреждал Марию
Ивановну, что еще неизвестно, будет ли он в России. Лишь в конце октября --
через месяц после прибытия в Москву -- он написал ей будто из Вены: "Я
сегодня выезжаю. Решено, я еду в Россию..."
Не очень-то ему хотелось показывать матери свою бедность и зависимость
от московских знакомых. Как ни был он знаменит и желанен в их домах, жил-то
он в чужих людях и почитай что на чужие деньги. Приходилось занимать у тех
же доброхотов москвичей, занимать почти по-хлестаковски, говоря: я сию
минуту, я завтра, я сей час отдам. Но надежд на быструю расплату с долгами
не было. Он был должен и Аксакову и Погодину -- последнее его особенно
огорчало.
Погодин был не из тех, кто давал из слепого бескорыстия, из любви к
таланту. Увлеченный общим восторженным отношением к Гоголю и гордясь тем,
что Гоголь остановился именно у него, он все же скоро предъявил и свои права
на постояльца. В руках Погодина был журнал, он хотел от Гоголя отрывков,
публикаций, он рискнул заикнуться об этом. Гоголь был взбешен. Так пробежала
между ними первая тень, которой не могло быть на расстоянии, когда Гоголь
жил в Петербурге и имел с Погодиным платоническую переписку, или за
границей, где он жил на средства, занятые ему Погодиным. В характере
Погодина было что-то собакевичское. Если уж что-то попадало ему в кулак, то
он не выпускал ничего. И внешне он походил на гоголевского героя: неладно
скроен, да крепко сшит. Сын крепостного и сам в юности крепостной, Погодин,
выбившись в профессора Московского университета, до этого прошел путь
унижений на поприще учителя в богатых домах, домах московской аристократии,
где его никто не почитал за равного. У него была хватка человека, который
все нажил сам, все завоевал и обрел собственными трудами, каких бы потов и
низких поклонов в адрес сильных мира сего это ему ни стоило. Издание
"Московского вестника" приблизило его к Пушкину, но, как ни пытался Погодин
и в литературном отношении подняться до круга "аристократов", не получилось
-- таланта не хватило. Пушкин, считаясь с его влиянием в Москве, не трогал
самолюбия Погодина, даже хлопотал, чтоб тому разрешили писать историю Петра,
но хлопоты не удались -- Николай не очень-то ценил авторов
верноподданнических статеек во всяких "Ведомостях". Так же не удалось ему и
занять важного места при министре просвещения, как он ни добивался этого.
Оставалась частная инициатива и почти полуторговая деятельность, к которой
он выказал недюжинные способности человека, привыкшего сызмальства кормить
себя и не надеяться ни на папеньку, ни на маменьку.
Этот человек, не лишенный эстетического чувства и добрых порывов, был
все же в отличие от Гоголя чисто земной человек, не чуткий в отношении
странностей ближнего и не считавшийся с особым устройством художнической
натуры. Он почитал за спесь гоголевское нежелание печататься в
"Москвитянине", его отказы давать что-либо в печать, а потом уже посчитал
это и неблагодарностью за предоставление крыши и стола, за бесплатное житье
у него. Гоголь, конечно, пользовался Погодиным, как привык пользоваться он
всеми при случае, но при этом не мог платить ему тем, на что тот в
минимальной мере претендовал, -- откровенностью в своих творческих делах и
материальным вознаграждением, опять же в виде допуска до своих литературных
(и душевных) тайн, которых более всего требовал Погодин. Он не денег от
Гоголя требовал, а этой откровенности, а то была плата, гораздо более
неприятная для Гоголя, нежели ассигнации.
Все это обнаружилось не сразу, в этот приезд Гоголя отношения их еще не
омрачались молчанием, недоверчивостью и открытыми ссорами, Гоголь лишь
начинал вступать в круг семьи Погодина, но первые облачка непонимания и
недовольства уже появились на горизонте их отношений.
Приходилось думать о заработке, об издании своих сочинений и кабале у
Смирдина, который, конечно же, не даст за них много, понимая, что более не у
кого издаваться. Скряга Смирдин уже видится Гоголю хозяином его трудов --
хозяином беспредельным и неоспоримым, которому он все-таки должен пойти
поклониться: ради себя, ради сестер, ради маменьки. Поэтому он спешит, Он
спешит отбыть свой срок, отдать дань вежливости гостеприимной Москве,
куда-то распихать своих институток и скрыться с глаз долой.
Еще в декабре 1838 года он писал из Рима Погодину: "Литературные разные
пакости и особливо теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда (речь о
Пушкине. -- И. 3.), в состоянии навести большую грусть, даже, может быть,
отравить торжественные и вдохновенные минуты души. Ничего не могу сказать
тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно
вооружен одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые
вооружены дубинами, дрекольями. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы
можем, как первые христиане в катакомбах и затворах, совершать наши
творения..." Если сам он и был способен на такой образ жизни, то, приехав в
Москву, он убедился, что и Москва жаждет, чтоб он вышел из катакомб.
3
Тридцатые годы подходили к концу, истаивали, и вместе с ними уходило то
время, когда в литературе велись порой и ожесточенные схватки, но все же
схватки на правах чести и где шпага еще считалась оружием. В новые битвы
вовлекались уже новые виды оружия и новые люди, ситуация изменилась --
читатель на Руси увеличился и на месте стычек из-за самолюбия, зависти
неталанта к таланту и за кусок земли под литературным солнцем стали
возникать распри идейные, народились течения, направления, каждое из которых
хотело первенствовать не только на поприще тиражей и успеха торгового, но и
в умах молодежи, в умах просвещенной части общества, завоевывать эти умы и
вести их куда-то.
Одним словом, Гоголь столкнулся с совершенно новой ситуацией. Через три
дня после приезда в Москву он пишет письмо Плетневу: "Я в Москве. Покамест
не сказывайте об этом никому. Грустно и не хотелось сильно!.. Как странно!
Боже, как странно. Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург и Пушкина нет. Я
увижу вас -- и Пушкина нет. Зачем вам теперь Петербург? к чему вам теперь
ваши милые прежние привычки, ваша прежняя жизнь? Бросьте все! и едем в Рим".
Тридцатые годы канули в вечность. Все изменилось -- наступали
сороковые, и Гоголь инстинктивно чувствовал, что сменяется не просто
десятилетие, но меняется эпоха. Грядущие сороковые годы уже вглядываются в
Гоголя, в его облик, ища в нем преемника Пушкина. Они как бы обращают -- еще
бессознательно, стихийно -- на него "полные ожидания очи". Петербург без
Пушкина пуст, пуста без него и Россия. И вот является Гоголь, и оказывается,
что он у России один и более поклониться некому.
Письма Белинского той поры все полны Гоголем. Чуть ли не через строчку
в них цитируется Гоголь, поминается Гоголь. Его словечки и фразы, фразы и
словечки его героев, разумеется, становятся летучими, обозначающими
типические чувства, типические мысли -- Гоголь входит в плоть и кровь
русского сознания, как некогда Пушкин. Так он сам цитировал Пушкина
когда-то. И не только письма Белинского, но и переписка молодого Ю. Ф.
Самарина, Константина Аксакова, вся бесцензурная литература русской почты
полна Гоголем. И это не только господство гоголевского стиля, гоголевского
языка -- это торжество его образа мышления, его понимания русского характера
и России.
Пушкинский "Современник", попавший сначала в руки нескольких редакторов
и издававшийся в пользу семьи поэта, выдыхается и чахнет. Вокруг него
завязываются нелитературные споры из-за гонораров и прав вдовы на доходы со
статей. Соиздатели не находят общего языка, и сменивший их редактор Плетнев
ничем не может поднять престиж журнала. Иссякли пушкинские архивы, печатать
стало нечего, державной руки и почерка бывшего редактора не чувствовалось, и
пушкинское стало умирать вместе с детищем пушкинским. Умер в апреле 1839
года П. П. Свиньин, у которого печатался Гоголь в "Отечественных записках".
Сами "Записки" перешли в руки А. А. Краевского -- бывшего сотрудника
"Современника" и издателя "Литературных прибавлений к Русскому инвалиду".
Краевский получил права на "Записки" еще до смерти их основателя и тут
же написал большое письмо Гоголю с призывом сотрудничать. Гоголь не ответил.
Он хорошо помнил Краевского по "Современнику" и не доверял его призывам
воевать против "булгаринско-сенковской" партии. Но в Петербурге на вечере у
Одоевского к нему подсел смущающийся Белинский -- молодой сотрудник
"Отечественных записок". Он только что переехал в новую столицу из Москвы,
разошедшись с "наблюдателями" и своим московским кружком, куда входил и
Константин Аксаков.
Пока Белинский лишь приближался к новым идеям, отходя постепенно от
своих гегельянских очарований, от влияния М. А. Бакунина и германской
философии. В ту пору он еще печатал статьи, где писал, что истина выше
человека, и ставил человечество выше отдельной личности, делая исключение
лишь для гения, который стоял выше и человека и человечности. Да и будущие
радикальные идеи, апологетом которых он станет через несколько лет, еще
осмеивались им. Вот как, например, он писал в статье "Менцель, критик Гете"
о французской революции: "Явилось множество маленьких -- великих людей и со
школьными тетрадками в руках стало около машинки, названной ими la sainte
guillotine *, и начало всех переделывать в римлян". Статью эту Белинский
писал еще в Москве, а заканчивал в Петербурге. Ее выход совпал с приездом
Гоголя в Петербург. Они с Белинским явились туда почти одновременно -- с
разрывом в несколько дней.
* Святая гильотина.
Их пути, до этого шедшие где-то вдалеке друг от друга, скрестились, и
Белинский вглядывался в своего кумира. Кумир отшучивался и не отвечал на
вопросы. Мог ли он знать, как близко проходили их пути? Оба они были
провинциалы, оба явились в столицы с наполеоновскими замыслами (один в
1828-м, другой в 1829 году).
Но Белинский был сын военного лекаря, лишь к концу службы приобретшего
дворянство.
И социальные страсти, бушующие в груди неистового героя его
драматического первенца "Дмитрий Калинин" (1830 год), -- это страсти
провинциала и изгоя в дворянской среде Белинского, терпевшего нужду и
унижения в детстве и прибывшего в Москву с тощим рекомендательным письмом и
почти без гроша в кармане. У него не было такой маменьки, как у Гоголя,
которая могла бы снабжать его на первых порах деньгами и теплыми чулками, у
него не было двоюродного дядюшки-генерала и родственника-министра (у деда
Белинского была одна крепостная душа, а мать его была дочерью артиллерии
сержанта), ему приходилось все завоевывать самому. Его первые письма из
Москвы так же честолюбивы, как и письма молодого Гоголя. "В моей груди
сильно пылает пламя тех чувств, высоких и благородных, которые бывают уделом
немногих избранных -- и при всем том меня очень редкие могут ценить и
понимать", -- пишет он домой. "Смейтесь, хохочите, -- когда сердце Ваше
разрывается на миллионы частей, пойте, -- когда душа Ваша желала бы вылиться
рыданиями и воплями; пляшите, -- когда судороги отчаяния начали бы сводить
Ваши члены. Поступайте так, и я буду гордиться тем, что я Ваш сын", -- пишет
Белинский матери. Вспомним письма молодого Гоголя -- и мы увидим, как близки
они были в то время. Близки и непоправимо далеки друг от друга.
В 1839 году, когда они встретились в Петербурге (сначала у Прокоповича,
потом у Одоевского), Белинский был уже не безвестный студент, исключенный из
университета и дававший (как и некогда Гоголь) уроки в богатых домах. Он
прошел школу Надеждина, школу "Телескопа", его заметил Пушкин, его позвали в
Петербург сотрудничать в лучшем журнале. Булгарин, встретя на Невском
Панаева, спросил того, имея в виду Белинского: "бульдога-то это вы привезли
меня травить?"
Белинский приехал в Петербург не громить Булгарина (тот уже сошел с
литературной арены), а развенчивать Марлинского, писать о Лермонтове, о
"Ревизоре", преодолевать свое гегельянство и излечиваться от любви к
отвлеченной истине. В то время слово "действительность" как бы мучает его --
внутри этого понятия происходят перемены, теперь это не действительность
вообще, не философская действительность, а русская жизнь, с которой он в
своих писаниях сближается все тесней и тесней. Да, он должен был проделать
этот параболический путь -- от грязных стен чембарского училища, от ремня
пьяницы отца, больно секшего его, от отсутствия теплой шинели, через высоту
заоблачных вершин царства духа и отвлеченной истины, которая, повторяем,
выше человека, через "гармонию и самонаслаждение духа", чтоб со страстью
потом сорваться с этой высоты.
"Идея для тебя дороже человека", -- напишет он М. А. Бакунину и
обратится к человеку, к реальному человеку в себе и в литературе, и на
этом-то переломе и застанет его уже "охлажденный" Гоголь. Белинский,
конечно, начнет вербовать его в свой журнал, где печатаются лучшие стихи и
проза (в том числе "Герой нашего времени", пока означенный лишь главами) и,
конечно, критика. Но Гоголь, давший себе слово отказываться от всех
предложений такого рода (идея: не принадлежать никому) и привыкший сначала
все обсмотреть и обнюхать, отделывается какими-то туманными обещаниями.
"Гоголь хандрит... -- пишет Белинский В. П. Боткину, -- и все с ироническою
улыбкою спрашивает меня, как мне понравился Петербург".
Но Гоголь присматривается и к Белинскому,