ходцев из Голштинии,
пришедших на Русь во времена царствования Петра III. Мать Надежды Ивановны
была княжной Цициановой и состояла в родстве с грузинским царем Георгием
XIII. Скромненький дворянский род Гоголей не мог тягаться с этим набором
титулов, родства и званий.
Как ни счастливо складывалась ее судьба, замуж Александра Осиповна
вышла не по любви. "Я продала себя за 6000 душ из-за братьев", -- говорила
потом она. Камер-юнкер H. M. Смирнов был богач (22 тысячи десятин земли в
Калужской, Смоленской и других губерниях), но человек неинтересный.
"Красноглазый кролик" -- называл его Пушкин. "Какую глупость вы делаете, --
сказал ей Пушкин, узнав о согласии на брак. -- Я его очень люблю, но он
никогда не сумеет вам создать положения в свете. Он его не имеет и никогда
не будет иметь". -- "К черту, Пушкин, положение в свете. Сердце хочет
любить, а любить совершенно некого". Тем страшней было то, что ей пришлось
испытать потом, -- роды за родами, смерть детей, сидение дома.
Мечась между потребностями сердца и ума, которые не насыщаются
страстями, она и встречается с Гоголем в 1843 году в Риме. Ей 33 года.
Гоголю 34. Для женщины XIX века это уже начало старения, это последний цвет,
первые приступы хандры. Поэтому с такой силой просыпается в ней ум, вся ее
неистраченная природа духовная, которую она глушила естественной жизнью,
чтобы жить, проживать и наслаждаться жизнью. Настала пора, когда бывшая
повелительница лучших умов России (ей посвящали стихи Жуковский, Пушкин,
Вяземский, Лермонтов) стала чувствовать, что вокруг нее не так много людей,
не так много мужчин, хотя она еще хороша собою и глаз ее свеж, а понимание
человека стало совершенней и злее. Да, да, злее -- к жестокости и жесткости
отношения к ближним ее приучил двор, вся эта двусмысленность положения при
дворе -- положения "генеральши" уже с юного возраста (фрейлины считались по
табели о рангах в четвертом классе) и вместе с тем рабыни повелителя дворца
или его братьев -- великих князей, рабыни их каприза и прихоти. Все это
порождало презрение и к себе и к другим, давшим себя увлечь этой игрой,
подчиниться ее правилам и, с другой стороны, презрение к донкихотству,
идеальности, всякому благонравию, чистоте душевной.
Гоголь в этой ситуации открылся ей заново: он свалился на нее, как
счастливый дар, она и не думала когда-либо, что так повернется к нему. Он
сейчас лучше всего годился ей в друзья, потому что ничего страстного не
могло быть между ними -- при всем выросшем для нее авторитете Гоголя
(особенно после "Мертвых душ") он оставался героем не ее романа, он был в
некотором роде "моветон", как говорил ей о нем князь Гагарин еще в 1837 году
в Бадене. Их сблизил Рим, Рим февраля 1843 года.
Гоголь чуть ли не бросился к ней с раскрытыми объятиями. Тут же
составил он подробный план осмотра города, окрестностей. Он потащил ее в
Кампанью, облазил с ней купол св. Петра, где она на стене внутренней
разглядела надпись царя: "Я здесь молился о дорогой России". Гоголь был
расфранчен как никогда: серая шляпа, голубой жилет, малиновые (цвета малины
со сливками) панталоны. Он, видимо, хотел понравиться ей. Она смеялась над
ним в душе, над его неловкостью, безвкусицей, над тем, как он, не имея
фрака, подкалывал булавками сюртук, входя под своды храма. Ему казалось,
вероятно, что он выглядит комильфо, что он вровень с нею, и, когда она без
желания обидеть спросила его: "А где же перчатки?" -- он обиделся. Так и
пахнуло на него холодом аристократизма и отдаленностью. На следующий день
маскарад был снят, и он явился в обыкновенном платье.
Зато она оценила его познания, его точную ориентировку в мире
древности, в мире искусства, в который он ввел ее на второй же день ее
пребывания в великом городе.
Эта женщина была достойной собеседницей и оппонентом, с ней было
интересно, кроме того, ее неувядшая красота волновала его. Не такой он был
монах и отшельник, чтоб вблизи красивой, блестящей женщины не чувствовать ее
обаяния, не смущаться, не тушеваться. Как ни высоко он ставил себя, как пи
сознавал трезво невозможность какого-либо увлечения с обеих сторон, все же
эти часы общения в Риме были не только беседами и прогулками двух добрых
приятелей -- они удовлетворяли и эстетическое чувство Гоголя.
С той поры потянется за ним слава пленника Смирновой. И Петербург и
Москва (особенно Москва) станут подозревать его в романе, в слишком
страстной привязанности к этой "сирене (как называл ее С. Т. Аксаков),
плавающей в волнах соблазна". Что ж, она и была сиреной, по но только ею.
Умная женщина, она понимала, что Гоголь не герой-любовник, и отдавалась
дружбе с ним легко, просто, без чувства опасности. Опасность, впрочем, могла
существовать лишь для него, но и этого она не боялась -- слишком умен был и
он, слишком скрытен, слишком горд. Опыт жизни подсказывал ей, что если
что-нибудь и случится, то спутник ее никогда об этом не скажет, не подаст и
вида и тем самым избавит и ее и себя от неловкости. И она была за эту
сторону их общения благодарна Гоголю. С ним именно потому было просто, что
во всех остальных случаях начиналось хорошо, а оканчивалось весьма пошло.
Даже в Риме, когда они однажды ехали в открытой коляске вместе с В. А.
Перовским (Гоголь в другой ехал сзади), Перовский (генерал, немолодой
мужчина) пытался обнять ее и сорвать поцелуй. С Гоголем такого не могло быть
никогда. Это давало свободу; и поняв оба, что именно эта свобода и есть
лучшее приобретение их дружбы, они как бы молча согласились блюсти ее и
дальше, охранять ее, культивировать и пестовать. А что было в сердце у
Гоголя... Вся дальнейшая их переписка, их разговоры и встречи, уровень
откровенности, который они сами себе поставили -- а он рос по мере их
сближения, -- говорят о том, что романа не было, был роман, но иного
свойства.
Он завязался в Риме и продолжился в 1843--1844 годах в Ницце, где
Гоголь и Смирновы жили бок о бок зиму. "Я тороплюсь прожить молодость, --
писала Смирнова поэтессе Е. П. Ростопчиной, -- мне кажется, что известный
возраст есть гавань, в которой отдыхаешь после борьбы... Тогда только, когда
сердце мое будет преисполнено одним-единственным божественным чувством,
только тогда я найду покой в здешней жизни и только тогда смогу любить
жизнь".
Смирнова и Гоголь сближаются на почве душевного единоверства, понимания
внутреннего. Хотя причины тут разные, у нее пустота жизни, у него слишком
полная жизнь. Он от полноты жизни поворачивается к вопросам, которые она
начинает задавать себе от отчаяния, от желания спастись хоть этим в
ускользающем из-под ее власти материальном мире. Слишком огромен соблазн
этого мира для нее, отдавшей ему половину жизни, оттого и болезнен разрыв,
попытка отдалиться, перейти в другое сознание.
Сколько стоит между ними! Прежде всего идеализм наставника и реализм
наставляемой, чистый порыв Гоголя и лукавство женского "спасения". Тут-то и
преткновение их отношений, их расхождение в близости, их ложность, если
судить по высшему счету. Неужели Гоголь думал, что женщина в тридцать три
года может обратиться против самой себя, забыть в себе женщину? Так не
бывает.
И он это чувствовал. Но увлекался: Смирнова была действительно одной из
тех, кто хоть отчасти понимал его. Может быть, понимала она его
эгоистически, тогда, когда ей нужно было или когда попадал он па
благоприятное для него настроение, но были такие минуты, действительность их
он ощущал. Иначе не привязался бы он так к ней душою, не писал бы ей так
часто, не настаивал бы на том, что она ближайший его друг.
Это произошло тогда, когда оказался он как будто бы без друзей: все
бывшие друзья что-то от него требовали (одни внимания, другие рукописей,
третьи посвящения в тайные замыслы), она не требовала ничего. Его пленяла в
их отношениях независимость, в том числе независимость от чувств: они могли
разъехаться, не видеться годами, она писала ему о своих беременностях, даже
о любовных связях -- это не влияло на дружбу, не рвало ее. Ни он не
навязывался ей, ни она ему -- тут было полное равенство, а об ином равенстве
(скажем, светском) он и не помышлял. Оно просто не имело никакого значения.
Он понял ее тоже. Он понял страданье ее возраста, страданье пустоты
женской, не заполненной любовью и ищущей хотя бы иной любви, понял и
страданья ума, как она сама сказала, или страсти ума, как он позже напишет.
И хотя окрашены они были женским, из женского проистекали и в женское
упирались, то все же были именно страсти ума, ибо ум Смирновой боролся с
чувством, пытался победить или усмирить его на время, когда некуда было
податься страсти, когда глохла она сама по себе, не находя применения. Ее
душа на этом перепутье тоже искала, и это исканье Гоголь ценил в ней.
Они встретились в Ницце случайно, но в ту минуту, когда они
понадобились для диалога, для поверения душевных тайн, и души их "узнали
друг друга".
Было ли это абсолютное узнавание? Конечно, нет. Гоголя не покидала его
наблюдательность, Смирнову ее осторожность. Светская женщина, обученная, как
скаковая лошадь, ударам хлыста светского мнения, она и "самому ближайшему"
другу своему, "брату" не могла открыться совершенно. Во-первых, это вообще
невозможно между людьми (да и перед самим собой невозможно), во-вторых,
инстинкт удерживал ее, и оба это чувствовали. Но и та мера откровенности, к
которой они подошли, была редкостью в свете, оттого Ницца стала точкой
отсчета в их "породнении". С этих пор они всюду поминают Ниццу, восхваляют
Ниццу. Они много читали, говорили по душам, ничего смущающего, казалось, не
было возле них, не мешало их духовному сближению. Впрочем, один случай внес
тревогу.
Был жаркий летний день (летний по российским представлениям), Гоголь и
Александра Осиповна сидели в гостиной, она вязала, он читал ей "Мертвые
души". Внезапно налетел ветер, ударил гром. Стекло в окне со звоном
разбилось. Гоголь в страхе отбросил книгу и бросился закрывать окно. Когда
он вернулся, чтоб сесть возле нее, она посмотрела на него пристально. Она
заметила, что он покраснел. "Признайтесь, Гоголь, -- сказала она вдруг,
впадая в кокетливый тон, -- что вы немного влюблены в меня?"
Он встал, повернулся и вышел из комнаты.
Несколько дней они не виделись. Потом он явился, и все пошло
по-старому. О грозе и о сказанных словах не было упомянуто -- все исчезло,
как та же гроза.
Но это были лишь тени на их отношениях, которые при всей их
литературности, (что греха таить, был этот элемент) являют собою все же
редкий феномен как в биографии Гоголя, так, думаю, и Смирновой. Недаром она
всю жизнь, прожитую после Гоголя (а жила она долго), вспоминала о чистоте их
"братства", о чистоте Гоголя и его превосходстве над своими современниками.
Может, один Пушкин составлял исключение, ибо она признавалась, что не
встречала в жизни человека, умней Пушкина. Но Пушкин был ее молодость, тогда
она мало разбиралась и в жизни, и в себе самой -- с Гоголем судьба свела ее
в иные годы. Тут была попытка сближения на духовной основе, попытка, во
многом удавшаяся, хотя отчасти и искусственная.
Тут сказалось учительство Гоголя и его потребность учить, и они-то
прежде всего важны нам, хотя и небезразлично, на кого они направлены.
Смирнова была частицей России, частицей, изъятой на время из своей среды --
из той среды, в какую на родине не был допущен Гоголь, но о которой он не
мог не печься, как учитель и как пророк. "Свет" был его постоянной заботой,
из "света" исходили все веяния и течения, которые, разносясь по России,
диктовали ход ее жизни. Мы имеем в виду не тот "свет", где шаркают по
паркету ножкой и режутся в вист, а окружение царя, к которому
непосредственно принадлежала Смирнова.
Орудие гоголевского влияния проникло с нею и во дворец -- разумеется,
косвенно, разумеется, опосредствованно. Гоголь рассматривал Смирнову не
только как задушевного друга (в искренности такого отношения к ней мы не
можем сомневаться), но и как объект воспитания. Сама "испорченность" ее, ее
грешность и порочность были надобны ему, ибо иначе нечего было бы
перевоспитывать, нечего перестраивать. Он называл ее "больной", а себя
"врачом", он и ее желал обратить во "врача", ибо вся Россия (и, в частности,
"свет") представлялась ему теперь большим "лазаретом" или "больницей". То
была и личная приязнь к умному другу, и опробование своей системы
воспитания, которая, будучи направлена на самого Гоголя, искала себе
применения и вовне -- он не мог удовлетвориться собственной перестройкой, он
и других хотел перестраивать.
С некоторых пор он выделяет для своей корреспондентки "час", который
должен принадлежать ему, -- час после обедни в воскресенье, когда она
обязана садиться за стол, думать о нем и записывать для него факты как
своей, так и чужой жизни. Этот час священен, он не может принадлежать никому
другому, кроме Гоголя. За сим следуют советы, как вести себя в "свете", как
влиять на мужа, на своих светских друзей (читай, и на царя), как противиться
унынию и улаживать домашние отношения. Гоголь, как всегда, мелочен в
подробностях, он любит все разложить по полочкам, расставить по параграфам,
определить день и час исполнения и меру отчетности -- даже так! Таков уже
его ум, как он оправдывается, ум, который, не вникнувши в каждый пустяк,
укрытый от взора другого человека, не может сообразить целого и дать совет.
Он советует ей не горячиться, не преодолевать все скачками, прыжками, как
она привыкла при горячности своего южного темперамента, а приневоливать себя
(это его слова) к терпению, к постепенному влиянию на человека и к самой...
молитве. Он и на молитву призывает ее становиться насильно, чтобы вызвать в
себе святое чувство, ибо ничего не появляется само собой -- тут нужно
усилие, и не надо стесняться его. Эту систему приневоливания он применяет и
в отношении себя -- не раз в эти годы в его письмах звучит это слово
"приневоливать", оно адресуется и к преодолению уныния, и к любви, и к
творчеству.
Первое столкновение между ними произошло в 1844 году, когда Гоголь
отдал распоряжение Шевыреву все деньги за собрание его сочинений передать на
помощь бедным студентам. То поручение было дано одновременно Шевыреву, как
представителю деловых интересов Гоголя в Москве, и Прокоповичу, как издателю
этих сочинении. Посвящен в эту историю был и Плетнев. Более Гоголь никого не
хотел посвящать, в том числе и Александру Осиповну, зная ее острый язычок и
способность разнести самую наиинтимнейшую весть среди знакомых. На этот раз
он обошел ее, и слух о его поступке (это был первый общественный поступок
Гоголя на поприще его нового верования) добрался до нее окольными путями: ей
просто пожаловались на Гоголя, который опять "чудит", снова ставит всех в
недоумение, заставляя людей делать то, что они не желают, что, по их мнению,
очередной перегиб и прихоть. Не смея сами ему это высказать, они пользуются
посредничеством Александры Осиповны, и она выговаривает ему от их имени за
то, что он лишает средств себя, не имеющего их, и маменьку, сестер, которые
живут в надежде помощи от него, что, наконец, у него есть долги, что
подобное не делается тайно, что в таких делах надо быть проще. В письме
Смирновой чувствуется обида "брата", которого не посвятили во все
"братское". С другой стороны, в нем слышен и ее трезвый ум -- ум, не
принимающий таких выходок, ум, с точки зрения которого поступок Гоголя --
"донкишотство".
Столкновение это и непонимание, слышащееся в обвинениях в донкишотстве,
побуждают Гоголя объясниться, хотя он сразу дает почувствовать другу, что
его решение было послано "не на усмотрение", а "на исполнение" (выделено
решительно Гоголем) и к этому вопросу он не намерен возвращаться. Тут
искренний порыв Гоголя столкнулся с точкой зрения внешнего мира, который при
первом движении его обновленной души отказал ему в участии, сочувствии.
Внешний мир восставал против этого поступка ввиду его вызывающего характера,
ввиду того, что Гоголь этим самым вновь ставил себя вне этого мира, над ним.
Давая урок своей корреспондентке, Гоголь пишет, что непонимание это
давно стало его уделом, особенно со стороны людей литературы, которые всегда
замкнуты на себе, считают свое литературное дело главным делом и не
помышляют о том, что кто-то может ставить дело души выше литературы. На
примере Плетнева он показывает, как складывались его отношения с
литераторами, когда он начинал и они принимали его как младшего. Уже тогда,
пишет Гоголь, они не понимали меня до конца. "Я всегда умел уважать их
достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что (выделено
Гоголем. -- И. 3.) каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был
всегда ум. Так как в уме моем была всегда многосторонность и как
пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то
неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем... Но никогда никому
из них я не навязывался на дружбу... ни от кого не требовал жить со мной
душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п... я уже и тогда
чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их
достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы
все до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного
бога". "Я бы никогда не мог высказать себя всего никому", -- добавляет к
этим словам Гоголь, внося в число непосвящаемых им в свои душевные тайны
и... Пушкина. "И таково было положение дел до времени выезда моего из
России. Никто из них меня не знал".
"С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена, --
пишет Гоголь. -- Душа (выделено Гоголем. -- И. 3.) заняла меня всего..." Но
этот процесс уже был скрыт от глаз приятелей. Когда же он вернулся... "они
все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый
литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной
какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению,
ждал меня как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я
разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это
первым условием и актом дружбы...". Так вели себя и Плетнев (которому
"вообразилось, что он по смерти Пушкина должен защищать его могилу изданием
"Современника"), так вели себя Погодин, Шевырев, Аксаковы, Белинский,
"...началось что-то вроде ревности... Каждый из них на месте меня составил
себе свой собственный идеал, им же сочиненный образ и характер, и сражался с
собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною.
Теперь, конечно, все это смешно, и я могу, сказавши: "Дети, дети!",
обратиться по-прежнему к своему делу".
Объясняя Смирновой их отношения, он ставит их над бранями и
привязанностями вымышленными, литературными и пишет: "Разве мы с вами давали
какие-нибудь обещания друг другу, разве из нас требовал кто-нибудь от
другого одинакового образа мыслей... А встретились мы потому, что шли к нему
(выделено Гоголем. -- И. 3.). Но что тут говорить! Растет любовь сама собою;
и поглощает потом все наше бытие, и любится нам уже оттого, что любится".
"Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу, -- заканчивает Гоголь это
письмо, -- будем смиренней в упреках, когда упрекаем других. Но не
относительно нас с вами. Мы люди свои... но все-таки портрет (выделено
Гоголем. -- И. 3.) друг друга мы должны иметь пред глазами, когда мы пишем
друг другу".
Все-таки и она подпала под разряд тех, кто не совсем понимал. Все-таки
и ей он давал намеки, что не может открыться до конца, ибо посягновение ее
на его дела уже казалось ему превышением дружбы. И все же он хотел не только
дружбы, а братства. Называя некоторых из своих близких братьями, он уточнял:
"семья". "Моя семья становится чем дальше больше", -- писал он Александре
Осиповне, имея в виду не засевших в Васильевке сестер и маменьку, а ту
семью, к которой теперь принадлежала и она, Смирнова, -- семью воспитуемых,
обращаемых, семью братьев и сестер в духе, а не по кровному родству. И он в
одиночестве своем житейском искал эту большую семью, искал очаг, у которого
мог бы согреться и где сам мог бы согреть кого-то. Одной литературы не
хватало... Нужно было это живое участие, эти переписки, переезды и гощения у
чужих людей, жизнь с ними бок о бок и взаимный обогрев.
Он и семейные распри Александры Осиповны с ее разрешения принимает
близко к сердцу, советуя не бросать мужа на волю случая, искать в нем добрые
стороны и влиять на них. Случай тому представляется: бывшего дипломата и
соскучившегося от сиденья в посольствах богача посылают губернаторствовать в
Калугу. Александра Осиповна готовится стать губернаторшей. Ей предстоит
расстаться с любимым светом, с прекрасным домом на Мойке, со своими
привычками и бытом. И тут оживляется в своем желании ободрить ее Гоголь:
впереди и для нее светит дело, отныне покончено будет с бездельем, с
избытком времени, с незнанием, куда себя деть. Каждый может приносить пользу
на своем месте -- убеждает он Смирнову. Ранее вы могли это делать в свете, в
семье, в семьях ваших знакомых, теперь вы окунаетесь в чистую Русь, сама
судьба опускает вас на землю -- так проверьте же здесь, насколько сильна
ваша любовь. Переезд в Калугу меняет в его глазах и саму Александру
Осиповну. Он настоятельно просит сообщать ему о всех ее наблюдениях, о
фактах губернской жизни, пороках администрации и положительных примерах из
быта провинциальных чиновников. Подробные опросники, которые он ей
составляет (еще до ее отъезда на место службы), пугают Александру Осиповну.
Она чувствует себя подопытным животным, неким будущим персонажем Гоголя,
что, кстати, и сбылось, и подстрекаемая словами Ю. Ф. Самарина, что Гоголь
не может истинно любить ее, любить бескорыстно, не преследуя при этом свой
"актерский" (то есть писательский) интерес, запрашивает того об этом. Гоголь
отнекивается, но дело обстоит именно так. Не настолько погиб в нем Гоголь,
чтоб он и у "ближайшего друга своего" не хотел бы чем-нибудь практически
попользоваться. "На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда
никаких заключений о мне самом". В них только "кое-где хвостики душевного
состояния моего тогдашнего".
Итак, и для ближайшего друга он остается закрыт.
А она "привыкла иметь при себе Николая Васильевича", она деспотически
желает, чтоб в "породнении" он весь принадлежал ей. "Душу бы не запирала,
как вы, в три замка... Сознайтесь, что все ваши недоразумения произошли от
вашей молчаливой гордости..." -- пишет она ему. А он на это молчит. И лишь в
минуту отчаяния, болезни, когда ему кажется, что он вновь стоит у двери
гроба, прорываются в нем и боль и нежность. Это удивительный момент, самый
чистый и искренний момент в их отношениях. Тут уж не умствования, не
софизмы, не цитаты из священных книг и литературы, а неподдельная скорбь по
скорби другого слышится в письмах Смирновой, истинно чувствующей его как
брата. "Душа моя хотела бы перелететь к вам, быть с вами неразлучно,
прострадать около вашей и свои и ваши болезни..." Случилось это в начале
лета 1845 года, когда вновь настигло Гоголя т о, когда опять перехватил его
на пути недуг телесный, и настал новый кризис -- еще более страшный, чем
первый.
6
Что же произошло? Пауза подвела. Отсутствие дела сказалось. Три года он
пережидал, писал и не писал: затягивался "антракт". Как ни благодатны
занятия чтением, как ни плодоносен запас опытов и наблюдений над собой и над
людьми, писатель должен писать. Пусть по сырым следам, но переносить свое
душевное состояние и то, что наработала голова, на бумагу. Недаром Гоголь
говорил: для меня не писать значит не жить. Приневоливание себя сказалось и
на писании. Хотелось писать одну душевную книгу, а писалась другая --
точнее, он заставлял себя, не думая о первой, писать вторую. И лишь в
письмах находил он спасение от этого разрыва. Письма как бы отводили часть
его напряжения, изливали его на других, и в ответах на них он ловил
успокоение в том, что работает, что делает дело.
Но поэма стояла. То есть она писалась, но вяло, под нажимом, под
строгим надзором автора, который и не хотел, а писал. До конца второй части
было далеко, отъезд в Иерусалим откладывался (дал себе слово, пока не
окончит второй том, не ехать), все это вызывало ощущение какого-то насилия
над собой, ощущение вериг, которые он, не желая, надел на себя. Признаваясь
себе в минуты полной искренности, что он поспешил со своим новым верованием,
что слишком раструбил о нем всему свету и себе, он не мог найти выхода.
Вот отчего брала тоска, где сидела заноза, язвящая душу, а вовсе не
природная слабость и угасание сил, как он пытался объяснить Языкову.
"Еду, а куда -- и сам не знаю", -- признается он Языкову и едет в
Париж. Но и здесь живет "совершенным монастырем". Здоровье "слабеет и не
хватает сил для занятий". Он уже подумывает, не изменить ли обету и не
махнуть ли в Иерусалим и поездкой этой подкрепить дух и силы. Начинаются
колебания -- худший вид внутреннего состояния для таких натур, как он. От
колебаний этих бежит он из Парижа во Франкфурт. Но и тут "занятия не идут
никакие". "Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем
согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую
истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в
обетованную землю". Он на глазах начинал таять, худеть, ребра выступали
наружу, и мысль о конце приходила, как званый гость. Все его развитие, все
его идеи о том, что недомоганье нужно нам для испытания духа, отбрасывались
этим страданьем телесного, страхом телесного, над которым дух не имел
власти.
А вот и объяснение болезни: "Я мучил себя, насиловал писать, страдал
тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь
таким принуждением и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и
дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною
от этой причины... не готов я был тогда для таких произведений, к каким
стремилась душа моя... Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде
сколько-нибудь свою собственную душу..." И притом обязательства были взяты
высокие. Обязательства не только перед собою и перед богом, но и перед
людьми, перед Россией, которой он публично обещал нечто необыкновенное и
прекрасное. Надо было обязательства выполнять. "Стыдно и лицо показать", --
пишет он Смирновой о своем возможном приезде в Россию с пустыми руками.
"Приехать в Россию мне хочется таким образом, чтобы уже не уезжать из
России". И опять обет, опять запрет на естественное желание видеть родину,
найти успокоение среди близких (хоть дома, в Васильевне, -- все лучше, чем в
неметчине), запрет на право рассеяться, забыть о своих тяжких обязанностях и
обязательствах.
А что стоит -- взял билет, сел на пароход и поехал! Две недели -- и ты
дома. Пусть не совсем дома, но в Петербурге, а оттуда на почтовых до Полтавы
еще неделю. И никто тебя не найдет, мать расспрашивать не станет, да и
власть над маменькой велика: не захочет сын -- не спросит, не подойдет даже,
лишь бы жил рядом, выходил к столу, улыбнулся в день разочек. Нет, только
тогда ступлю я на родную землю, пишет он Смирновой, когда буду знать, что
всем сумею помочь, когда всем буду родной и мне все будут родные. "Теперь
же, покаместь, и мне все чужие, и я всем чужой".
В такую-то минуту сознания, что все им за эти три года написанное
"дурно" и недостойно его нового верования, и сжигает он вторую часть поэмы.
Всю ли, не всю ли -- мы не знаем. Лишь крайняя степень отчаяния могла
заставить его это сделать. В который раз устраивал он это аутодафе
написанному -- сжигал без жалости, без возврата, не оставляя ни себе, ни
другим хоть какого-нибудь клочка. То карающий огонь максимализма испепелял
ни в чем не повинную бумагу. Раз написанное дурно, рассуждал он, то и я
дурен, а если я дурен, то и написанное дурно: из этого круга не было выхода.
"Говоришь беспрерывно, -- признавался он Языкову, -- и при всем том не в
силах быть покойным, не в силах, сложа руки, опустить на них голову, как
ребенок, приготовляющийся ко сну. Еще бы было возможно это, если б не
соединялось с недугами это глупейшее нервическое беспокойство, против
которого если понатужишься воздвигнуть дух, но самая эта натуга
воздвигнуться производит еще сильнейшее колебание..."
"Силы мои гаснут", "силы исчерпаны" -- болезненное состояние нарастает,
и вера в спасенье ослабевает.
Можно приписать акт сожжения безумию страха, слепоте Гоголя. Меж тем то
был подвиг, несмотря на всю жестокость меры, на ее необратимость и кажущееся
со стороны безумие. Никому ни словом в те дни не обмолвился он о том, лишь в
нарастании его болезни и заявлениях, что не готов он был писать ту книгу,
можно уловить, что казнь совершилась. Как ребенок, хотел бы он спастись от
надвигающейся опасности, как ребенок в минуту страха, "прижаться" к богу
(это его слова), но и молитва ему не помогает: слишком сильно возмущение
телесное, слишком оно преобладает в нем. Сжигая вторую часть поэмы, он с нею
как бы расставался. Если суждено ему было умереть (а он в это верил), то
ничего не оставалось после него. То было истинное преодоление себя,
бесстрашие этого преодоления, ибо в преддверии смерти каждый из нас
цепляется за прошлое, хочет удержать его, в нем ищет оправдания и спасения.
Даже самоубийцы оставляют после себя записки и письма, чтоб как-то
продлиться в сознании тех, кто их прочтет. То не только желание спять вину с
безвинных людей, но и именно желание посмертного присутствия, как бы зацепка
за жизнь в роли очевидца собственной смерти. Гоголь не оставлял себе и этой
надежды.
У него уже и нос зеленей меди, и руки холодные, по мне можно изучать
анатомию, пишет он. Как ни рассчитывает он на "помилование" со стороны
высших сил, все же наступает момент, когда он вынужден позвать священника
собороваться. Сохранилась его записка протоиерею И. И. Базарову: "Приезжайте
ко мне причастить меня, я умираю". Это пик кризиса, и написано это без
сомнения после сожжения второй части "Мертвых душ". С пустыми руками, но не
с пустой душой готов он идти к богу -- как ребенок, не сумевший вернуться
назад, в детство.
Молодой священник, год назад закончивший духовную академию, приехал к
знаменитому "художнику-литератору", как называет он Гоголя, и застал его...
на ногах, "...на мой вопрос, почему он считает себя таким опасным, он
протянул мне руки со словами:
-- Посмотрите, совсем холодные!
Однако мне удалось убедить его, что он не совсем в таком болезненном
состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать в Висбаден
поговеть, что он и исполнил".
Висбаден находился в нескольких километрах от Франкфурта, где жил в то
время Гоголь. Он жил у Жуковского, в Заксенхаузене, на заречной стороне. В
тихом доме Жуковского, где все (и дети) говорили по-немецки, где царила
немецкая аккуратность и распорядок, ему было скучно. Протоиерей, которого он
позвал к себе, был слишком молод -- что он мог ему сказать? Что он мог
понять в нем? И Гоголь применяет свой последний прием, последний способ
излечения -- бегство. Он едет сначала в Берлин, потом в Дрезден, встречается
с врачами, просит у них решительной консультации. Они щупают его и находят,
что у него увеличена печень. Печень -- это ведомство знаменитых карлсбадских
вод, ехать надо туда. И он тащится в этот городок, где некогда лечился
великий Петр и где графы и князья проводят свои праздные дни, где вся знать
Европы ищет продления земного существования.
Карлсбад лишь ослабил его, ничего не дал. Слазил он на гору, куда
подымался Петр, посмотрел отель, который тот вместе с немецкими плотниками
строил, погулял вдоль речки Теплой, написал шесть писем и, не закончив
курса, отбыл. На этот раз он подался к Призницу, в Грефенберг, лечить не
печень, а нервы, ибо, как ему сказали новые советчики -- врачи, все его
хвори происходят из-за расстройства нервов. Вода ли, разъезды ли, освежение
в дороге, рассеяние и отвлечение от труда своего, о котором он не хотел
вспоминать, вновь спасли его. "Друг мой, укрепимся духом! -- писал он
Александре Осиповне из Карлсбада. -- Примем все, что ни посылается нам
богом, и возлюбим все посылаемое, и как бы ни показалось оно горько, примем
за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается
им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему,
прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его
предмета..."
Испугавший его предмет была смерть, она вновь прошла близко, напомнив о
себе, коснувшись его дыханием, холодом обвеяв лоб и руки. И... отпустила. В
такие минуты он чувствует прилив благодарности к богу, и дух начинает лечить
тело, они вновь вступают в согласие. В Карлсбаде ему показывали дом, где
останавливался Гете. Мудрый Готе как бы рассчитал надолго свою жизнь -- он
не спешил, он уравновешивал на весах бытия свои страсти и свое писанье: он
мог и любить и писать одновременно. И каждый год или через год регулярно
приезжал в Карлсбад испить целительной водички. Он прожил восемьдесят три
года, этот разумный немец, которому бог, отпустив гениальность, дал еще и
расчет.
Гоголь же в самом деле чувствовал в себе угасание сил. Частью оно
происходило от уныния, от одиночества, добровольного удаления от родины и от
людей, от постоянного завышения целей, которые он ставил себе, но частью
оттого, что слишком много он в молодости отдал, ему, Гоголю, видимо, была
суждена вспышка. Последствия этой вспышки, забравшей львиную долю сил, он
ощущал сейчас на себе. Ему не сиделось, не спалось, не лежалось. Но нужен он
был еще России, следовало ему еще послужить ей -- в этом его призвании никто
не мог его разуверить.
Так появились "Выбранные места из переписки с друзьями". Из самой паузы
Гоголь сумел сделать шаг -- вся Россия встрепенулась, прочтя это откровение,
этот неожиданный вызов ей. это дерзкое самообъяснение поэта, который не мог
молчать.
Путь этот был завещан ему традицией русской литературы, всегда
сознававшей себя участницей в "деле общего добра". Не к абстрактному
читателю обращалась она, а к современному читающему русскому -- и не только
читателю, но и тянущемуся к грамоте, к познанию, к истине. Выражая себя,
русский писатель все же при этом преследовал цель -- облагородить русскую
жизнь, привести ее хотя бы в некоторое соответствие с идеалом. Так поступали
Херасков, Сумароков, Державин, Капнист, Фонвизин. Идея службы вдохновляла и
Карамзина. Государственную ответственность мыслящего человека в России
ощущал Пушкин.
Гоголь пошел далее своих предшественников. Он вывел дело литературы за
пределы литературы, поставив на его место "дело души" и из последнего -- на
что никто не решался -- сделав дело литературы. Он решился на обнародование
своих писем, причем это были письма сугубо семейные, личные, частные,
интимные. "Выбранные места" открывались "Завещанием" Гоголя, и не завещанием
литературным, условным, направленным на то, чтобы завещать что-то читателю в
сфере идей, а прямым завещанием человека, который перед смертью исповедуется
и дает распоряжение о своем имуществе, о долгах и т. п. Такой откровенности
никто до Гоголя в русской литературе себе не позволял.
Пушкин в письмах совсем не тот, что Гоголь: для него переписка с
близкими не литература, а быт, Пушкин еще держится традиционного
классического представления о литературе как о чистом творчестве, где творец
преображается, сохраняя себя, выступает под другими именами. Гоголь как бы
срывает и этот последний покров условности: он выходит со своей обнаженной
душою, допускает читателя в свою душевную жизнь.
Только в лирике (и особенно в лирике последних лет) Пушкин решился на
это. Но и там он прятался то за Пиндемонти, то за Ефрема Сирина, то за
Горация. Гоголь преступил эту черту. Разобьем этот "заколдованный круг"
искусства, сказал в "Переписке" Гоголь, вырвемся из него. И это прямо
относилось к Пушкину: "еще никто не может вырваться из этого заколдованного,
им очертанного круга..."
То был круг поэзии. Недостаточность "грешного" языка ее сознавал и
томимый "духовной жаждою" пророк Пушкина. И в нем возгорался огнь, готовый
сжечь сердца людей и самого поэта. То был пророческий голос древней русской
литературы, завет первых русских писателей, которые, как автор "Слова о
полку Игореве" и "Жития протопопа Аввакума", в обнаженном глаголе своих
писаний воплощали, кажется, само действие.
Гоголь воссоединялся с этими истоками.
Глава вторая
НЕСЧАСТНАЯ КНИГА
Что пользы поразить позорного и порочного, выставя его на вид всем,
если не ясен в тебе самом идеал ему противоположного прекрасного человека?
Как выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому
себе запроса: в чем же достоинство человека?.. Как осмеивать исключенья,
если еще не узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид
исключенья? Это будет значить разрушить старый дом прежде, чем иметь
возможность выстроить на месте его новый. Но искусство не разрушенье.
Гоголь -- В. А. Жуковскому, декабрь 1847 года
1
Книга писем Гоголя родилась на переходе от первого тома "Мертвых душ"
ко второму и сама явилась неким переходом, мостом между этими двумя частями
поэмы, которые можно рассматривать и как части жизни Гоголя.
Жанр писем уже присутствовал в первом томе, им были лирические
отступления "Мертвых душ", в которых автор как бы поверх изображения
обращался непосредственно к читателю. Но -- что еще важнее -- исканье "путей
и дорог" к обновлению выведенных в первом томе героев было тем настроением и
идеей, с которыми Гоголь завершал первую часть похождений Чичикова. На этом
исканье он и "остановился", ему были отданы годы "антракта", и из него-то
явились "Выбранные места из переписки с друзьями".
Будучи книгой "переходной" (как называл ее сам Гоголь), "Выбранные
места" отразили и переходность состояния автора, разбросанность его
интересов, тем не менее, как к истоку пучка, устремляющихся к одной цели --
к цели выработать в себе новое сознание и нового человека, дабы позже -- в
художественном продолжении "Мертвых душ" -- иметь основания изобразить их.
Поэтому и стал Гоголь выскребать все из своей конторки, из тетрадей и
конвертов, в которые были вложены черновики писем к друзьям и знакомым,
чтобы очиститься ото всего, что мучило его на этом отрезке пути, и таким
образом перейти к новому. Это было чисто писательское решение, хотя Гоголь в
своей книге выступал уже не как писатель в традиционном понимании этого
званья, а как судия и пророк.
Не было такой клетки русской жизни, которой бы он не коснулся. Все --
от управления государством до управления отношениями между мужем и женой --
стало предметом его пересмотра, его неравнодушного интереса, его
неприкрытого вмешательства. Гоголь как бы раскраивал в своей книге русскую
жизнь сверху донизу, разрушал все ее институты (что было продолжением
разрушительной работы первого тома поэмы), чтоб затем вновь собрать ее
усилием своей поэтической МЕЧТЫ.
Мечта эта вылилась в форму советов, наставлений, упреков, поучений.
Заглавия некоторых глав напоминали строгое задание учителя: "Нужно
проездиться по России",