редакцию этого тома, Гоголь мысленно чистит и первый,
приводя его в соответствие со своим гигантским замыслом. Он не доволен ни
им, ни "Ревизором", ни -- заходя еще дальше назад -- иными своими
сочинениями. Это желание все переделать и перебелить сильно тормозит его
работу. С одной стороны, он чувствует, что "не готов" к описанию второго
тома, с другой -- заявляет, что "голова уже готова".
Готовность головы и неготовность сердца и отразились в "Переписке". Вот
откуда ее великие перепады и искажения.
5
Еще до выхода "Переписки" Гоголь крепится, бодрится и радуется, как
всегда, сделанному делу. Он пишет, что душа его светла, что все в нем
освежилось, что "солнце (в Неаполе) просто греет душу". Сердце его "верит,
что "голова уже готова".
Так чувствует себя в конце 1846 года Гоголь. Он вновь ждет удачи,
успеха, он верит в свою звезду -- типичный подъем его сил, типичное
обольщение этим подъемом. Нет конца его пожеланиям и просьбам на родине: и
паспорт ему подавай особый, и книги он просит продавать каждого, кто даже
этого не желает, и шлет Плетневу список, по которому надо распространять
"Переписку". "Поднеси всему царскому дому до единого, -- пишет он, -- не
выключая и малолетних". Если Никитенко (цензурировавший книгу) заупрямится,
продолжает он, тут же неси государю. На запрос В. А. Панова, издававшего
"Московский сборник", не даст ли Гоголь туда статей, отвечает Языкову: "не
хочет ли он понюхать некоторого словца под именем: нет?" И наконец,
последнее торжественное заявление: "В этих письмах есть кое-что такое, что
должны прочесть и сам государь и все в государстве".
Но все в государстве прочесть эту книгу не могли. Потому что все не
умели читать. Гоголь слишком заносился в своих надеждах, слишком думал о
себе, а не о других. Он даже на смерть Языкова отозвался спокойно. В день
получения этого известия, 25 января 1847 года, он отправил письмо маменьке,
где выговаривал ей о забвении истины, что "память смертная -- это первая
вещь", что "постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу,
придает силу для жизни и подвигов среди жизни". Он и о "завещании" своем
говорил, что его нужно было напечатать, "чтоб напомнить многим о смерти",
совершенно не щадя маменьку и ее чувства к нему. Ведь маменька бог знает что
могла подумать, получив это завещание!
Мать и сестры, прочитав сначала "Завещание", посланное им в письме, а
затем в книге, тоже подумали, что Гоголь сошел с ума. При том космическом
чувстве любви к России и к человеку, которая чувствуется в книге Гоголя, в
ней, кажется, мало любви к отдельному человеку, к адресатам своим, как мало
ее и в частных его письмах той поры. Он даже слепнущему Аксакову пишет, чтоб
тот утешался тем, что, лишая его внешнего зрения, бог дает ему внутреннее.
Он молоденьким сестрам своим советует меньше знаться с мужчинами и дружить
только с женщинами, больше молиться и меньше веселиться. "Я выждал... --
пишет он. -- Теперь стану я попрекать..."
Была во всем этом какая-то прежняя жестокость нового верования,
какой-то обоюдоострый его аскетизм, который понятен, когда он обращен к
принявшему веру, но непонятен в отношении тех, кто еще не одарен ею. В
советах и напоминаниях Гоголя слышится не только желание помочь, но и
раздражение -- это очевидно, очевидно хотя бы из отзывов о Погодине, из той
надписи, которую он сделал ему на книге, подарив ее: "Неопрятному и
растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему,
наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме
неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу в
вечное напоминание грехов его, человек, так же грешный, как и он, и во
многом еще неопрятнейший его самого". Оговорка последних строк не снимает
беспощадности первых. Как бы ни был дурен Погодин, он согласно новой вере
Гоголя был не виноват: если б Гоголь шел от его родословной, от крепостного
детства, от унижений юности, он бы не судил его так жестоко, не ставил бы
его так публично к позорному столбу. В обращении Гоголя, его духовном
обращении нет мягкости, сочувствия к слабостям ближнего -- не прощая ничего
себе, он не склонен занижать требования и для других. Тут-то сказалось
присутствие ума в вере, готовность его головы, не совпавшая с готовностью
сердца.
Так вступала в противоречие его общая любовь к человечеству и человеку
с его отношением к тем, кто окружал его. К этому времени относится и жесткое
письмо Гоголя к А. А. Иванову -- человеку, бесконечно уважавшему его и так
же уважаемому им. Иванов, живший с Гоголем бок о бок в Риме, был не только
его соседом, но и прилежным учеником в душевных вопросах. Иванов, скромный
по натуре, чаще молчал в обществе Гоголя, иногда вставляя свои вопросы и
замечания. Проживший в отшельничестве всю свою жизнь (и почти не выезжая из
Рима), Иванов слушался Гоголя как ребенок. Он бедствовал, никак не мог найти
себе средств для существования, и Гоголь всегда в его поступках такого рода
руководил им. И вдруг Иванов вышел из повиновения. Он решил действовать
самостоятельно, более того, взял на себя смелость предложить и Гоголю
работенку -- должность секретаря русского сообщества художников в Риме.
Иванов писал Гоголю, что с его "гениальным пером" и умом и житейскою хваткою
тот сможет послужить на этом месте службу добра, помочь нуждающимся
художникам и вообще делу развития художества в России.
Гоголь отозвался на это письмо гневной отповедью. Он счел, что Иванов
предлагает ему "лакейское место", -- это он-то, писавший, что ни в каком
"месте" нет позору, что на каждом месте человек может быть полезен! "Я не
могу только постигнуть, -- писал Гоголь, и тут слышались интонации
"значительного лица", -- как могло вдруг выйти из головы вашей, что я,
во-первых, занят делом, требующим, может, побольше вашего полного посвященья
ему своего времени, что у меня и сверх моего главного дела, которое вовсе не
безделица, наберется много других, более сообразных с моими способностями".
"По слогу письма, -- продолжает Гоголь, -- можно бы подумать, что это пишет
полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Петр Михайлович
Волконский (министр двора. -- И. 3.) по крайней мере. Всякому величаво и с
генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы
распоряжался здесь какой-то крепыш... Мне определяется и постановляется в
закон писать пять отчетов в год -- даже и число выставлено! И такие странные
выражения: писать я их должен гениальным пером (выделено Гоголем. -- И. 3.).
Стоят отчеты о ничем гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали
бы вы, если бы вам кто-нибудь сверх занятия вашей картиной предложил
рисовать в альбомы по пяти акварелей в год". Гоголь подводил убийственный
итог: "вы всяким новым подвигом вашим, как бы нарочно, стараетесь
подтвердить разнесшуюся нелепую мысль о вашем помешательстве".
Таков был в гневе Гоголь. Нет, отнюдь не очистился он от несправедливых
движений души своей, не стал тем, кем хотел бы стать, -- он унижал и ставил
на место Иванова за то, что сам делал в своей книге. Не он ли каждому в
России указывал его место, не он ли по пунктам перечислял, что каждому дано
делать, не он ли советовал помещику жечь деньги, женщине носить одно платье,
раскладывать доходы по нескольким кучкам? Но то не было "дымное надмение",
"ребячество", то не был "бред человека в горячке" (фразы из письма Иванову),
то, по его заявлению, была "служба добра" и "истинная служба отечеству". Ему
сие позволено было -- другим нет.
Первые отклики из Васильевки (пока на "Завещание" и просьбу молиться об
нем) и из Петербурга (о выброшенных статьях), из Москвы (о том, что в кружке
Никитенко читали статьи книги и смеялись) как бы обрывают его хорошее
настроение. Он чувствует тревогу, понимает, что книга идет как-то не так,
что впечатление не то. И дальше начинается откат от прежней самоуверенности,
все большее возмущение книгой на родине как бы открывает ему глаза и на себя
и на нее. Он протестует, спорит (с Шевыревым, отцом Матвеем), пишет письма
Анненкову в надежде, что он передаст его возражения Белинскому и всем
"европистам", оправдывается, даже еще пытается нападать.
Но ему не на кого опереться. Проходит время, и он чувствует, что
остается в одиночестве, и недоумение, протест, отчаяние сменяются в нем
желанием объяснить свое ОБЪЯСНЕНИЕ. Он пишет, что писал книгу на пороге
смерти, что страх за жизнь торопил его и что он вообще поспешил с нею.
Выброшенные из "Переписки" статьи, касавшиеся не его лично, как бы оголили
книгу и выставили ярче автора -- стали преобладать статьи о нем, и он как бы
один оказался перед всем народом. Он просит Вяземского всюду во втором
издании "изгладить" его "я" и дать более простора общему, снять заносчивые
выражения, фальшивый тон и неуместную восторженность... Я "чиновник 8
класса", -- пишет он, -- я "слишком зарапортовался!".
Оплеуха, пользу которой он проповедовал в своей книге ("О, как нам
бывает нужна публичная, данная в виду всех, оплеуха!"), была нанесена -- и
нанесена ему. И тут сказывается великое благородство и способность
самоотвержения Гоголя. Говоря в "Выбранных местах", что он искал помощи и
совета, он не лгал. Все еще будучи уверен во внутренней правоте своего
поступка, он находит в себе силы услышать правоту критик, высказанных в его
адрес, и -- еще раз! -- подняться над самим собой.
Гоголь думал, что уже поднялся. Он ошибался. Книга стала испытанием его
возможности признать свое поражение. "Я размахнулся в моей книге таким
Хлестаковым", "право, есть во мне что-то хлестаковское", "много во мне еще
самонадеянности" -- это его выражения из писем к разным лицам.
Теперь всюду слышится один мотив: простите меня. "Прошу прощения", --
пишет он матери и Погодину, "простите" -- отцу Матвею и Иванову. Он называет
себя "провинившимся школьником" и вновь твердит: простите, "прости меня"
(уже Плетневу).
Меняется тон его переписки с матерью, с Данилевским, с Погодиным,
Аксаковым. Доныне поучавший их в превосходстве и генеральском спокойствии,
он теперь пишет: "Мой добрый Александр" -- Данилевскому, вникает в нужды
матери и сестер, не бранит их, а сочувствует.
Он мягчеет ко всем, и эта мягкость его самого освобождает от уз
жестокости, от крепостного права быть только учителем. Начинают сбываться
слова из его книги о том, что и он ученик: "душа человека стала понятней, --
пишет он, -- люди доступней, жизнь определительней". "Горю от стыда", "стыд
нужен", -- повторяет он и признается: "мне теперь дорог и близок всякий
человек на Руси".
От критики, поступившей с родины, повеяло на него вновь родиной -- он
понял, что дал маху, пробуя издалека рассмотреть ее, хотя мысль о правде им
высказанного и в эти минуты не покидает его. "Что сделано, то сделано", --
говорит он и обращает свои взоры на оставленный ради "Переписки" второй том,
дорога к которому теперь расчищена -- расчищена его поступком и проступком.
В нем "отразится та верность и простота, -- надеется он, -- которой у меня
не было... Моя поэма, может быть, очень нужная и очень полезная вещь, потому
что никакая проповедь (это уже в адрес "Переписки". -- И. 3.) не в силах так
подействовать, как ряд живых примеров (выделено Гоголем. -- И. 3.), взятых
из той же земли, из того же тела, из которого и мы..." "Я отнюдь не
переменял направленья моего. Труд у меня все один и тот же, все те же
Мертвые души..."
Все то время, пока писались "Выбранные места", пока они печатались и
когда, наконец, грянула на них из России гроза, он писал "Мертвые души". Он
думал о них. "Проба", "пробный оселок" -- так станет называть он "Переписку
с друзьями" в ответ на критики, которые раздадутся с родины. И еще он скажет
о ней так: крюк для прямой дороги "Мертвых душ".
Глава третья
ДИАЛОГ
...Как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались *.
Гоголь -- В. Г. Белинскому, август 1847 года
1
Диалог этот состоялся заочно и произошел не в России, хотя спорили в
нем о России. Случилось так, что Белинский и Гоголь оказались к тому времени
за границей, причем недалеко друг от друга: один во Франкфурте, другой в
Зальцбрунне. Не случись так, они, возможно, и не стали бы писать друг другу.
В России Белинский никогда б не решился написать и отправить по почте такого
письма, Гоголь, в свою очередь, вряд ли бы на это письмо ответил.
* Выделено Гоголем. -- И. 3.
Переписка эта стала как бы дополнением к "Выбранным местам из переписки
с друзьями", их продолжением: отзыв Белинского породил отзыв Гоголя, на этот
отзыв Белинский откликнулся новым отзывом, возник спор, от него пошло эхо.
Столкновение это переступило границы журнальной полемики -- то был
открытый поединок, не связанный условностями печатного слова.
"На подобную начинательную роль, -- писал И. А. Гончаров о Белинском,
-- нужна была именно такая горячая натура, как и его, и такие способы и
приемы, какие с успехом были употреблены им; другие, более мягкие, покойные,
строго обдуманные, не дали бы ему сделать и половины того, что сделал он,
образуя тогда собой вместе с Гоголем, почти всю литературу". "Белинский, --
добавляет И. С. Тургенев, -- был именно тем, что мы бы решились назвать
центральной натурой; то есть он всеми своими качествами и недостатками стоял
близко к центру, к самой сути своего народа, а потому самые его
недостатки... имели значение историческое".
Что же говорить о Гоголе, которого Белинский еще год назад, в 1846
году, в статье о "Петербургском сборнике" назвал "самым национальным" и
"самым великим из русских поэтов".
Оба были центральные фигуры, оба стояли близко к сути своего народа, и
оттого спор их приобрел значение историческое.
Белинский резко не принял книгу Гоголя. "Гнусная книга, -- писал он
Боткину, -- гнусность подлеца". В первом томе "Современника" за 1847 год
появилась его статья о "Выбранных местах". Цензура вымарала из нее целую
треть. Да и сам он, предвидя цензурные препятствия, не высказал всей правды
Гоголю. Гоголь, по выражению Белинского, в своей книге "все из себя вытряс"
-- ему, Белинскому, этого сделать не удалось.
Впрочем, кое-что он все-таки сказал. Книга, как мы уже писали, была
объявлена падением Гоголя и потерею его для искусства. Белинский назвал
автора книги "смиренным советодателем", который, "живя в разных немецких
землях", не знает и не понимает своего народа, отворачивается от истинной
злобы дня и оттого "сам существует для публики более в прошедшем".
Прочитав статью Белинского, Гоголь понял, что мир между ними нарушен,
что отныне он теряет в Белинском не только человека, любящего его, но и
человека, его поддерживавшего. Может быть, последнее обстоятельство было
более всего важно для Гоголя. С Белинским он не хотел ссориться. Белинский
был единственным, кто понимал его в критике. В его неподкупности и честности
он не сомневался. Мнение Белинского было искренним.
"Пожалуйста, переговори с Белинским, -- написал он осторожно Н.
Прокоповичу, -- и напиши мне, в каком он находится расположении духа
относительно меня. Если в нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в
"Современнике"... Если ж в нем угомонилось неудовольствие, то дай ему при
сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам".
Но Гоголь ошибался, думая, что Белинского и на этот раз "занесло". Речь
шла о коренных убеждениях Белинского, какими он жил в последние годы, о его
символе веры, который не зависел уже ни от каких личных обид. Гоголь считал,
что Белинский обиделся на него за некие "щелчки", как он сам выразился,
которые он раздал "восточным, западным и неутральным" в своей книге, за
упоминание неких журнальных козлов, которые будто бы не знают, куда вести
стада свои.
Но Белинский был не тот, кто из личного оскорбления мог изменить мнение
о человеке.
Не сказав о книге Гоголя всего, что бы ему хотелось, он, ослабленный
болезнью и тяжким каторжным трудом по журналу, в мае 1847 года выехал на
лечение за границу. Денег на лечение не было, деньги собрали друзья. Это
была последняя надежда остановить чахотку, которая пожирала его легкие.
В Зальцбрунне он томился. Впервые оторвавшись от России, он чувствовал,
как ему недостает русского воздуха, русской речи, русских споров. Тело его
получило облегчение, но душа страдала. И в этот-то момент к нему дошло
письмо Гоголя. "Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне... Не потому,
чтобы мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить в
виду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня
рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже и не любившего меня
человека, тем более вас, о котором я всегда думал, как о человеке меня
любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги.
Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в России, этого я
покуда еще не могу сам понять... Я думал, что... в книге моей зародыш
примирения всеобщего, а не раздора".
Гоголь дипломатничал. Он надеялся своею обидой обезоружить Белинского,
вернуть его расположение. Он вместе с тем переносил все на самолюбие
оппонента, считая, что милостивые оговорки насчет того, что он не имел в
виду лично Белинского, раздавая "щелчки" направо и налево, снимут остроту
расхождения. Гоголь все еще надеялся на свое обаяние и могущество в глазах
Белинского.
Но не тут-то было. Белинский принял письмо Гоголя как перчатку,
брошенную в лицо. То был вызов на дуэль, на единоборство, в котором уже ни
личность Гоголя, ни личность Белинского, как считал великий критик, не имели
значения. Одна Россия бросила перчатку другой России.
Белинский с честью ее поднял. Ответ Гоголю был составлен в три дня,
перебелен, с него была снята копия, и европейская почта понесла его по
назначению. Как и гоголевское "письмецо", в которое был посвящен Н.
Прокопович (а через него и другие -- это было сознательно сделано Гоголем),
он был предан огласке. Белинский тут же прочитал его жившему с ним в
Зальцбрунне П. В. Анненкову, а когда они вместе с Анненковым приехали в
Париж -- и Герцену.
Гоголь получил ответ Белинского в Остенде. Тон этого ответа и поднятые
в нем вопросы, которые действительно касались уже не только Гоголя и
Белинского, но и положения их отечества, положения русской мысли в
литературе, заставили Гоголя сесть за пространное объяснение своих взглядов.
Вчерне оно было набросано тут же, получив форму опровержений доводов
Белинского и отстаивания своей точки зрения по пунктам. Гоголь, по существу,
разъяснял в этом письме Белинскому свою книгу и себя.
Но именно этот пространный ответ не был Гоголем отправлен. Решив, что
он погорячился, что не стоит пускаться в долгие пререкания с Белинским, он
послал ему короткое письмо, в котором лишь косвенно и в общих словах намекал
на их разногласия.
Но свой первый ответ Гоголь не уничтожил. Он сначала было разорвал
письмо, но затем сложил уцелевшие куски в конверт и оставил на будущее --
может быть, для того, чтобы использовать потом в новой книге, может, на
случай дополнительного объяснения с Белинским. Некоторые из положений этого
ответа вошли потом в его "Авторскую исповедь" (1847--1848).
Так перед потомством выстроился материал диалога, который, повторяем,
вышел за пределы переписки двух лиц.
Что же написал Гоголю в своем ответе Белинский? И что ответил на это
Гоголь?
Белинский не поверил в искренность Гоголя. Еще до получения письма
Гоголя по поводу своей статьи о "Выбранных местах" он поспорил с В. П.
Боткиным. Боткин уверял его, что книга Гоголя -- "заблуждение". Белинский не
согласился: "Терпимость к заблуждению я еще понимаю и ценю... но терпимости
к подлости я не терплю. Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней
только заблуждение (подчеркнуто Белинским. -- И. 3.), а вместе с ним не
видишь артистически рассчитанной подлости". Я бы хотел, писал Белинский,
"зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству".
Прочитав в Зальцбрунне письмо Гоголя, он и отдался им.
Гоголь в этом письме утверждал, что многие места его книги "покамест
еще загадка". Белинский брался отгадать эту загадку. Гоголь настаивал на
том, что публикация "Выбранных мест из переписки с друзьями" -- подвиг
("подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние"), Белинский совершал
свой подвиг, отвечая ему.
То был подвиг духа и тела Белинского, все силы которого ушли, кажется,
на составление письма. То был подвиг литературный и гражданский, ибо, попади
это письмо в руки правительства, не сносить бы Белинскому головы.
Гоголь требовал от Белинского настроения исповеди (потому что "в такие
только минуты душа способна понимать душу") и получил исповедь. Он
проповедовал в ответ на критику Белинского -- проповедовал и Белинский.
"Сделай вопрос напыщенный, получишь и ответ напыщенный", -- иронизировал
Гоголь в "Переписке", и теперь ирония этих слов обращалась на него.
Все смешивалось тут -- и высокий порыв души, и эта напыщенность,
самолюбие идеи, считающей себя правой, и самолюбие совести, "гордость
чистотой своей", как говорил в "Переписке" Гоголь, и гордость раскаяния.
Последнее более относилось к Гоголю, первое -- "гордость чистотой своей" --
к Белинскому.
Белинский судил Гоголя с позиции своей чистоты, незапятнанности,
искренности. Во всем этом он отказывал оппоненту. Гоголю высказывались
подозрения, в которых, как отвечал ему Гоголь, "я бы не имел духа запятнать
последнего мерзавца". Речь шла о заискивании автора "Переписки" перед
властями. "Гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение
набожного автора", -- писал Белинский. Гоголь, курящий фимиам земному богу
более, нежели небесному, Гоголь, издающий свою книгу на средства
правительства, Гоголь, ищущий ею места воспитателя наследника, -- вот каким
выглядел Гоголь в письме Белинского.
Все эти обвинения, как писал Гоголь, "шли мимо", но они ранили. Они
вызывали в ответ гнев, которого не сумел избегнуть Гоголь в черновом
варианте письма Белинскому. Но в беловом тексте он все личное снял.
Подозрения и обвинения эти увеличивали пропасть, но не из-за них
расходились участники диалога. Все это лишь окрашивало их страстное
расхождение. "Примиренья" не было не только между ними, но и между двумя
сторонами истины, через которые терпеливый Гоголь хотел перебросить мост.
На одном полюсе укоренился радикализм и требование "перемен"
(Белинский), на другом -- консерватизм и опора на "предание" (Гоголь).
Грубое определение этого различия еще не дает представления обо всем
различии, но все же главные черты в нем представлены.
"Усредоточенье" Гоголя, о котором он писал (это слово черновика перешло
в беловик), было направлено на душу человека. Белинский столь же, как
Гоголь, был недоволен обстоятельствами, но выход искал на иных путях -- на
пути изменения государственных учреждений России. Причем изменение это
рисовалось ему на европейский -- парламентский -- образец. Белинский
настаивал на немедленном освобождении крестьян, на создании новых порядков,
на всеобщей грамотности -- Гоголь писал ему в ответ, что как бы это
освобождение не сделалось хуже рабства, что с ним следует обождать, что надо
прежде просветить грамотных, нежели неграмотных. От них-то, грамотных, -- от
чиновников, стоящих над народом, от тех же помещиков, учившихся в
университетах, но не воспитавшихся нравственно, -- весь вред. Он напоминал о
необходимости просвещения самой "власти", которая вся сплошь тоже грамотна,
но творит тем не менее много злоупотреблений. "Народ меньше испорчен, чем
все это грамотное население", -- писал он.
Они расходились и в понятии просвещения. Белинский винил Гоголя в том,
что он крестьянину хочет отказать в ученье, что он против просвещения
вообще, и указывал на успехи просвещения на Западе. Гоголь связывал
просвещение с изначальным смыслом этого понятия -- для него просветить
человека значило не только образовать его ум, дать ему сведения о новейших
знаниях и сами знания, по и "просветлить" его сердце. Поэтому столь туманно
звучало для него общее слово "прогресс". Поэтому "успехи цивилизации", о
потребности которых для России упоминал Белинский, вызывали его скептицизм.
"Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации, -- писал он в
черновике своего ответа. -- Но какое это беспредельное и безграничное слово.
Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской
цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут... все друг друга
готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что
уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где
наша цивилизация? И стала европейская цивилизация призрак, который точно
никто покуда не видел, и ежели пытались ее хватать руками, она рассыпается.
И прогресс, он тоже был, пока о нем не думали, когда же стали ловить его, и
он рассыпался".
Белинский считал, что религия не спасет Россию. Русский народ, писал
он, атеистический народ, он говорит о боге, почесывая у себя пониже спины.
Он отделял Христа от церкви, утверждая, что церковь давно предала своего
учителя, надругавшись над его учением. Христос первый провозгласил учение о
свободе, равенстве и братстве, писал Белинский.
Гоголь отвечал ему: "Что мне сказать вам на резкое замечание, будто
русский мужик не склонен к религии и что, говоря о боге, он чешет у себя
другой рукой пониже спины... Что тут говорить, когда так красноречиво
говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих русскую землю. Они строятся
не дарами богатых, но бедными лептами неимущих..." Отстаивая русскую церковь
от тех, кто, по форме служа ей, на деле оскверняет ее, Гоголь считал, что и
церковь, впрочем, нуждается в очищении, в приближении к тому идеалу, который
соответствовал бы ее месту в жизни человека. Он напоминал Белинскому -- и не
только ему -- об "истории церкви", факты из русской истории, когда лучшие
люди церкви помогли объединиться. "Опомнитесь!.." -- писал он Белинскому.
Возглас "Опомнитесь!.." был ответом на тот же возглас Белинского:
"Опомнитесь, вы стоите над бездною..." Кто из них стоял над бездною, кто был
прав и кто не прав?.. И тот и другой считали, что говорят не только от
своего имени (в чем не заблуждались), но от имени России. "Я представляю не
одно, а множество лиц", -- писал Белинский и далее говорил от имени русского
народа, большинства и "массы народа". Гоголь, в свою очередь, замечал ему,
что у него больше прав говорить от имени народа, потому что он был "с
народом наблюдателен", и о том говорят, наконец, сочинения его. "А что вы
представите в доказательство вашего знания человеческой природы и русского
народа, что вы произвели такого, в котором видно это знание?" Но то был уже
чистый гнев и узурпация мнения народа, узурпация в ответ на узурпацию.
В гневном преувеличении Белинский поднял руку и па Пушкина, заявив, что
стоило только Пушкину написать "два-три верноподданнических стихотворения и
надеть камер-юнкерскую ливрею (как будто Пушкин хотел этого!), чтобы вдруг
лишиться народной любви". И опять он говорил от имени народной любви и
говорил в данном случае несправедливо: в России знали о трагедии последних
дней Пушкина, никто никогда не лишал его народной любви. Ни о каком
верноподданничестве Пушкина не могло быть и речи (и об этом писал в своей
книге Гоголь), пи о каком прислуживании его царю (слово "ливрея", заменившее
в письме Белинского слово "мундир", говорило о низкой роли Пушкина при
дворе, ливрею носят лакеи) -- и здесь обвинения Белинского "шли мимо", более
того, для позднего исторического суда (а не настоящей минуты, которая с
восторгом откликнулась на смелость Белинского, упустив эти подробности)
имели значение непоправимого промаха.
Гоголь был прав, упрекая Белинского (в черновом варианте письма), что,
подозревая его в корысти, он забывает, что у Гоголя "нет даже угла", а всего
лишь один "походный чемодан". "Вы говорите кстати, -- писал он, -- будто я
спел похвальную песню нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказал только,
что правительство состоит из нас же... Если же правительство огромная шайка
воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских? Рассмотрим
пристально, отчего это? Не оттого ли эта сложность и чудовищное накопление
прав, не оттого ли, что мы все кто в лес, кто по дрова? Один смотрит в
Англию, другой в Пруссию, третий во Францию. Тот выезжает на одних началах,
другой на других..."
Тут проходила главная межа их разногласий: Белинский предлагал
усовершенствовать общество, Гоголь -- каждую "единицу" общества. "Я встречал
в последнее время, -- писал он все в том же черновике, -- много прекрасных
людей, которые совершенно сбились. Одни думают, что преобразованьями и
реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие
думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной
литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на
воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее
состояние ни беспорядки, ни пылкие головы... Общество образуется само собою,
общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила
должность свою".
Это было почти то же самое, что еще несколько лет назад писал сам
Белинский: "Погодите, и у нас будут чугунные дороги и, пожалуй, воздушные
почты, и у нас фабрики и мануфактуры дойдут до совершенства, народное
богатство усилится, но... будет ли нравственность -- вот вопрос. Будем
плотниками, будем слесарями, будем фабрикантами, но будем ли людьми -- вот
вопрос!"
Так понимал Гоголь смысл "усредоточенья", так оправдывал его. "Вообще у
нас как-то более заботятся о перемене названий и имен", -- писал Гоголь и
напоминал, что не стоит спешить с переменами, гнаться за ними, в них -- а не
в себе -- искать панацею от всех бед.
2
Впрочем, в словах "вы слишком разбросались, я слишком усредоточился"
было признание и своей неправоты. В беловике, отправленном Белинскому, этот
мотив звучит определенно: "Бог весть, может быть, и в ваших словах есть
часть правды... на всякой стороне есть равно благородные и умные люди.
Покуда мне показалось... что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с
тех пор, как я в ней не был", и "нужно почти сызнова узнавать все то, что ни
есть в ней теперь". Он писал об "излишестве", в которое впадает каждая из
сторон, о том, что "чуть только на одной стороне перельют... как в отпор
тому переливают и па другой". Таким отпором со всеми его излишествами и было
письмо Белинского к Гоголю. Как и черновой текст письма-ответа Гоголя.
Вот почему в беловом варианте его он взял власть над собой, убрал даже
свою программу (свой "отпор") и оставил один призыв к миру. Он лишь туманно
намекал о своем несогласии с Белинским. "Мне кажется... что не всякий из нас
понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух настроенья
полнейшего..." (выделено Гоголем. -- И. 3.). "Не все вопли услышаны, не все
страданья взвешены". "...Наступающий век есть век разумного сознания; не
горячась, он взвешивает все, приемля все стороны к сведенью, без чего не
узнать разумной средины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним
взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря..." Все это было
не то, что писал он в черновике, здесь были готовые выводы, афоризмы -- там
преобладал анализ. Лишь "прыткий рыцарь" перекочевал из черновика в беловик:
рыцарем сим был, конечно, Белинский. Гоголь предупреждал его в черновике,
что тот в своем нетерпении (и при своем "пылком, как порох, уме") "сгорит
как свечка и других сожжет". То было предупрежденье и увещеванье в духе
Пушкина, призыв вернуться на эстетическую дорогу, на службу искусству,
"которое вносит в души мира примиряющую истину, а не вражду", и напоминание
о недостаточной готовности Белинского судить о современных вопросах без
знания "истории человечества в источниках", на основании чтения "нынешних
легких брошюрок, написанных... бог весть кем".
Все более отходил Гоголь назад, к Пушкину, и звал с собой Белинского:
"Оставьте этот мир обнаглевших... который обмер, для которого ни вы, ни я не
рождены... Литератор существует для другого". Так писал он в черновике. В
беловике эта фраза звучала несколько туманнее: "оставьте на время
современные вопросы... желаю вам от всего сердца спокойствия душевного..."
Гоголь ссылался па себя и на свой пример. Он признавал, что не его дело
выступать на поле брани, его дело -- созданье "живых образов". "Живые
образы" были образы второго тома "Мертвых душ", под сень которых отступал
Гоголь. Он именно отступал и честно сознавался в этом. "Поверьте мне, --
писал он, -- что и вы, и я виновны равномерно... И вы, и я перешли в
излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы?"
Белинский ничего не ответил на этот его вопрос. Прочитав письмо Гоголя, он с
грустью сказал Анненкову: "он, должно быть, очень несчастлив в эту минуту".
Но и он сам не был счастлив. Болезнь и тоска по дому гнали его прочь из
Европы. Он спешил. Причем спешил не к журнальной деятельности ("я исписался,
измочалился, выдохся, -- признавался он Боткину, -- памяти нет, в руке
всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем..."), а в уют
семьи, к дочери и жене. Все более он смягчался, все более отходил от
гневного состояния, владевшего им до Зальцбрунна и в Зальцбрунне.
Но болезнь усилила раздражение и ожесточение, оп роптал и на судьбу и
на обстоятельства (отношения его с новой редакцией "Современника"
складывались негладко), на бога. С богом он, кажется, давно рассчитался,
заявив как-то в отчаянии, что плюет в его "гнусную бороду". То, может быть,
был порыв, но порыв жестокий: он уже отлучал от прогресса тех, кто думал не
так, как он, кто держался за старые убеждения.
Это ожесточение он испытал и в Дрездене. Долго стоял он в Дрезденской
галерее перед мадонной Рафаэля, но не нашел в ее взгляде ни благосклонности,
ни милосердия. Еще более его раздражил Младенец. Он увидел в его
презрительно сжатых губах жестокость и безразличие к нам, "ракалиям". С
таким настроением он и приехал в Париж, в Мекку своих идей, но и там не
нашел того, что ожидал. Он скучал, ему все время казалось, что ему
показывают цветные иллюстрации к тому, что он читал когда-то в детстве.
Мелочность интересов европейской публики (цивилизованной, образованной)
поразила его. В России все как-то выглядело крупнее -- само молчание русских
газет и журналов отдавало каким-то грозным ожиданием, сами перебранки между
Петербургом и Москвою показались ему отсюда чем-то более значительным. Оп
скучал по России. Однажды, когда они гуляли с Анненковым по площади
Согласия, где казнили Людовика XVI и Марию-Антуанетту, он присел на камни и
вспомнил казнь Остапа. Призрак Гоголя и гоголевских образов носился перед
ним.
Оправдывал ли он то, что случилось на этой площади в 1793 году? Мог ли
повторить слова, сказанные им несколько лет назад по поводу французского
опыта: "Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь
тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов?"
В состоянии Белинского после возвращения в Россию наблюдается
раздвоение: с одной стороны, он продолжает воевать со славянофилами и
жестоко воевать ("катать их, мерзавцев!" -- пишет он в одном из писем),
твердить о преобладающей "пользе" литературы, о "деле" и "дельности" ее,
которая выше всякой формы, с другой -- в нем зарождается нечто повое. "...С
самого его возвращения из чужих краев, -- вспоминает А. П. Тютчева, -- нрав
его чрезвычайно изменился: он стал мягче, кротче, и в нем стало гораздо
более терпимости, нежели прежде..."
Хотя Белинский и не ответил Гоголю ("какая запутанная речь", -- сказал
он по поводу этого письма П. В. Анненкову), хотя диалог их формально
прекратился, он отнюдь не завершился по существу, ибо Белинский все время
думает о Гоголе, его мысли кружат возле "Мертвых душ" и всего, что Гоголь
написал, и сам он хочет писать о Гоголе, "...а там, с сентябрьской книжки,
-- пишет он, имея в виду сентябрьскую книжку "Современника", -- о Гоголе..."
В "Ответе Москвитянину", который он печатает сразу по приезде и где
"катает" славянофилов (конкретно -- Самарина), он уже в совсем ином тоне
пишет о Гоголе и, в частности, о "Мертвых душах". "Но зачем же забывают, что
Гоголь написал "Тараса Бульбу", поэму, герой и второстепенные действующие
лица которой -- характеры высоко трагические? И между тем, видно, что поэма
эта писана тою же рукою, которою писаны "Ревизор" и "Мертвые души". Он даже
Коробочку, Манилова и Собакевича берет под защиту, говоря, что Манилов, хотя
и "пошл до крайности", все же "не злой человек", что так же человек и
Коробочка, а Собакевич, конечно, и плут и кулак, но избы его мужиков
построены хоть неуклюже, а прочно, из хорошего лесу, и, кажется, его мужикам
хорошо в них жить".
В этих строчках нет и следа той ярости, с какою отзывался автор "Письма
к Гоголю" о "добродетельных помещиках". Тут какое-то спокойствие
чувствуется, позиция "середины", а не края. Мы бы назвали ее полным
взглядом, используя лексику Гоголя. Да и сам Белинский незаметно для себя
начинает пользоваться этой лексикой (которая есть отнюдь не только стиль, а
понимание вещей) : слово "полнота" то и дело мелькает в его статьях и
письмах как синоним всестороннего и взвешенного мнения о предмете. Часто
использует он его и в определении характера дарования Гоголя. "Это не один
дар выставлять ярко пошлость жизни... исключительная особенность дара Гоголя
состоит в способности проникать в полноту и реальность явлений жизни... Ему
дался не пошлый человек, а человек вообще..."
Те же мотивы слышны и в последней статье Белинского "Взгляд на русскую
литературу 1847 года", где немало строк посвящено Гоголю и где о его
искусстве еще раз сказано, что оно -- искусство "воспроизведения
действительности во всей истине". Чего же более? Это полное признание
художественной правоты Гоголя, правоты гения. "Прав гений", -- говорит он в
одном из писем. "Гений -- инстинкт, а потому и откровение, бросит в мир
мысль и оплодотворит ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая
сделать совсем не то!" "С литературой знакомятся, -- пишет он в другом
месте, -- не через обыкновенных талантов, а через гениев, как истинных ее
представителей". Отделяя Гоголя до "Переписки" от Гоголя "Переписки", он
вместе с тем отделяет Гоголя и от "натуральной школы", настаивая на том, что
Гоголь выше и дальновиднее: "Между Гоголем и натуральной школою целая
бездна... она идет от него, он отец ее, он не только дал ей форму, но и
указал на содержание. Последним она воспользовалась не лучше его (куда ей в
этом бороться с ним!), а только сознательнее. Что он действовал
бессознательно, это очевидно, но... все гении так действуют". Белинского
притягивает к себе стихия интуитивных поступков гения, который в самых
заблуждениях своих выражает противоречия истины.
Указав в своем "Письме к Гоголю" на его односторонность, он увидел и
свою собственную односторонность в оценке художественных сочинений Гоголя, в
которых, быть может, заключено больше правды, нежели во всех "загадках"
"Выбранных мест".
Это умение отступать, пересматривать собственные крайн