енных к Луизе Карловне, он после слов "Ее
сиятельству графине Л. К. Вьельгорской" в скобках приписывал: "урожденной
принцессе Бирон". Он не мог преодолеть этого сословного страха в себе. Вот
почему, "съежившись" и на этот раз, он продолжает переписку. Он приглашает
Анну Михайловну в Москву -- уже не для выяснения природы их отношений, а для
осмотра московских святынь, живописи в московских церквах и для развития
"русских" занятий. Он просит о том же Софью Михайловну, желая через нее
повлиять и на графиню-мать. Самой Луизе Карловне он не пишет, понимая, что в
эти горячие минуты такое письмо может лишь испортить дело.
Одним словом, здесь пускаются в ход уже дипломатические способности
Гоголя, направленные к улаживанию конфликта. В главные адресатки избирается
нейтральная сторона -- Софья Михайловна Соллогуб, менее всего "оскорбленная"
фактом сватовства.
17 мая 1849 года С. М. Соллогуб ответила ему, что Вьельгорские на лето
не приедут в Москву. При этом она ссылалась на решение Михаила Юрьевича, то
есть главы дома. Но Гоголь прекрасно знал, что это отписка. Михаил Юрьевич
ничего не решал, то было решение Луизы Карловны, столь же дипломатически --
через посредника -- переданное Николаю Васильевичу.
Письмо Софьи Михайловны, обычно нежно относившейся к Гоголю, говорит о
том, что тень гнева матери пала и на ее отношение к нему. "Вы убеждены,
надеюсь, -- пишет она, -- что мы часто вспоминаем о вас, но вы также должны
знать, что занятий у меня вдоволь и, право, не успеваешь". Один этот тон ее
письма мог бы свидетельствовать в пользу факта сватовства! "Мы надеемся
много рисовать, -- продолжав! Софья Михайловна, -- много читать и
наслаждаться спокойной жизнью".
И тем не менее это сухое письмо вызывает бурный восторг прощенного
Гоголя. Он воспринимает этот ответ именно как прощение, потому что уже не
надеялся получить от Вьельгорских какого-либо письма. Отношения
восстановлены, и пусть не в том виде, какими они были до сих пор, но все же
разрыва нет, а значит, нет и связанных с ним последствий. "День 22 мая, в
который я получил ваше письмо, -- пишет Гоголь С. М. Соллогуб, -- был один
из радостнейших дней, каких я мог только ожидать в нынешнее скорбное мое
время. Если бы вы видели, в каком страшном положении была до полученья его
душа моя, вы бы это поняли..." И далее дает оценку своему поступку: "Я
действовал таким образом, как может только действовать в состояньи безумия
человек, и воображая в то же время, что действую умно".
Он почти кается в своем безумии, как Поприщин, тоже дерзнувший
взглянуть на генеральскую дочь. В то же время он шлет письмо А. О. Смирновой
и просит ее особо уведомить Софью Михайловну (а через нее и Луизу Карловну и
Анну Михайловну), какое "чудо" над ним произвели ее строки. Он хочет уверить
встревоженных графинь, что все понял, что ничего подобного с его стороны
более никогда не повторится, что готов забыть происшедшее. В письме к С. М.
Соллогуб он укоряет себя в "эгоизме" и "жестокости сердца" и пишет, что они
"все до единого стали теперь ближе" его "сердцу, чем когда-либо прежде".
И еще одна подробность из письма С. М. Соллогуб от 24 мая 1849 года
важна в нашем романе. Это приписка: "Обнимите Веневитиновых. Я их смутил
неуместным письмом. Что ж делать, утопающий хватается за все".
Никакого пояснения этим словам, никакого намека или обмолвки,
объясняющей их смысл, нет более в письме Гоголя. Указание на Веневитиновых
подтверждает легенду. Стало быть, и запрос о предложении, вероятней всего,
был сделан письменно. И здесь действовало письмо, а не сам автор.
"Вы теперь стали мне все ближе...", "что вы делаете все... вы все стали
ближе моему сердцу... увидимся все вместе... Бог да сохранит... всех вас..."
Такая переориентация с одной на всех в гоголевском письме не случайна. Надо
знать его характер, чтоб понять, что ни одного слова он не поставит зря, ни
в одном месте невзначай не опишется, а если уж опишется, то тут же, как
птица зазевавшегося червяка, выхватит из черновика неосторожное слово его
острый глаз -- и не быть тому слову представленным пред очи читателя.
После этого -- косвенного -- прощения Гоголь мог уже получить и прямое
благоволение от самой пострадавшей. Анна Михайловна -- естественно, с
разрешения матери, -- пишет ему письмо. Оно не дошло до нас, но можно быть
уверенным, что в нем ни словом не упомянуто об имевшем место "оскорблении".
3 июня 1849 года Гоголь откликается: "Нужно покориться. Не удалось
намерение быть в том месте -- нужно осмотреться, как нам быть на этом".
Это относится и к их нежеланию ехать в Москву, и к своей участи
отвергнутого. "И только дивлюсь божьей милости, не наказавшей меня столько,
сколько я того стоил".
Письмо это полно уже и гоголевских софизмов, и гоголевских поучений.
Слабым голосом он еще дает Анне Михайловне какие-то наставления, пробует
объяснить ей eo обязанности в семье (в частности, по отношению к детям ее
сестры, чьи души можно образовать "путем любви"), но это пишет уже затихший
Гоголь и протрезвевший Гоголь. Ища ее дополнительного снисхождения, он
ссылается на болезнь, которая с приходом весны "расколебала" его всего.
Но уже в начале лета 1849 года в переписке Гоголя возникают иные ноты.
"Весной заболел, но теперь опять поправляюсь", -- сообщает он 5 июня К.
Базили. Он пишет о минувшем обольщении головы и П. А. Плетневу (в письме от
6 июня), о некоем "похмелье, которое наступает после первых дней упоения и
так называемых медовых месяцев" (тут прямой намек и на женитьбу Плетнева),
когда "просыпается человек" и чувствует, что "спал, а не жил".
Итак, Гоголь сам дает название своему роману: СОН. То был сон,
наваждение, искус поэтической мечты, которая на этот раз увлекла его слишком
в сторону от прямого пути.
Как последний отзвук этой бури, невидимо для посторонних глаз
пронесшейся в душе Гоголя, звучат строки его письма к сестре Елизавете
Васильевне весной 1850 года: "Наше дело: любим ли мы?.. А платит ли нам кто
за любовь любовью, это не наше дело... Наше дело любить. ТОЛЬКО МНЕ КАЖЕТСЯ,
ЛЮБОВЬ ВСЕГДА ВЗАИМНА".
7
Заглянем в записную книжку Гоголя тех лет и прочтем, как он представлял
себе эту любовь.
"1) Прежде всего обязанности мужа и жены вообще. Обязанности их
прозаические, житейские: муж -- хозяин своего отделенья, жена -- хозяйка
своего отделения. Тот и другая идут своей дорогою, соединяются в семье.
Здесь еще одна только половина брака.
2) Муж, избравши себе поприще и путь, избирает жену, как помощницу,
которая, кроме того, что, оградивши его от всех развлекающих занятий,
доставив ему свободное время возложеньем на себя всех забот домоводства и
мелочей жизни (могла ли эта "теория" сойтись с образом жизни и привычками
Нози?" -- И. 3.), служит ему возбуждающею, стремящею силою, небесным
звонком, зовущим его ежеминутно к его делу. Она -- часть его мысли, живет в
его деле...
Год приготовленья к супружеству, чтобы осмотреть все и вступать как в
знакомый дом, где известно всякое место, чтобы быть в состоянии с того же
дни пойти как по знакомой дороге, олицетворив в себе порядок и стройность.
Все распределено вперед, час минута в минуту и, осенясь крестом, приниматься
за дело, как в строгом монастыре, как в строгой школе. Кто повелевает...
(Фраза не закончена. -- И. 3.) Но все утверждено еще прежде: оба они
невольники установленного ими закона".
Строки эти вписаны Гоголем в книжку после записей о посещении
Иерусалима и Петербурга в 1848 году. Их можно считать прямо относящимися к
роману с Вьельгорской. Но не для нее был этот строгий устав. Не так она была
воспитана, чтоб запереть себя в монастыре и школе. Еще в Париже графиня-мать
беспокоилась за ее легкомыслие и жаловалась Гоголю, что Нози, не дай бог,
влюбится, и тогда пиши пропало, потому что влюбится, да не в того. О том,
что Анна Михайловна слишком увлекается "польками" и легко смотрит на жизнь,
предупреждала его и Смирнова.
Но он был уверен, что та духовная игра, которую она вела с ним (для
него это была не игра), приведет к его полному торжеству над нею и в области
чувств.
Вскоре после этой записи в книжке есть строка: "Nosy and then". В
переводе на русский это означает "НОЗИ и ТОГДА". Что значит "тогда"? "Тогда"
или "после"? Во всяком случае, это обозначение какого-то действия во
времени, которое должно совершиться. Не станем гадать, заметим только, что и
в записной книжке Гоголя среди адресов, деловых записей и набросков ко
второму тому есть и имя Анны Михайловны Вьельгорской.
Настоятель "монастыря" остался при своем монастыре, она -- за оградою
его. Но "отвлеченье", которое пережил Гоголь, дорого стоило ему.
Оно было ударом по его личному самолюбию и по самолюбию "идеи", которая
лежала в основе романа. Еще один выход на люди, попытка прямым образом
повлиять на действительность не удалась. Отдавшись своему "отвлеченью" на
миг, он тем не менее отдался ему полностью. Роман нанес урон его спокойной
жизни, ее распорядку, он ворвался в его келью как вихрь и снес все предметы.
"Гляди и любуйся красотой души своей, лжесвидетель, клятвопреступник, первый
нарушитель закона и святыни, думающий быть христианином и не умеющий
пожертвовать пылью земной небесному..." -- эти слова, которые он вписал в ту
же записную книжку, обращены Гоголем к себе.
Роман был изменой труду, клятвопреступлением по отношению к нему,
жертвой "пыли земной". "Моя мерзость", "недостоинство мое", -- пишет он H.
H. Шереметевой, -- "моя низость". Он клеймит и поносит себя за это
отступленье от своих обязанностей. И в этом осуждении себя проявляется
нравственный максимализм Гоголя. То, что для обыкновенного человека
составляет обыкновенное событие, для него мерзость и падение.
Так же как в истории с "Выбранными местами", это был выход Гоголя за
границы "милого искусства", отречение от него, несущее за собой и наказанье.
Переход от учительства к "любви" был неестествен и чересчур тороплив. Это
была натяжка ума, натяжка гордости, стремящейся преодолеть естественное, в
один прием перескочить расстояние, которое необходимо для развития чувства.
Нетерпеливый, как и его герои, он именно жаждал какого-то внезапного
"чуда", какой-то фантастической удачи, с какою все сделается само собою. Но
так в жизни не бывает. Титулярные советники не становятся вмиг королями, а
коллежские регистраторы -- членами Государственного совета.
"Поверьте, девушка не способна почувствовать возвышенно-чистой дружбы к
мужчине; непременно заронится инстинктивно другое чувство, ей сродное, и
беда обрушится на несчастного доктора, который с истинно-братским, а не
другим каким чувством подносил ей лекарство".
Так писал Гоголь А. О. Смирновой 18 ноября 1848 года из Москвы. Он
только что вернулся из Петербурга, и встреча в Павлине была свежа в его
памяти. Он только начинал обдумывать ее последствия и развязывать нить
воображения. Как бы предвидя ситуацию, в которую он попадет, он в интересах
безопасности меняет все местами: в положении доктора оказывается девушка,
"беда" исходит не от него, а от нее.
Письмо это было ответом на просьбу Смирновой поближе сойтись с дочерью
С. Т. Аксакова Машенькой (которая была на год старше Нози). "Вашим советом
позаняться хандрящею девицею... не воспользовался", -- резко отводил совет
Смирновой Гоголь. Он как бы отводил этим подозрения Александры Осиповны
(знавшей его лучше, чем кто-либо) от того, что уже занялся одной "хандрящею
девицей" и что "инстинктивно другое чувство" уже заронилось в нем. Но он же
сам себя от этой "беды" и вылечил. "Здоровье мое лучше", "здоровье мое
порядочно", -- пишет он. "Время летит в занятиях", -- сообщает он осенью
1849 года Смирновой. "Все время мое отдано работе" -- это уже из письма С.
М. Соллогуб и А. М. Вьельгорской. Заметим, что у этого письма два адресата и
на первом месте на этот раз стоит сестра, а не сама Нози. С романом
покончено. "...Часу нет свободного, -- продолжает он. -- Время летит быстро,
неприметно. О, как спасительна работа и как глубока первая заповедь, данная
человеку по изгнанию его из рая: в поте и труде снискивать хлеб свой! Стоит
только на миг оторваться от работы, как уже невольно очутишься во власти
всяких искушений. А у меня было их так много в нынешний мой приезд в
Россию!"
"Изгнанье из рая" выглядит весьма красноречиво. Но и за пределами "рая"
Гоголь продолжает жить. И может быть, веселее, чем тогда, когда -- хотя бы в
воображении -- находился в нем. Все его письма Вьельгорским (то Анне
Михайловне, то Софье Михайловне и Анне Михайловне вместе) летом 1849 года
говорят о полном "излечении" от болезни.
Он шутит, он смеется, он позволяет себе весело откликаться на их
веселости, шлет им книги по ботанике, тетради для записи названий трав --
одним словом, поддерживает прежние отношения. Такое спокойствие даже
шокирует их. Во всяком случае, оно отзывается обиженным любопытством в
младшей Вьельгорской. И она пишет, что не отдаст сестрице его ботаники, не
поделится с нею его тетрадями, -- Гоголь в ответ ни звука.
Он пропускает все это мимо ушей и лишь на приглашение заехать во время
своего путешествия по северо-восточным губерниям, которое он хотел
предпринять, шутовски отвечает: заехать? Отчего не заехать? Я все равно
"живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду и к вам тоже и проживу у
вас, не заплатя вам за это ни копейки".
20 октября, поздравляя Софью Михайловну с новорожденной дочерью, насчет
своего обещания заехать уточняет: "С удовольствием помышляю, как весело
увижусь с вами, когда кончу свою работу".
Эти обещания приехать его ни к чему не обязывали. И вовсе не собирался
он к ним ехать, раз ставил условие: когда кончу работу.
Такой тон уже обижает Вьельгорскую. Вот что она пишет ему 17 января
1850 года: "Как я рада, что вы прилежно занимаетесь... это доказывает... что
вы здоровы и хорошо расположены... Прекрасна судьба истинного... писателя,
которому дано свыше владеть умами и сердцами людей, которого влияние может
быть так важно, так обширно! У вас цель в жизни, любезный Н. В.! Она вас
совершенно удовлетворяет и занимает все ваше время, а какую цель мне
выбрать? Из всего моего рисованья, чтения и пр. и пр. никакого толку не
будет. Не сердитесь и не браните меня мысленно! Я только шучу, хотя и не
совсем". "За что же мне бранить вас, добрейшая Анна Михайловна? -- пишет он
ей 11 февраля 1850 года. -- За ваше доброе милое письмо? За то, что вы не
забываете меня?" -- и далее пускается с нею в споры о преимуществе доли
писателя. "А меня не забывайте в молитвах, -- заканчивает он письмо. -- Ваш
весь Н. Г.".
Как и Гоголь, мы могли бы здесь поставить точку. Но роман закончен, а
слухи о нем лишь начинают жить. Бывает, что слухи опережают события, бывает,
что они совпадают по времени с событием. Но в гоголевском случае, где все --
конспирация и неопределенность, где каждый пустяк двусмыслен и тайна за
семью печатями, слухи выскакивают наверх, как опоздавшие школьники, когда
уже прозвенел звонок.
Уже в начале 1850 года, после того как Гоголь провел несколько недель у
А. О. Смирновой и ее мужа в Калуге, он пишет ей по поводу нового приглашения
приехать: "Думаю даже, не повредил бы чем-нибудь мой приезд; пойдут еще
новые какие-нибудь нелепые слухи". А в мае он почти то же самое повторяет в
письме к матери: "Теперь время лжей и слухов. И о себе я слышал такие слухи,
что волосы могли бы подняться на голове, если б я ими покрепче смущался..."
Все это, без сомнения, имеет отношение и к А. О. Смирновой. Слухи об
его увлечении ею распространились в России (преимущественно в Москве) еще до
появления Гоголя здесь. По приезде -- когда их встречи с Александрой
Осиповной возобновились -- слухи могли ожить. Поездка Гоголя в Калугу тоже
работала на них. Но распространительница этих слухов -- Москва уже успела
воочию убедиться, что фактов никаких нет. Гоголь и Александра Осиповна
успели за это время не раз показаться ей на глаза вдвоем, и приметливая
матушка-Москва ничего не заметила.
Разве только до маменьки могло доползти что-то столетней давности, но
не из-за одной Александры Осиповны страхуется тут сын. Как ни замаскировано
было сватовство, как ни хладнокровно -- в смысле утаения существа
происходящего -- провел эту операцию Гоголь, он все же не мог рассчитывать
на ее полную секретность. Он и Смирновой говорит: вот видите, ходят слухи и
о нас, а ничего ведь нет. Но Александру Осиповну, пожалуй, труднее всего
было провести...
Последнее письмо к Вьельгорским -- точней, к одной только Софье
Михайловне -- написано Гоголем 29 мая 1850 года. "В России мне не следовало
заживаться, -- пишет он. -- Я "странник", и мое дело -- только "временный
отдых на теплой станции".
Глава вторая
СНОВА В ДОРОГЕ
Хотелось бы живо, в живых примерах, показать темной моей братии,
живущей в мире, играющей жизнию, как игрушкой, что жизнь -- не игрушка.
Гоголь -- М. А. Константиновскому, апрель 1850 года
l
Теперь, когда отдых кончился, можно было снова подниматься в путь.
Вновь звала его дорога -- дорога Чичикова и дороги России. Хотелось
"проездиться", посмотреть невиданные места и дать новую работу душе и глазу.
Глаз истосковался. Накатанный путь из Полтавы в Москву, из Москвы в
Петербург и обратно, дороги Европы, даже морской путь в Иерусалим
представлялись ему теперь объезженными, заезженными. Он отвык от русского и
от России, отвык на этих избитых дорогах, когда по сторонам мелькало одно и
то же.
Желание свернуть в сторону все сильней одолевало его. Он не был ни в
Симбирске, ни в Нижнем, ни во Владимире (хотя тот совсем близко от Москвы),
ни в Ярославле. Хотелось заглянуть и в северо-восточные губернии
(хранительницы русской старины и языка), и на юг, где темперамент славянской
природы сказался во всей силе. В мыслях маячила и Сибирь, куда, как уже
решил он, должен был отправиться (не по своей воле) один из героев второго
тома.
Все теперь в нем работало на этот том, уже однажды написанный и
сожженный и вновь воскресший за годы скитаний в виде разрозненных набросков
и глав. Все, все нес он туда -- и сведения из русской ботаники, и анекдоты,
услышанные от знакомых и встречных, и записи о хозяйственных нуждах
различных губерний, и собственные страдания и переживания этих лет. Память,
все еще уязвленная и болевшая, начинала тем не менее плодоносить -- она
отдавала себя поэме.
Не было минуты, когда Гоголь перестал бы думать о ней. Даже во время
качки на пароходе, во время одинокого сидения на Мальте, в древнем Назарете,
где их с Базили застал дождь и где они просидели два дня у стен Святого
Града, и в Москве, когда он, запертый в своих двух комнатках на Никитском,
ждал вестей из Петербурга.
И в дни "тревог и колебаний" не оставлялась работа. Смешной сюжет
вырабатывался в несмешной, что-то произошло с его Чичиковым, как и с ним
самим, и, хотя он называет его в письмах "скотина Чичиков", это ласковое
название: он уже привязался к своему герою, хотя, кажется, привязаться к
нему трудно.
На смехе, на извечном его даре, в котором он начал сомневаться и от
которого было отрекся, и на проповеди, которая тоже была его стихией, и стал
он возводить новое здание новой части поэмы. Начал возводить, приневоливая
себя и стараясь помирить раздваивающие ее начала.
Порой, развеселясь, он смотрел на Чичикова как на вечного своего
попутчика, оба они как "барки среди волн" качались -- один по чужеземным,
другой по русским дорогам, оба были одиноки, и поклажа у них была одинаковая
-- у Чичикова чемодан и шкатулка, у Гоголя чемодан и портфель. Чичиковские
бумажки заменяли Гоголю его бумаги, которые он, как и Павел Иванович, ни на
мгновение не отпускал от себя, спал и ел с ними, а садясь в экипаж, ставил
портфель между ног или под руку и, дремля, опирался на него рукой.
Когда был начат второй том? Еще во время переписывания первого. Когда
был начат он в мыслях? Может быть, еще тогда, когда Гоголь набрасывал главы
первого. Но стал складываться он как капитальное здание а капитальная мысль
после выхода в свет "Мертвых душ". Отклик России на них стал одним из
соавторов Гоголя в строительстве второго тома.
В то время когда Гоголь переписывался с Вьельгорской и надеялся на
изменение своей судьбы, второй том медленно, но верно подходил к завершению.
Л. И. Арнольди, совершивший с ним летом 1849 года путешествие в Калугу к
своей сестре А. О. Смирновой, вспоминает, что однажды, будучи у Гоголя на
квартире, заглянул из любопытства в его тетрадь, лежащую на конторке, и
прочитал слово "генерал-губернатор". Генерал-губернатор -- князь --
появляется у Гоголя в конце второго тома, стало быть, уже в середине 1849
года том этот был, по-видимому, вчерне готов. Готов или набросан во всех
своих частях, так как речью князя перед чиновниками города и его отъездом в
Петербург, как и отъездами остальных действующих лиц, хотел Гоголь закончить
вторую часть поэмы.
То был финал всеобщего разъезда -- герои Гоголя как бы скрывались во
глубине России, выполняя его заветную мечту самому окунуться в нее,
попробовать русской жизни и набраться русского духа. Уезжали из Тьфуславля
Муразов и Хлобуев, выезжал Павел Иванович Чичиков, и, произнесши перед
своими крестьянами прощальную речь, отбывал в сопровождении жандарма в
Сибирь Тентетников. (Эту прощальную речь Тентетникова и читал Гоголь С. П.
Шевыреву на его даче летом 1851 года.)
Калуга -- первый город, который Гоголь посещает после зимнего сидения в
Москве. Он едет к старому другу Александре Осиповне зализать раны,
пожаловаться, а заодно пощупать своими руками губернию, пошевелить русскую
тину, как Балда у Пушкина шевелит веревкой море.
Арнольди вспоминает, что Гоголь выехал в путь добрый и какой-то
возбужденный. "Я взял с собою в Калугу одного француза вместо камердинера,
-- пишет Арнольди -- ...Француз, не привыкший к такому экипажу, беспрестанно
вскрикивал, держась за бока, и ругался на чем свет стоит... Гоголь смеялся
от души и при всяком новом толчке все приговаривал: "Ну еще!.. Ну,
хорошенько его, хорошенько... вот так! А что, француз, будешь помнить
тарантас?"
Дорога его развеяла. Он много шутил, рассказывал анекдоты, вспоминал
Пушкина, Малороссию. Потом вдруг соскакивал с тарантаса и принимался рвать
траву, приносил ее охапками и радостно объявлял об ее названии -- как
по-латыни, так и по-русски. При этом он приговаривал, что русское название в
тысячу раз благозвучнее латинского. Все его волновало -- и виды по сторонам,
и прохожие. Если попадался навстречу умный мужик, он заводил речь с ним
(кажется, уже за полверсты видел, что тот умен), купец подсаживался в
трактире напиться чаю -- говорил с купцом, а в Малоярославце, пока чинили
треснувшую дрогу и колесо, насел на местного городничего. Он расспрашивал
его, "кто именно и чем торгует, где сбывает свои товары, каким промыслом
занимаются крестьяне", и, по выражению Арнольди, как пиявка, не мог
оторваться от подателя сведений. По пути заехали в имение Смирновых
Бегичево. Губернаторша встретила его объятиями.
В Бегичеве и Калуге, куда они приехали вместе, Гоголь потребовал от
Александры Осиповны выложить все губернские новости, сплетни, рассказать о
делах ее мужа, о примечательных людях города. Он почти не бывал в своей
комнате в огромном губернаторском доме на берегу реки, его тянуло на люди: в
торговые ряды, в лавки, он толкался среди гомонящего народа, заговаривал с
половыми, с кузнецами, с квартальными, а в деревне, напившись с утра кофию,
пропадал в поле с косцами, на пасеке. Однажды они съездили в соседний
Полотняный Завод, и он увидел узкую речку Суходрев, осененную раскидистыми
ветлами, под которыми когда-то удил рыбу Пушкин, имение деда Натальи
Николаевны и вспомнил, что здесь она и прожила с детьми первые несколько лет
после смерти поэта... Все здесь приходило в упадок, громадный дом Гончаровых
разрушался, земля была заложена и перезаложена, и мелькнул перед ним образ
красавицы, которую ни за какие коврижки нельзя было запереть в этом
"монастыре", среди прекрасных (но скучных для нее) видов, ее, привыкшую к
блеску паркета и бальным свечам, как воздухом дышащую поклоненьем и жадным
вниманием к ней.
Еще одно событие из этой поездки запало ему в память. Отобедавши в
малоярославском трактире, они вышли пройтись. Кучер все еще чинил колесо, и
городничий предложил им посмотреть монастырь святого Николая, стоящий на
возвышении, над тем самым полем, на котором в 1812 году разыгралось
знаменитое Малоярославское сражение. Оно и решило участь великой армии.
Поднялись на холм. Солнце заходило. Горели золотые кресты на куполе
собора. От стен монастыря открывался вид, в котором легко было затеряться
взгляду. Внизу, под самым обрывом, вилась река, за ней свежо зеленела рожь,
волны ее, чуть колеблемые теплым ветерком, уходили вдаль, к синеющему на
горизонте леску, откуда выходили когда-то идущие на смерть русские полки.
Милый сердцу простор! Он вдруг отозвался в сердце, пробудил затаенные
струны, ударил по ним.
2
Взглядом с высоты открывается второй том "Мертвых душ" *. Это взгляд с
высоты, на которой стоит дом Тентетникова, и с высоты балкона его дома. Но
это не просто физическое положение смотрящего -- будь то автор или его
герой, -- а некое духовное парение их обоих и растворение в пространстве, их
окружающем. Какая-то раскрепощенность и свобода внутренние чувствуются в
этом полете, в этом вольном озирании русского пейзажа и спокойствии
созерцающего. Если попробовать взглянуть с той же точки на первый том, то,
кажется, увидишь перед собой небольшой клочок земли, на котором тесно
посажены: губернский город, деревня Манилова, деревня Собакевича, деревня
Ноздрева. Чичиков как будто и ездит и передвигается в каком-то пространстве,
но ощущения пространства нет, кажется, он кружит возле одного места, и
некоторые виды, мелькающие по сторонам, не вызывают в нем интереса.
* Здесь и далее использованы разные редакции и варианты оставшихся глав
второго тома "Мертвых душ".
Во втором томе они просто хватают его за сердце. Тут что ни кусок
дороги, то даль, что ни новый вид, то новое отвлечение в мыслях Чичикова,
новые его мечтанья, которые лишь изредка -- и на мгновения -- вспархивали в
его сознании в первом томе. Там он редко отвлекался m задумывался, здесь он
только этим и занят. Уже не кромешная ненастная ночь сопровождает его в
путешествии, не грязь и лужи русских дорог, а как-то все время ясно на небе:
солнышко светит, и далеко видно вокруг, и ведро, ведро стоит над всем вторым
томом.
Обещанная в конце первого тома даль, разрывавшая его тесные границы и
уносившая уже не тройку Чичикова, а саму Русь бог весть куда, тут становится
явью. С первых строк читатель (и герой) попадает в разлив этой шири, и
вольно и неторопливо плывет знакомый нам экипаж по русским равнинам,
поднимаясь на гребни возвышенностей, плавно спускаясь с них и вновь
оказываясь на равнине, за которой опять открываются горы, леса, извивы
бесконечных рек, неровная линия горизонта и что-то еще за горизонтом, что
нельзя описать словом, а что может только видеть душа.
"На тысячу слишком верст, -- пишет Гоголь, -- неслись, извиваясь,
горные возвышения. Точно как бы исполинский вал какой-то бесконечной
крепости, возвышались они над равнинами то желтоватым отломом, в виде стен,
с промоинами и рытвинами, то зеленой кругловидной выпуклостию, покрытой, как
мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то,
наконец, темным лесом, еще уцелевшим от топора. Река, верная своим высоким
берегам, давала вместе с ними углы и колена по всему пространству; но иногда
уходила от них прочь, в луга, затем, чтобы, извившись там в несколько
извивов, блеснуть, как огонь, перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и
ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровожденьи мостов, мельниц и
плотин, как бы гонявшихся за нею на всяком повороте".
Это и есть вид с холма, на котором стоит деревня Тентетникова. "Вид был
очень недурен, -- продолжает Гоголь, -- но вид сверху вниз, с надстройки
дома на равнины и отдаленья, был еще лучше... Пространства открывались без
конца. За лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, зеленели и синели
густые леса, как моря или туман, далеко разливавшийся. За лесами сквозь
мглистый воздух желтели пески. За песками лежали гребнем на отдаленном
небосклоне меловые горы, блиставшие ослепительной белизной даже и в
ненастное время, как бы освещало их вечное солнце. Кое-где дымились по ним
легкие туманно-сизые пятна. Это были отдаленные деревни; но их уже не мог
рассмотреть человеческий глаз... Словом, не мог равнодушно выстоять на
балконе никакой гость и посетитель, и после какого-нибудь двухчасового
созерцания издавал он то же самое восклицание, как и в первую минуту: "Силы
небес, как здесь просторно!"
Кажется, весь опыт классики, римского величественного искусства впитала
здесь кисть Гоголя. Кажется, это уже не проза, а монументальная фреска на
стене храма, застывшая в своих гигантских пропорциях, как вечное солнце и
вечная красота. И вместе с тем это пейзаж России. Он кажется недвижным,
некая застылость созерцания чувствуется в нем, но бег реки, движение
возвышений (они "неслись") придают ему льющийся эпический эффект. Даже с
недвижной точки, с которой наблюдает эту картину художник, он видит в ней
жизнь, перемещения, колебания, одушевленный простор, а не немое полотно.
Этим и объясняется восклицание созерцателя, и созерцатель тот не кто иной,
как Чичиков, попавший в гости к Тентетникову.
Чичикову Гоголь во втором томе отдает не только свою любовь к
голландским рубашкам и хорошему мылу, но и это тревожное ощущение
вдохновения посреди простора "беспредельной Руси". Даже в главе о Петре
Петровиче Петухе, главе, кажется, целиком комической, написанной в стихии
первого тома и "Ревизора", где перед нами предстает русский Гаргантюа, в
главе, где поедаются без числа жареные телята на вертеле, какие-то свиные
сычуги, набитые кашей, кулебяки со щеками осетра и грибочки, бобочки и
гарниры, есть это веяние пространства России, как бы стряхивающее с героев
умственный сон. В первом томе Гоголь, может быть, на сцене объедания и
тяжелого сна после обеда и закончил бы эту главу, здесь она неожиданно
выносится на простор весенней реки, по которой мчатся лодки с гребцами, и
сам Петр Петрович Петух, глядя на вечереющее небо и на воду, испытывает
что-то такое, что не испытывали ни Собакевич, ни Коробочка, ни Ноздрев, ни
Манилов.
Тут-то и является "беспредельная, как Русь" песня, отдающая по берегам
и прибрежным деревням (слушая ее, пишет Гоголь, "сам Чичиков чувствовал, что
он русский"), и тот разлив лирического чувства, который увлекает какой-то
удалью, как некогда в "Тарасе Бульбе". Стихия "Тараса Бульбы" спорит во
втором томе со стихией "Ревизора" -- Гоголь переносит краски и образы
величественного прошлого в настоящее, и это не фальшивая накладка героики на
быт, а истинное сознание величия Руси, в каком бы виде она ни представлялась
взору.
Слушая первые главы второго тома, С. Т. Аксаков сказал, что талант
Гоголя не только не погиб, но стал еще выше, ибо еще могучее обнаружилась в
нем способность видеть в пошлом человеке высокую сторону. Эта высокая
сторона все время слышится в героях второго тома. Она просыпается и в
самодуре генерале Бетрищеве, когда речь заходит о событиях 1812 года (в
которых он участвовал), и в его дочери Улиньке, которая, впрочем, вся
состоит из высоких чувств, и в Тентетникове, байбаком сидящем у окна в
халате и курящем трубку, а затем поднимающемся и расправляющем плечи, и в
Хлобуеве -- разорившемся помещике, спустившем все состояние на угощенья,
актрис и модные тряпки, и в Чичикове, которого, право же, не узнать, хоть он
и прежний Чичиков, но какой-то "поистершийся и поизносившийся", как пишет
Гоголь.
То и дело как-то "льготно" делается у него на душе (как в вечер, когда
они проплывают по реке с Платоновым и Петухом), и видятся ему часто совсем
не те картины, которые должны были бы видеться воображению "железного"
человека. "На терпеньи, можно сказать, вырос, терпеньем воспоен, -- говорит
Чичиков о себе генералу Бетрищеву, -- терпеньем спеленат, и сам, так
сказать, не что другое, как одно терпенье". Но и это терпение
(предполагающее невозмутимое спокойствие во всех обстоятельствах), и
дрессировка детства, воспитавшего его в строгих правилах расчета, ничего не
могут поделать с новыми чувствами в Чичикове.
Чичиков -- этот все-таки сознательный пройдоха -- превращается здесь
временами в Хлестакова -- пройдоху по случаю, по недоразумению, по
поэтической способности к вранью.
Это начало разрушения гоголевского героя, превращения его во что-то
другое, что -- ни он, ни автор не могут пока с точностью сказать. Выезжая из
второго тома, Чичиков выезжает из него не так, как выезжал из первого. Там
он потирал руки и предвидел новую поживу. Он весело смотрел вдаль. И смерть
прокурора, и похоронная процессия, пересекшая ему дорогу, не могли смутить
его. Он убегал, он скрывался от неприятностей, он ехал опять плутовать, но в
другом городе и другой губернии. Из Тьфуславля (так называется во втором
томе губернский город) он не улепетывает, не несется в радостном возбуждении
освобождения. "Это была какая-то развалина прежнего Чичикова, -- пишет
Гоголь. -- Можно было сравнить его внутреннее состояние души с разобранные
строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него же новое; а новое
еще не начиналось, потому что но пришел от архитектора определительный план
и работники остались в недоуменья..."
Как нетрудно догадаться, архитектор этот -- Гоголь. И план возведения
нового зданья на месте старого и из материалов старого отложен им на
следующую часть.
Идея второй части (или второго тома) и состоит в том, чтобы поколебать
нерушимые, кажется, основы строения Чичикова и разрушить его -- разрушить во
имя иного строительства. Процесс разрушения и составляет сюжетную канву
второго тома, соответствующую его идейной канве, и тут Гоголю помогает
изменившийся взгляд на героя и изменение взгляда самого героя на себя и на
окружающее пространство.
Сам характер разъездов Чичикова меняется. Во-первых, он никуда не
спешит, не торопится, как в первом томе, и позволяет себе занимать чужие
коляски и лошадей в полной уверенности, что вернется на покинутое место,
вернет их хозяевам и еще, быть может, поживет у них. Он и в самом деле
заживается у них, как человек уставший, как человек задумывающийся, как
делец разрушающийся. Облака мечтаний находят на него и у Тентетникова, и у
Бетрищева, и у Костанжогло, и при осмотре имения Хлобуева.
Он и ездит к ним, кажется, уже не по своей воле, а потому, что
случайные обстоятельства толкают его на это: к Бетрищеву -- мирить того с
Тентетниковым; к полковнику Кошкареву -- чтобы сообщить ему, как
родственнику Бетрищева, о помолвке Улиньки и Тентетникова (кстати сказать,
мимоходом устроенной им, Чичиковым, даже и не заметившим, что сделал доброе
дело); к Костанжогло он отправляется потому, что о том его просит Платонов
-- брат жены Костанжогло. Потом заезд к Платоновым, потом к Леницыну (опять
же с целью помирить его с Платоновыми), а до этого к Хлобуеву, на покупку
имения которого Костанжогло дает ему взаймы.
Конечно, Павел Иванович не забывает при этом и о своей цели, но цель
эта как-то разбавляется и разжижается во втором томе. Чичиков следует ей по
инерции, прежнего азарта и упования на эту аферу у него нет. Да и все, что
он видит вокруг себя, убеждает его в том, что пора заняться приобретением не
фантастического, не сказочного, как пишет Гоголь, а настоящего имения,
приобрести не мифические земли в мифической Херсонской губернии, а в самой
что ни на есть середине России, где ни от кого не скроешься и где можно
честным путем наживать миллионы.
Эту мысль внушает ему примерный хозяин Костанжогло.
Костанжогло -- это ходячая мысль Гоголя, хотя в ней есть и черты живого
лица или, по крайней мере, намечавшегося живого образа. Когда Гоголь читал
главу о Костанжогло А. О. Смирновой в Калуге, она заметила, что тот не
думает о доме и о судьбе своей жены. Гоголь радостно ответил: "А вы
заметили, что он обо всем заботится, но о главном не заботится". Самое
главное здесь -- человечность, которой сознательно лишает Гоголь своего
героя. И хотя мы имеем дело с черновиком (о котором -- без воли автора --
вообще не стоило бы судить), все же и в нем видны следы этого подчеркивания
желчности Костанжогло, его резкости, непримиримости в противоположность
благодушию Чичикова и сонности Платонова.
Желчность и черствость ".хозяина" -- подробность, которую Гоголь живо
видел в людях такого типа. Откровенный неуют дома Костанжогло тоже говорит
не в его пользу, хотя в доме преобладает простота быта, сторонником (и
проповедником) которой был Гоголь.
С появлением грека Костанжогло в поэме и особенно его речей о ведении
хозяйства, о путях спасения России на началах разумного устройства труда
сюда врывается стихия "Выбранных мест", стихия органически гоголевская, но
уже, бесспорно, враждующая со стихией, как говорил Гоголь, "осязательного
пластического изображения". Но мог ли Гоголь так сразу отказаться от самого
себя? Нет, конечно, как не может этого сделать и его герой. Чичиков все еще
мечтает о миллионе (благо он появляется в виде миллионов Муразова и
миллионов некой старухи Ханасаровой), о внезапном успехе с помощью
необыкновенного приключения, и он последний раз играет ва-банк, подделывает
завещание старухи и, кажется, уже получает в руки желанное богатство, но,
как и в первом томе, упускает его. Поиграв в его глазах золотым миражным
блеском, оно исчезает, как и тысячи, схваченные им на таможне, как и дома
итальянской архитектуры, построенные им за счет взяток в Комиссии
Построенья.
Мы уже говорили, что дорога составляет ось сюжета второго тома "Мертвых
душ". Все так же ездит Чичиков и разъезжает, но дорога-то ведет его уже не
туда.
Крушение Чичикова во втором томе состоит не в крушении его очередного
замысла (или авантюры), не в просчете, который он допустил при осуществлении
их, а в крушении внутреннем. Что-то ноет и сосет его, и в кружении с
"мертвыми душами", в подделке завещания, в темных связях с контрабандистами
и магом-юрисконсультом он нет-нет да и вспомнит про эту боль. Кажется,
вертится он с прежней увертливостью, и лоск на нем тот же, и изощренность
ничуть не потускнела, но распад уже начался, и воли не хватает, чтоб довести
дело до конца. Вновь целую губернию ставит он в тупик по поводу того, кто
он, и честные люди принимают его за "приятнейшего человека", вновь все нити
интриги устремляются к нему, и он их ловко запутывает, но не может завязать
в последний крепкий узел: то борьба в душе мешает, колебания, сомнения и
отвлечения.
Гоголь говорил, что появление второго тома "Мертвых душ", может быть,
подготовит русского читателя к чтению "Одиссеи". Он имел в виду размах поэмы
Гомера, ее эпическую глубину, к которой сам устремлялся в своем сочинении.
Он и Чичикова хотел дотянуть до Одиссея, сделав из него истинного героя,
может быть, даже "богатыря", как