называет Чичикова Муразов. Он имеет в виду
данные Чичикову от природы задатки, те же терпение и волю, которые при
направлении в благую сторону способны творить чудеса.
Добрый Муразов не может исправить его своими речами: через минуту после
умиленного слушания этих речей и разрывания на себе фрака наваринского дыма
с пламенем герой Гоголя готов вновь броситься в объятия порока и вручить
свою судьбу шайке Самосвистова и мага-юрисконсульта. Но в сцене с Муразовым
Чичиков искренне пытается что-то вспомнить, что-то выдрать из своей
затвердевшей памяти, что-то такое, что было все-таки в нем и, наверное,
есть, если присутствие его он чувствует в себе.
То именно совесть и способность отличать добро от недобра. Сцена эта
как бы подготовлена другим эпизодом в одной из предшествующих глав, где
задумываются вдруг Чичиков, Бетрищев и Улинька об анекдоте про "черниньких"
и "белиньких", который только что рассказал им Чичиков и который по-разному
отозвался в душах участников разговора. В том анекдоте плуты чиновники в
ответ на немой вопрос управителя-немца, которого они чуть не сгноили в
тюрьме, а выпустивши, обобрали (хотя он ни в чем не был виноват), в ответ на
вопрос, зачем же они это сделали, говорят: "Ты все бы хотел видеть нас
прибранными, да выбритыми, да во фраках. Нет, ты полюби нас чернинькими, а
белинькими нас всякий полюбит". (Выделено Гоголем.)
"Одному была смешна неповоротливая ненаходчивость немца, -- пишет далее
Гоголь, -- другому смешно было оттого, что смешно изворотились плуты;
третьему было грустно, что безнаказанно совершился несправедливый поступок.
Не было только четвертого, который бы задумался именно над этими словами,
произведшими смех в одном и грусть в другом. Что значит, однако же, что и в
паденьи своем гибнущий грязный человек требует любви к себе? Животный ли
инстинкт это? или слабый крик души, заглушенной тяжелым гнетом подлых
страстей, еще пробивающейся сквозь деревенеющую кору мерзостей, еще
вопиющей: "Брат, спаси!" Не было четвертого, которому бы тяжелей всего была
погибающая душа его брата".
Был четвертый. И этим четвертым, видящим всю сцену и передавшим ее во
всем ее внутреннем противоречии нам, был автор. Он это увидел, и он отвлек
от анекдота и вознес на невидимую высоту, с расстояния которой мы увидели
весь ужас этой истории. "Брат, спаси!" -- это возглас души Чичикова в финале
второго тома, когда через "деревенеющую кору мерзостей" пробивается его
исповедь.
"Нет, поздно, поздно", застонал он голосом, от которого у Муразова чуть
не разорвалось сердце. "Начинаю чувствовать, слышу, что не так, не так иду,
и что далеко отступился от прямого пути, но уже не могу. Нет, не так
воспитан. Отец мне твердил нравоученья, бил, заставлял переписывать с
нравственных правил, а сам крал передо мною у соседей лес и меня еще
заставлял помогать ему. Завязал при мне неправую тяжбу; развратил сиротку (в
первом томе этих подробностей детства Чичикова не было. -- И. 3.), которой
он был опекуном. Пример сильней правил. Вижу, чувствую, Афанасий Васильевич,
что жизнь веду не такую, но нет большого отвращенья от порока: огрубела
натура, нет любви к добру, этой прекрасной наклонности к делам богоугодным,
обращающейся в натуру, в привычку. Нет такой охоты подвизаться для добра,
какова есть для полученья имущества. Говорю правду -- что ж делать".
"Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, -- объясняет состояние
своего героя Гоголь, -- ему необъяснимые, пришли к нему. Как будто хотело в
нем что-то пробудиться, что-то... подавленное из детства суровым, мертвым
поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища,
бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и
как будто то, что было подавлено суровым взглядом судьбы, взглянувшей на
него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой окно, хотело
вырваться на волю".
И вновь стоит напомнить читателю, что это лишь черновик, лишь смутное
подобие того, чем хотел наполнить эту сцену Гоголь. Но и черновик дает
представление о том, как должно было разрушаться во втором томе ("строенье"
Чичикова.
Идея порока, передающегося, входящего в душу через дурной пример, через
впечатления детства, начала жизни, порока, в котором и не повинен, быть
может, обладатель его, проносится в этом отрывке. Вновь появляется здесь
автор, который все это видит и слышит с высоты, но не с безразличной горней
высоты, где одно созерцание и ослепительный холод, а с высоты, одушевленной
состраданием и скорбью к падшему. Грешный человек еще более достоин любви,
потому что он пал, потому что лишь любовью его и можно поднять, потому что,
чувствуя в себе способность на ответную любовь, он и может подняться.
Анекдот о "черниньких" и "белиньких" занимает особое место в поэме. Он
-- взрыв чувства Гоголя и взрыв идеи второго тома, которая под смешки и
хохот слушающего этот анекдот Бетрищева и рассказывающего его Чичикова как
бы пародийно оборачивается на самое себя, переиначивая истину Евангелия:
полюби ближнего, как самого себя. "Полюбите нас чернинькими, а белинькими
нас всякий полюбит..." -- этот рефрен анекдота звучит как напоминание о том,
что "белиньких" любить легче, любовь к ним ничего не стоит, это чистая,
стерильная (и почти мертвая) любовь; но любовь к "черниньким" -- любовь
живая. Полюбить "черниньких" -- возвысить, помочь, такая любовь есть подвиг.
Такова философия второго тома, где карающий бич смеха Гоголя хлещет,
кажется, с прежней силой. Уже не генералы на картинках и табакерках
осмеиваются здесь, а генерал во плоти Бетрищев, который с первых минут клюет
на Чичикова, на его лесть и заискиванья и чванится и рисуется перед ним,
тыча тому в лицо бесцеремонным "ты". До его толстокожего сердца не доходит
анекдот о "черниньких" и "белиньких", он с ходу верит басне Чичикова о
дядюшке, который будто бы не хочет отказывать в его пользу наследство, пока
Чичиков не раздобудет нужных трехсот душ. И этот же Бетрищев, воевавший
когда-то с Наполеоном и отличавшийся в сражениях, а значит, и терявший в них
своих боевых товарищей и солдат, готов продать Чичикову хоть "все кладбище"
-- так говорит он о своих умерших крестьянах -- и смеется этой забавной
шутке: "Ха-ха-ха!"
Чичиков в тон ему подобострастно подхихикивает: "Хе-хе-хе..."
Но и этот Скалозуб (впрочем, не без добрых чувств, как замечает Гоголь)
меняется и теплеет под влиянием любви Улиньки и Тентетникова и горячей речи
будущего зятя, которая не уцелела в бумагах Гоголя, но воссоздана в
воспоминаниях Л. И. Арнольди, о роли единства русской нации в 1812 году. Он
как бы оживает перед лицом своего собственного прошлого, своей прекрасной
молодости, которая прошла на полях сражений.
В третьем томе, по рассказам Гоголя, то же самое должно было произойти
с Плюшкиным, и он почти что из подвала своей погибшей души, из какого-то
затаенного подполья ее должен был воззвать к читателю и к самому себе о
погибшей жизни и потухающей совести. Он должен был произнести страстный
монолог о старухе смерти, которая все забирает у человека и ничего не отдает
обратно, в виду которой все мы равны и видна насквозь душа человека.
То, кажется, должны были быть одни только речи, но кто знает, как и в
каких обстоятельствах они вырвались бы из уст героев. Речь Чичикова, хоть и
обрывчатая, непрописанная и недописанная, потрясает нас правдивостью, и
прежде всего правдой о невозможности героя так, вдруг, стать не тем, кем был
еще только что, что накапливалось и сплавлялось в нем годы и годы. "Вся
природа его потряслась и размягчилась, -- писал Гоголь. -- Расплавляется и
платина, твердейший из металлов, всех долее противящийся огню..." Что же
говорить о душе человеческой?
Отчего же не расплавиться и Хлобуеву, который в конце второго тома
отправляется в коляске собирать деньги на строящуюся церковь? Честно
признается он Муразову, предлагающему ему службу, что не способен служить,
что отвык, обленился, что годы не те и сил нет, но на богоугодное дело еще
может решиться, и путь тот Хлобуеву указан не Муразовым, а неким схимником,
который слабым намеком возникает в сохранившейся заключительной главе поэмы.
Может быть, это тот самый святой схимник, который появлялся у Гоголя еще в
"Страшной мести", может быть, это тот прекрасный священник, которого он
рисовал в "Выбранных местах из переписки с друзьями", но в этом намеке
заключено предвестие грядущего образа -- одного из центральных образов
второго тома, как свидетельствуют те, кто слышал все его готовые 11 глав.
3
По мере того как развертываем мы листы этого сочинения (и существующие
и несуществующие, оставшиеся лишь в памяти тех, кто слышал их), перед нами
предстает действительно необозримая картина современной России, которую на
этот раз Гоголь и в самом деле обнимал со всех сторон. Как предвестники всей
последующей русской литературы встают с этих страниц и грядущий Обломов
(Тентетников), и Штольц (Костанжогло), и старец Зосима (схимник), и Улинька,
давшая начало женщинам Тургенева и Толстого, и кающийся грешник (который
станет центральной фигурой романов Достоевского), и прекрасный идеальный и
беззащитный русский Дон-Кихот, чье единственное оружие слово, тот же
Тентетников (которому Гоголь отдал много своего), и князь.
И некое фантастическое порождение российской "бестолковщины" и путаницы
-- страшный подпольный маг-юрисконсульт, которого сам Чичиков считает в
делах плутовства Наполеоном, гением, колдуном. Это одно из самых
прозренческих созданий Гоголя -- венец его беспощадного видения русских язв
и российского неустройства, идеал безобразия, действительно, маг и
волшебник.
Если и искать в сочинениях Гоголя антихриста, дьявола, черта как
реальное воплощение идеи зла, то это как раз юрисконсульт из второго тома.
Он все знает о России и русском характере, он не законы усвоил, а именно
законность беззакония, обхода законов и попирания их.
Он возрос на всеобщей беспорядочности, безответственности, страхе и
обмане. И -- на знании темных сторон природы человека. Называют Хлестакова
чертом, Чичикова чертом (Д. Мережковский). Но если и изобразил Гоголь
когда-либо черта в живом виде и в гибельной его сущности, то это
маг-юрисконсульт, который еще пострашней, чем сошедший с портрета старик
ростовщик ("Портрет"). Кажется, какая-то невидимая отрицательная сила
сохраняет его от наказания при всех его бесчинствах.
И она-то -- в последний раз в поэме -- испытывает свою притягательность
на Чичикове.
"Этот юрисконсульт, -- пишет Гоголь, -- был опытности необыкновенной.
Уже пятнадцать лет, как он находился под судом, и так умел распорядиться,
что никаким образом нельзя было отрешить от должности. Все знали, что за
подвиги его шесть раз следовало послать на поселенье. Кругом и со всех
сторон был оп в подозрениях, но никаких нельзя было взвести явных и
доказанных улик. Тут было действительно что-то таинственное, и его бы можно
было смело признать колдуном..."
Опытный в искусстве лжи и лицемерья Чичиков сталкивается в лице
юрисконсульта с еще большей опытностью, с очевидной гениальностью зла, смысл
которой заключается в беспощаднейшем знании всех слабых сторон добра и
природы человека. Не беспокойтесь, говорит он Чичикову, мы их всех запутаем.
"Поверьте мне, это малодушие", -- отвечал очень покойно и добродушно
философ-юрист. "Старайтесь только, чтобы производство дета было все основано
на бумагах, чтобы на словах ничего не было. И как только увидите, что дело
идет к развязке и удобно к решению, старайтесь не то, чтобы оправдывать и
защищать себя, -- нет, просто спутать новыми вводными..."
"То есть, чтобы..." -- заикается Чичиков.
"Спутать, спутать -- и ничего больше", -- отвечая философ: "ввести в
это дело посторонние, другие обстоятельства, которые запутали бы сюда и
других, сделать сложным, и ничего больше. И там пусть после наряженный из
Петербурга чиновник разбирает. Пусть разбирает, пусть его разбирает". В этом
трехкратном повторении "пусть разбирает" так и видится бесконечность этого
безнадежного (в глазах философа) разбирательства, в котором уже не поможет
никакой приезжий петербургский чиновник, то есть тот настоящий ревизор,
который прибывает в конце гоголевского "Ревизора". Иллюзия, что этот
приезжий петербургский чиновник может все разобрать и поставить на свои
места, распутать паутину, сплетенную юрисконсультом-философом, а вернее, под
его руководством самими чиновниками губернии, здесь встает во весь свой
рост. То именно Иллюзия, гигантский Призрак, на который нечего надеяться, от
которого нечего ждать.
"Да, хорошо, если подберешь такие обстоятельства, которые способны
пустить в глаза мглу", -- сказал Чичиков, смотря... с удовольствием в глаза
философа, как ученик, который понял заманчивое место, объясняемое учителем.
"Подберутся обстоятельства, подберутся. Поверьте, от частого упражнения
и голова сделается находчивою... Первое дело спутать. Так можно спутать, так
все перепутать, что никто ничего не поймет. Я почему спокоен? Потому что
знаю: пусть только дела мои пойдут похуже, да я всех впутаю в свое, и
губернатора, и виц-губернатора, и полицеймейстера, и казначея, -- всех
запутаю. Я знаю все их обстоятельства: и кто на кого сердится, и кто на кого
дуется, и кто кого хочет упечь. Там, пожалуй, пусть их выпутываются. Да
покуда они выпутаются, другие успеют нажиться. Ведь только в мутной воде и
ловятся раки. Все только ждут, чтобы запутать..." Здесь юрист-философ
посмотрел Чичикову в глаза опять с тем наслаждением, с каким учитель
объясняет ученику еще заманчивейшее место из русской грамматики.
Нет, никакой Чичиков не черт, он чертенок по сравнению с этим Чертом,
поистине Сатаной, который и всем обликом своим напоминает получеловека,
полуколдуна, и вид его комнаты -- запущенной и вместе с тем наполненной
дорогими вещами, и сам замасленный халат, в который он одет, -- все
разительно не совпадает с его всесилием, с его могущественной властью,
которую он вскрывает на глазах у Чичикова, как какой-нибудь часовой
механизм. "Нет, этот человек, точно, мудрец", -- подумал про себя
Чичиков..." С таким же успехом он мог сказать: "Нет, точно, он дьявол". Ибо
все концы путаницы сходятся к нему. Стоит ему дернуть за ниточку, как
начинают плясать под его дудку тысячи не подозревающих о его существовании
душ, и открывается во всем своем зловещем великолепии гоголевский маскарад,
который уже напоминает предсмертную пляску на краю пропасти, пир во время
чумы, и высится над всем этим черное око черного мага, беззвучно хохочущего
и наслаждающегося своей работой.
"А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах.
Работали перья писцов и, понюхивая табак, трудились казусные головы,
любуясь, как художники, крючковатой строкой. Юрисконсульт, как скрытый маг,
незримо ворочал всем механизмом. Всех опутал решительно, прежде, чем кто
успел осмотреться. Путаница увеличилась. Самосвистов превзошел самого себя
отважностью и дерзостью неслыханною. Узнавши, где караулилась схваченная
женщина (рукой которой было подписано поддельное завещание старухи. -- И.
3.), он явился прямо и вошел таким молодцом и начальником, что часовой
сделал ему честь и вытянулся в струнку. "Давно ты здесь стоишь?" -- "С утра,
ваше благородие!" -- "Долго до смены?" -- "Три часа, ваше благородие!" --
"Ты мне будешь нужен. Я скажу офицеру, чтобы на место тебя отрядил другого".
-- "Слушаю, ваше благородием. И, уехав домой, чтобы не замешивать никого и
все концы в воду, сам нарядился жандармом, оказался в усах и бакенбардах,
сам черт бы не узнал. Явился в доме, где был Чичиков, и схватил первую бабу,
какая попалась, и сдал ее двум чиновным молодцам, докам тоже, а сам прямо
явился в усах и с ружьем, как следует, к часовым: "Ступай... меня прислал
командир выстоять, наместо тебя, смену". Обменился и стал сам с ружьем.
Только этого было и нужно. В это время наместо прежней бабы очутилась
другая, ничего не знавшая и не понимавшая. Прежнюю запрятали куды-то так,
что и потом не узнали, куда она делась. В то время когда Самосвистов
подвизался в лице воина, юрисконсульт произвел чудеса на гражданском
поприще: губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос;
жандармскому чиновнику дал знать, что секретно проживающий чиновник пишет на
него доносы; секретно проживавшего чиновника уверил, что есть еще
секретнейший чиновник, который на него доносит, и всех привел в такое
положение, что к нему должны были все обратиться за советами. (Вот верх
искусства дурачить всех! -- И. 3.) Произошла такая бестолковщина: донос сел
верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не
видывало и даже такие, которых и не было. Все пошло в работу и в дело: и кто
незаконнорожденный сын, и какого рода и званья, и у кого любовница, и чья
жена за кем волочится. Скандалы, соблазны и все так замешалось и сплелось
вместе с историей Чичикова, с мертвыми душами, что никоим образом нельзя
было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались
равного достоинства. Когда стали, наконец, поступать бумаги к
генерал-губернатору, бедный князь ничего не мог понять. Весьма умный и
расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошел
с ума".
Представление, затеянное вокруг дела Чичикова, перекидывается из города
в губернию и перерастает в грандиозный спектакль. "В одной части губернии
оказался голод, -- пишет Гоголь. -- Чиновники, посланные раздать хлеб,
как-то не так распорядились, как следовало. В другой части губернии
расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился
антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие-то мертвые души.
Каялись и грешили, и, под видом изловить антихриста, укокошили
не-антихристов. В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и
капитан-исправников. Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что
наступает такое время, что мужики должны быть помещики и нарядиться во
фраки, а помещики нарядиться в армяки и будут мужики, и целая волость, не
размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и
капитан-исправников, отказалась платить всякую подать".
Мужики, переодетые во фраки, и помещики, переодетые в армяки, -- это
уже гомерическая гоголевская насмешка над бредовой идеей полковника
Кошкарева, который решил, что если мужик наденет немецкие штаны и станет
говорить по-французски, то в России сразу наступит "золотой век".
Если и есть у черта какая-либо облюбованная им в человеческой жизни
сфера, так это "настоящая минута", ибо над вечностью он не властен. Он
властен лишь над тем в душе человека, что привязано к этой минуте, цепляется
за нее, за ее видимые преимущества, за ее материальность. Гоголевский князь
одинок, и он безумен, ибо только за сумасшедшего могут его принять
чиновники, которых он, вместо того чтобы покарать данною ему властью,
созывает к себе и пытается словом пронять, словом образумить, словом вызвать
в них "внутреннего человека".
Но именно он -- а вместе с ним и Гоголь -- берет верх в поэме над
магом-юрисконсультом. Идеальное берет верх над материальным. Чичиков
отрывается от черта, порывает с ним. Не черт побеждает человека в "Мертвых
душах" (как писал Мережковский), а человек черта.
"Но я теперь должен, как в решительную и священную минуту, когда
приходится спасать свое отечество, -- говорит князь, -- ...я должен сделать
клич... Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля
наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих... И
никакой правитель, хотя бы он был мудрее всех законодателей и правителей, не
в силах поправить зла... покуда не почувствовал из нас всяк, что он так же,
как в эпоху восстанья народа вооружался против врагов, так должен восстать
против неправды".
Судя по воспоминаниям Л. И. Арнольди, почти такую же речь произносил на
обеде у Бетрищева Тентетников. Надоумил его на ту речь, как ни странно,
Чичиков, как надоумил он его и о главной идее его "пространного сочинения о
России", которое до приезда Чичикова больше было в голове Тентетникова, чем
на бумаге. Желая подольститься к Бетрищеву, Чичиков сказал, что сосед его
(Тентетников) пишет историю о генералах. О каких го-нералах? -- спросил
Бетрищев. "О генералах 12 года. Ваше Превосходительство!", не моргнув
глазом, выпалил Чичиков. Позже, передавая этот разговор Тентетникову и
умоляя спасти его от гнева Бетрищева, если тот узнает, что он соврал, он как
бы подталкивает Тентетникова к мысли, которая, быть может, давно носилась у
него в голове.
Вдохновленный этим Тентетников рассказывает на обеде у генерала о плане
своего сочинения, точнее, о центральной идее его, которая основывается на
примере 1812 года. То идея Гоголя, и не надо долго искать, где именно она
высказана, достаточно сличить речь Тентетникова (как ее передает Арнольди) и
цитаты из "Выбранных мест". Тентетников говорит, что не отдельными
сражениями и не подвигами отдельных личностей замечателен 12-й год, а тем,
что "весь народ встал как один человек", что "все сословия объединились в
одном чувство любви к отечеству" и "каждый жертвовал всем для общего
дела...". Отдав Тентетникову главную спасительную идею своей книги, Гоголь
отдал ему и свою профессию: Тентетников у него не чиновник (хотя он служил),
не помещик (хотя пытался сделаться им), он писатель.
Может, поэтому он в мыслях своих так близко стоит к правителю, то есть
князю, который у Гоголя хоть и занимает официальную должность
генерал-губернатора, но рассуждает за всю Россию. Он говорит в своей
прощальной речи, что гибнет не одна губерния или несколько губерний, а вся
земля наша, и его поездка в Петербург, на доклад к государю выглядит
символически. Можно представить себе, что ждет его в Петербурге, если он
явится туда с таким докладом и такими мыслями!
В чертах князя, в его попытке первым покаяться видны черты автора.
Прежде чем обличить чиновников, прежде чем произнести свои слова о спасении
Руси, он говорит: "Я, может быть, больше всех виноват..." "Теперь тот самый,
-- возглашает князь после перечисления тех кар, которые мог бы обрушить на
своих подчиненных, -- у которого в руках участь многих и которого никакие
просьбы не в силах были умолить, тот самый бросается теперь к ногам вашим,
вас всех просит".
Этот метафорический жест -- жест самого Гоголя в "Выбранных местах".
Так разветвляется Гоголь в своих героях, так отдает он им себя. Он
пишет все о том же Чичикове, о его плутнях с "мертвыми душами", он
выставляет Россию со всех сторон, но он выставляет и себя -- то и история
независимых от него героев, и история его жизни, его дороги. На этой дороге
он тоже собирает и строит себя, как строят себя здесь Чичиков, Хлобуев,
Тентетников и князь. Он готов подставить под удары реальности самые свои
идеальные стороны, самые нежнейшие струны, как он любил говорить, испытать
их действительностью, но выйти из этой переделки освеженным.
"Свежести! свежести!" -- вот чего ему хочется в эти годы. Свежести
чувств, свежести здоровья, свежести кисти. И "свежие минуты" даются ему.
Есть люди, которые склонны отрицать это. Которые утверждают, что второй
том "Мертвых душ", как, впрочем, и первый, писал уже не тот Гоголь, не
Гоголь "Ревизора", не живой, а мертвый Гоголь, Гоголь выдохшийся, утративший
способность смеяться. Это ложь о Гоголе и его поэме.
Оглядывая сейчас то, что осталось от второго тома, строя мысленно
мостки и переходы между сохранившимися частями, восстанавливая по обрывкам,
намекам, воспоминаниям, оборванным фразам самого Гоголя целое, мы видим,
какой колосс воздвигался под его пером.
И смех его не увял, а глаз не потерял остроты зрения, я способность
"караулить над собой" в том же смехе не пропала.
Всякое лицо -- новое лицо и новая мысль; даже старые лица -- Чичиков и
его слуги -- во втором томе новые, и разговоры они ведут иные (кстати,
подолгу разговаривая меж собой), и направление их умов изменилось. И
вырастают рядом с ними генерал Бетрищев, безумный полковник Кошкарев со
своими учреждениями, вывесками на избах ("депо земледельческих орудий",
"комиссия построения", "комиссия прошений" и т. д.), бумажным ведением дел и
всеобщим запустением в хозяйстве, которое при всей своей европейской
экипировке в тысячу раз безобразнее плюшкинского; обжирающийся до
умопомрачения Петр Петрович Петух, набивающий свои кулебяки и свиные сычуги
начинкой в долг, ибо имения его все заложены в ломбард (а на вырученные
деньги он, как пишет Гоголь, закупил провизии на десять лет вперед), Петух,
никогда не скучающий (как его гость Платонов), потому что скучать некогда:
он или ест, или переваривает свои лукулловы обеды; наконец, томящийся от
тоски Платонов, этот сильно подвыцветший Онегин, который навсегда, кажется,
удалился из столиц, так как ему там нет места; Тентетников -- опора и
молодость России, облекшаяся в халат и губящая свои дни сидением у окна и
наблюдением за ссорами приказчика и ключницы, Тентетников, который, казалось
бы, по летам, по уму, по доброму сердцу должен стоять у истока всяких
государственных начинаний и деятельности и лишь случайно пробужденный ото
сна Чичиковым (не заверни к нему Павел Иванович, так и спал бы) ;
Самосвистов -- этот рубака без рубки, герой сражений без сражения, ибо
сражаться ему негде, негде проявить свою храбрость и силу мышц, который
должен тратиться на проделки вышеописанные; Хлобуев, который также от нечего
делать пьет шампанское и дает роскошные обеды в городе, в то время как
мужики его совсем разбрелись, избы покосились и покрылись мхом, в доме нет
ни крошки хлеба, а сапоги у самого Хлобуева залатаны (хотя жена у него
говорит по-французски и одета по последней моде) ; страшная картина
запустения и одичания русского, русской исполинской скуки и поистине
исполинский затянутый ряской пруд, некое стоячее море, на котором хочет
посеять движение и ветер Гоголь. Это не обличения желчных речей Костанжогло
-- туг Гоголь выступает как поэт, сила живописания которого не померкла, а в
своем беспощадном трезвом видении стала эпической. Страшным, грозным эпосом
веет от этих описаний и лиц -- чего стоит один полковник Кошкарев или
ворота, сорванные с петель и лежащие на одной из изб в деревне Хлобуева!
Русский приживал и русский богач, русский плут и русский святой,
русская прекрасная женщина (Улинька) и русский идеалист (Тентетников),
русский военный и русский чиновник, русский Христос (князь) и русский
антихрист (маг-юрисконсульт) -- таков охват полотна, которое развертывает
Гоголь в живописных частях своей поэмы. Я уж не говорю о русском хозяине
(Костанжогло) и русском писателе, который изображен в Тентетникове. А
Петрушка и Селифан, а эти торгующие торговцы и хозяева из мужиков, которые
мельком возникают в главе о Костанжогло, а некий "купец-чародей", который
развертывает перед Чичиковым штуки материи, в том числе цвета наваринского
дыма с пламенем?
Послушайте, как он говорит, и вы увидите совсем не того купца, который
когда-то был изображен Гоголем в "Отрывке" или "Женитьбе", -- это уже новый
купец, купец России середины XIX века. "Ведь купец есть негоциант... --
говорит он. -- Тут с этим соединено и буджет, и реакцыя, а иначе выйдет
паувпуризм". Двух-трех движений этого "чародея" хватает Гоголю и двух-трех
его фраз, чтоб описать его с ног до головы, как хватает и одного упоминания
о некоем Вороном-Дрянном, основавшем в Тьфуславльской губернии нечто вроде
шайки или тайного общества, в которое, кстати, был завлечен и Тентетников (в
других редакциях носящий фамилию Дерпенников).
В первой главе есть место, когда Тентетников, по обычаю сидящий у окна,
замечает подъезжающий экипаж Чичикова и в страхе отшатывается в глубь
комнаты. Он принимает Чичикова за "жандарма", который приехал взять его. Так
возникает в поэме тема "тайных обществ" и всяческих заговоров и смущений, к
которым недвусмысленно иронически относится Гоголь. Чичиков, принятый за
"жандарма" (сам, можно сказать, бегающий от жандармов), -- это так же смешно
и двусмысленно, как маг-юрист, то есть представитель правосудия, как смешон
Чичиков в персидском халате, принимающий контрабандистов (и тут
переодеванье, маскарад: Чичиков то ли шах, то ли еще какой-то восточный
правитель, одним словом, ряженый), как смешно то описание одного
"филантропического общества", в члены коего Тентетников попал еще в
Петербурге.
То филантропическое (и, разумеется, тайное) общество было составлено из
каких-то философов из гусар, пишет Гоголь, из недоучившегося студента да
промотавшегося игрока. Возглавлял его некий плут, масон и карточный игрок,
впрочем, красноречивейший человек. Он-то u присвоил те суммы, которые с
невиданным рвением и готовностью к самопожертвованию собирали бедные члены
общества. Куда те деньги пошли, было известно одному "верховному
распорядителю". Сами же члены общества, добрые люди, но принадлежавшие к
классу огорченных людей, к концу пребывания в этой организации сделались
горькими пьяницами от частых тостов во имя науки, просвещения и прогресса.
Общество, добавляет Гоголь, имело необыкновенно обширную цель -- доставить
счастье всему человечеству. Мы не знаем, когда это писалось -- до 1847 или
1849 года или после, но в теме "тайного общества" есть прямой отклик Гоголя
на действительные события в России.
В годы работы Гоголя над окончанием второго тома вопрос о тайных
обществах, притихший было со времен 14 декабря 1825 года, вновь всплыл на
поверхность. За кирилло-мефодиевцами последовали петрашевцы. Их арестовали в
апреле 1849 года, а 18 мая А. О. Смирнова писала Гоголю, что "над ними
производится суд". Возглавлял это общество титулярный советник М. В.
Буташевич-Петрашевский, но, что более всего поразило Гоголя, состоял в нем и
писатель, автор романа "Бедные люди" Федор Достоевский.
Достоевского прочили не только в ученики Гоголя (их было много, этих
"учеников"), но и в наследники. И не без основания. Его роман Гоголь
прочитал, или "перелистнул", как осторожно признался он в одном письме. Но и
этого перелистывания было достаточно, чтобы понять, что слухи о том, что на
Руси явился новый Гоголь, не лишены резона.
И вот в декабре 1849 года суд вынес приговор: "...отставного
инженер-поручика Достоевского за недонесение о распространении преступного о
религии и правительстве письма литератора Белинского... подвергнуть смертной
казни расстрелянием".
К счастью, казнь заменили каторгой.
После европейских событий 1848 года начались гонения на славянофилов.
Министр внутренних дел составил циркуляр о бородах, который был разослан
всем губернским предводителям дворянства. В нем говорилось: "Государю не
угодно, чтоб русские дворяне носили бороды: ибо с некоторого времени из всех
губерний получаются известия, что число бород очень умножилось. На западе
борода -- знак, вывеска известного образа мыслей; у нас этого нет, но
Государь считает, что борода будет мешать дворянину служить по выборам".
В мае 1849 года А. С. Хомяков писал одному из своих корреспондентов:
"Мы все уже ходим бритые".
Вскоре в крепость был отправлен Юрий Самарин. Он напечатал в газете
отчет о своей поездке по остзейским губерниям. В отчете были некоторые
самостоятельные мысли о состоянии государственного механизма. Самарина
вызвал для беседы царь. "Знаешь ли ты, что могло произвести твое сочинение?"
-- спросил он. "Нет, ваше величество". -- "Новое четырнадцатое декабря", --
сказал Николай.
Четырнадцатое декабря мерещилось ему всюду: в университетах, где
чересчур увлеклись преподаванием философии (последовало указание:
сократить), и в переводах с иностранного (профессор Московского университета
О. М. Бодянский, земляк и знакомый Гоголя, за напечатание в редактируемом им
журнале сочинения историка Флетчера "О государстве русском" был отстранен от
должности), и, наконец, в частной переписке. Вскрывши переписку Ивана
Аксакова, Третье отделение решило, что и его пора взять под арест. Младшего
сына Сергея Тимофеевича (и его хорошо знал Гоголь) заподозрили в намерении
установить отношения с панславистами на Западе. И. Аксакова заставили
письменно отвечать на вопросы царя. "По вежливому приглашению" Дубельта, как
пишет П. В. Анненков, он должен был изложить свои взгляды на современное
положение России. Записка была составлена. Николай прочел ее и сказал шефу
жандармов графу А. Ф. Орлову: "Прочти и вразуми". "Вразумленный" И. Аксаков
отправился служить в Ярославль (то была ссылка), еще ранее выехал в Симбирск
Ю. Самарин.
Это было поколение русской интеллигенции, воспитанной уже Гоголем. С Ю.
Самариным Гоголь переписывался, с него и с таких, как он, писал он отчасти
своего Тентетникова. Мог ли он не волноваться их волнениями? Мог ли не
предостеречь от того, что казалось ему кривыми дорогами, уводящими с прямого
пути?
4
Всюду -- в политическую, семейную, хозяйственную, религиозную жизнь
России -- пытается внести он своим вторым томом спокойствие. Сознавая
временами невыполнимость этой задачи, он все же работает над ней, все более
расширяя круг тем и проблем, охватывая то, что ранее не хотел захватывать,
добираясь до корней и верхушек и стараясь отгадать загадку русского
феномена, а может быть, и феномена всемирного.
Один из современников Гоголя, слушавший главы второго тома "Мертвых
душ" в исполнении автора, писал, что Гоголь в нем должен дать отгадку 1847
годам христианства. Так иногда воспринимал свой труд и Гоголь. Охватить всю
Русь в поэме ему казалось уже мало, ставя перед своими героями проблемы
русские, он не отделял их от задач, стоящих перед человеком вообще, --
Россия в будущем должна была влиять на судьбы мира, он заботился и об этих
судьбах.
В его бумагах, набросках, черновиках остались строки, поясняющие
внутренний сюжет "Мертвых душ", их сверхидею, которая кажется столь же
неохватимой, как и привлекаемый Гоголем материал.
"Идея города, -- записывает он. -- Возникшая до высшей степени
Пустота... Как созидаются соображения, как эти соображения восходят до верха
смешного... Как пустота и бессильная праздность жизни сменяются мутною,
ничего не говорящею смертью...
Проходит страшная мгла жизни, и еще глубокая сокрыта в том тайна. Не
ужасное ли это явление? Жизнь бунтующая, праздная -- не страшно ли великое
она явленье... жизнь... Весь город со всем вихрем сплетней -- преобразование
бездеятельности жизни всего человечества в массе...
Противуположное ему преобразование во II части, -- продолжает Гоголь,
-- занятой разорванным бездельем.
Как низвести все мира безделья во всех родах до сходства с городским
бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья
мира?"
Записи эти относятся к годам писания первого тома. Но уже и в ту пору
Гоголь видел в нем не один "жанр", как говорили тогда о бытовой живописи, не
одни копии нравов в его отечестве или увеличенные, гротесковые копии жизни,
но и некую всемирную карикатуру на жизнь, на великое безделье мира. Вихрь
пустоты, завивающийся на пустом месте и уносящий с собой человека, вихрь
жизни, не направленной ни на что, ни во что уходящей и ни на что не
оглядывающейся, оттого и разорванной, оторванной от содержания, сущности, от
духовного первопочатка ее, -- вот что вставало перед Гоголем, когда он
вглядывался в свою поэму.
И все же она оставалась чисто русским созданием.
Нет, не бессмысленную вавилонскую башню оп строил, не отвлеченное
здание непонятной архитектуры, которое хотел навязать русской земле, не
некую вненациональную и химерическую утопию в виде "прекрасного храма", а
совершенно русское строение и в русском духе.
Преобразование "русского безделья" в "безделье" мира, ужас самой жизни,
признающей лишь материальное и кружащейся в кругу материального (некая
завихривающаяся вокруг самой себя пустота), и показ разрыва внутри самого
безделья -- вот что хотел показать он во втором томе. В оставшихся глазах мы
видим эту вихрящуюся пустоту, проносящуюся как смерч на фоне ярмарки в
городе Тьфуславле и имеющую в центре своем страшного философа-МАГА, которому
противостоит другой маг -- сам Гоголь, который со своей высоты останавливает
ее действие.
Маг-автор побеждает мага-дьявола.
Таков фантастический сюжет второго тома. Он угадывается в оставшихся
главах стихийно, непреднамеренно, как уже сложившаяся в своих очертаниях,
хотя и непрописанная, схема его. Выросший на русской почве, том этот
поднимается "до преобразования всемирного", в аллегорических образах
представляя соперничающее ДОБРО и ЗЛО и их непрекращающийся ПОЕДИНОК.
Глава третья
СОЖЖЕНИЕ И СМЕРТЬ
Мне нет дела до того, кончу ли я свою картину или смерть меня застигнет
на самом труде; я должен до последней минуты своей работать... Если бы мол
картина погибла или сгорела пред моими глазами, я должен быть так же покоен,
как если бы она существовала, потому что я не зевал, я трудился.
Гоголь -- А. А. Иванову, декабрь 1847 года
l
Шло время, и работа медленно, но подвигалась. Снимались строительные
леса, и выглядывало уже все здание -- лишь, кажется, крыши над ним не
хватало и завершающего купола, венчающего все, а также отделки, на которую
затрачивалось, может быть, более всего работы. Стояние за конторкой,
прерванное событиями "романа", продолжалось. Каждое утро, выпив кофию и
совершив очередной моцион по Никитскому бульвару, Гоголь становился возле
нее и писал. В такие часы никто не имел разрешения входить в его комнаты,
разговаривать или производить шум вблизи его дверей. Большой дом Талызина,
похожий на корабль, в котором Гоголю, по существу, был отдан весь нижний
этаж, погружался в тишину.
Но именно эта тишина и раздражала.
Разве так писал он прежде? Разве требовались ему эти строгие меры, это
всеобщее оберегание его покоя, это ожидание и выжидание читателя, которого
он сам уже начинал побаиваться? Бывало, он просто садился в трактире или на
почтовой станции к первому попавшемуся столу или подоконнику и записывал --
записывал, то, что уже сложилось, спелось в его воображении, что уже почти
было готово и что он мог тут же сдавать в печать.
Сейчас каждая строка давалась с трудом. Если иногда и накатывало
вдохновение, то он спешил уловить его, не упустить: знал, что скоро оно не
вернется.
Гоголь сам признавался знакомым, что иные места переписывал по восьми
раз. Но иные -- и более. И хотя чувствовала рука, когда нужно остановиться,
и строго следил за нею неусыпный глаз, но, случалось, целые куски летели в
печь, и безвозвратно. Восстанавливать, воскрешать сожженное было все трудней
и трудней.
"Неужели для меня в сорок лет старость?" -- спрашивал он и не лукавил:
силы были на исходе.
Еще в 1845 году писал он Языкову: "Как бы то пи было, но болезни моей
ход естественный. Она есть истощение сил. Век мой не мог ни в каком случае
быть долгим. Отец мой был также сложенья слабого и умер рано, угаснувши
недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни"