мых восемь тысяч с оружием, хотя они и были
фейянами? Разве наши пики не из национального железа? Закон нам отец и мать,
и мы не хотим оскорблять его, но патриотизм - наша собственная душа. Мы
настроены мирно, добродетельные муниципальные советники, а впрочем, нам
время дорого. Остановиться мы не можем, идите и вы с нами. - Черные
панталоны нетерпеливо колышутся, колеса пушек громыхают, тысяченогая рать
движется дальше.
Как она достигла зала Манежа, подобно все растущей реке; как ее после
долгих прений впустили, как она прочитала свой адрес и прошла, танцуя, с
пением "Ca ira!" под предводительством длинного, зычноголосого Сантера и
такого же длинного и голосистого Сент-Юрюга; как она растеклась, уже не
растущей рекой, а замкнутым Каспийским морем, по всему пространству
Тюильрийского сада; как передние патриоты, теснимые задними к железным
перекладинам решеток, рисковали быть задавленными и вдобавок должны были
смотреть в страшные жерла пушек, ибо кругом стояли национальные батальоны;
как трехцветные муниципальные советники и патриоты суетились с входными
билетами и их величества сидели во внутренних апартаментах, окруженные
людьми в черном, - все это человеческая фантазия может себе представить, а
желающие могут прочесть в старых газетах и в "Хронике пятидесяти дней"
синдика Редерера67.
Наше майское дерево посажено если не на террасе фейянского монастыря,
куда нет доступа, то в саду капуцинов, т. е. настолько близко, насколько
оказалось возможным. Национальное собрание отложило свое заседание до
вечера: может быть, это разлившееся море, не находя доступа, вернется к
своим истокам и мирно исчезнет? Увы, нет еще; задние все еще напирают; они
не знают, какая давка впереди. Во всяком случае желательно было бы, если
возможно, сначала поговорить немножко с Его Величеством.
Тени становятся длиннее, солнце клонится к западу; четыре часа;
покажется ли Его Величество? Едва ли. В таком случае комендант Сантер,
мясник Лежандр, патриот Гюгенен с набатом в сердце и еще некоторые
авторитетные лица сами войдут к нему. Начинаются просьбы и увещания
утомленной, колеблющейся Национальной гвардии, которые становятся все громче
и громче, подкрепляемые грохотом двух пушек. Ворота нерешительно
открываются, бесконечные толпы санкюлотов устремляются вверх по лестницам,
стучат в деревянную караулку у личных апартаментов их величеств. Стук
постепенно превращается в грохот, в разрушение; деревянная караулка
разлетается в щепки. И вот наступает сцена, которую долго и не без причины
оплакивал мир, ибо более грустное зрелище, чем эти две стоящие лицом к лицу
несообразности, как бы осознавшие свою взаимную несообразность и глупо
смотрящие одна на другую, миру редко приходилось видеть.
Король Людовик при стуке в его дверь отворяет ее, стоит с открытой
грудью и спрашивает: "Что вам нужно?" Море санкюлотов испуганно пятится
назад, однако возвращается, теснимое задними рядами, с криками: "Veto!
Патриотическое министерство! Долой veto!" На что Людовик храбро отвечает,
что сейчас не время для этого и не таким способом можно предъявлять ему
подобные требования. Почтим всякую доблесть в человеке: Людовик не лишен
мужества; у него даже есть высший род его, называемый моральным мужеством,
хотя только пассивная половина его. Малочисленные дворцовые гренадеры
отступают вместе с ним в оконную нишу, и он стоит здесь с безупречной
пассивностью среди криков и толкотни. Какое зрелище! Ему дают красный колпак
Свободы, он спокойно надевает его и забывает на своей голове. Он жалуется на
жажду - полупьяный сброд протягивает ему бутылку, он пьет из нее. "Ваше
Величество, не бойтесь", - говорит один из его гренадеров. "Бояться? -
отвечает Людовик. - Пощупай-ка". И кладет его руку себе на сердце. Так стоит
Его Величество в красном шерстяном колпаке; черномазые санкюлоты толпятся
вокруг него бесцельно, с нечленораздельными звуками и криками: "Veto!
Патриотическое министерство!"
И это продолжается больше трех часов! Национальное собрание отложено,
трехцветные . советники почти бесполезны, мэр Петион заставляет себя ждать,
из властей нет никого. Королева с детьми и сестрой Елизаветой, в слезах и
страхе, но не за себя, сидят в одной из внутренних комнат,
забаррикадированных столами, с охраной гренадер. Люди в черном все
благоразумно исчезли. Слепое море санкюлотов, бушуя, разливается по
королевскому дворцу в течение целых трех часов.
Тем не менее всему на свете приходит конец. Является Верньо с
депутацией от Законодательного собрания, так как вечернее заседание
открылось. Приехал мэр Петион; он ораторствует, "поднятый на плечи двух
гренадер". В этом неудобном положении и во многих других, снаружи и внутри,
мэр Петион говорит долго; говорят и многие другие; наконец комендант Сантер
удаляется со своими санкюлотами через противоположный выход из дворца. Когда
они проходят по комнате, где среди столов и гренадер с видом оскорбленного
достоинства и грустной покорности сидит королева, одна из женщин предлагает
и ей также красный колпак. Королева держит его в руке, даже надевает на
голову маленькому наследному принцу. "Мадам, - говорит Сантер, - народ этот
любит вас больше, чем вы думаете"68. Около восьми часов вечера
члены королевской семьи, "обливаясь слезами", падают в объятия друг другу.
Несчастная семья! Кто не стал бы оплакивать ее, если бы не было целого мира,
также достойного быть оплаканным?
Итак, век рыцарства миновал, и настал век голода. Во всем нуждающийся
санкюлотизм смотрит в лицо своему королю - распорядителю, королю или
всемогущему человеку - и убеждается, что он ничего не может дать ему; две
стороны, после долгих веков столкнувшиеся лицом к лицу, ошеломленно смотрят
друг на друга: "Вот это - я"; "Но, ради самого Неба, разве это ты?" - и
отступают, не зная, что делать далее. Однако раз несообразности признали
себя несообразными, то что-нибудь из этого должно же выйти.
Судьбе известно, что именно. Таково было это всемирно знаменитое 20
июня, больше заслуживающее названия процессии черных брюк. На этом самое
время закончить наше описание первого французского двухлетнего парламента,
его деятельности и результатов ее.
* Книга VI. МАРСЕЛЬЕЗА *
Глава первая. НЕДЕЙСТВУЮЩАЯ ИСПОЛНИТЕЛЬНАЯ ВЛАСТЬ
Могло ли такое 20 июня каким-нибудь образом "привести в действие"
парализованную исполнительную власть? Совсем наоборот, везде высказывается
огромное сочувствие тяжко оскорбленному королю, оно выражается в адресах,
петициях - в "Петиции двадцати тысяч жителей Парижа" и ей подобных;
происходит решительное соединение вокруг трона.
Казалось, что король Людовик мог бы как-то использовать такое
настроение. Однако он не делает из него ничего, даже не пытается сделать;
взоры его обращены вдаль, преимущественно в Кобленц: симпатия и поддержка у
себя дома его не интересуют.
В сущности эта симпатия сама по себе немногого и стоит. Это симпатия
людей, все еще верящих, что конституция может наладиться. Поэтому старый
разлад и брожение, или симпатии фейянов к королю и якобинцев к Отечеству,
снова заставляют их действовать друг против друга внутри наряду со страхом
перед Кобенцлем и Брауншвейгом, действующими извне, - этот разлад и брожение
будут идти своим путем, пока не созреет и не наступит катастрофа. Ввиду того
что герцог Брауншвейгский готов выступить в поход, можно полагать, что
катастрофа уже недалека. За дело же вы, двадцать пять миллионов французов, и
вы, иностранные властители, угрожающие эмигранты, германские фельдфебели;
пусть каждый делает что может! А ты, читатель, на таком безопасном
расстоянии посмотришь, что они между собой из всего этого сделают.
Следует поэтому рассматривать это достойное сожаления 20 июня как
бесполезное дело: не катастрофа, а, вернее, катастаз, или высшая степень
напряженности. Разве черные брюки этого 20 июня не развеваются в воображении
истории, подобно меланхолическому флагу отчаяния, умоляя о помощи, которой
не может оказать ни один смертный? Умоляя о сострадании, отказать в котором
кому бы то ни было было бы жестокосердно! Пронесутся и другие такие флаги
через историческое воображение, или, так называемые события, мрачные или
яркие символические явления, и мы отметим их одно за другим, как бы
вскользь.
Первое явление, через неделю и один день, - это Лафайет у барьера
Собрания. Услышав о скандальном 20 июня, он немедленно покинул свою армию на
северной границе - неизвестно, в худшем или в лучшем порядке - и приехал
28-го числа в Париж, чтобы усмирить якобинцев: не письмами теперь, а устными
увещаниями и силой своего характера, став с ними лицом к лицу. Высокое
Собрание находит этот шаг сомнительным, оказывая ему, однако, честь
участвовать в заседании1. Других почестей или успехов на его
долю, к сожалению, почти не выпадает; все галереи ворчат, пламенный Инар
мрачен, язвительный Гюаде не скупится на сарказмы.
А снаружи по окончании заседания сьер Рессон, владелец патриотического
кафе в этом районе, слышит на улице шум и выходит со своими
завсегдатаями-патриотами посмотреть, что это значит: это проезжает экипаж
Лафайета с шумным эскортом синих гренадер, канониров, даже линейных
офицеров, гарцующих кругом него с криками "ура!". Они останавливаются
напротив двери Рессона, кивают в его сторону плюмажами, даже потрясают
кулаками и ревут: "A bas les jacobins!" (Долой якобинцев!), но, к счастью,
воздерживаются от нападения. Проехав, они сажают майское дерево перед дверью
генерала, сопровождая это сильным буйством. Обо всем этом сьер Рессон с
горечью рассказывает в тот же вечер в Якобинском клубе2. Но
Рессон и якобинцы могут только догадываться, что в то же самое время совет
из заядлых фейянов, неуничтоженный гвардейский штаб и все, кто имеют вес и
положение, тайно обсуждают у генерала вопрос: нельзя ли устранить якобинцев
силой?
На следующий день в Тюильрийском саду должен произойти смотр тех, кто
вызовется сделать такую попытку. Увы, говорит Тулонжон, вышло едва 100
человек. Смотр откладывается на день, чтобы осведомить о нем побольше людей.
Наутро, в субботу, выходит "каких-нибудь три десятка", которые расходятся,
пожимая плечами!3 Лафайет поспешно садится снова в коляску и
возвращается, получив паузу для размышлений о многом.
Парижская пыль еще не слетела с колес его экипажа, и летнее воскресенье
только что наступило, а депутация кордельеров вырывает его майское дерево, и
до заката солнца патриоты сжигают его изображение. В секциях и в
Национальном собрании все громче и громче высказываются сомнения о
законности такого непрошеного антиякобинского визита генерала; сомнение
растет и недель через шесть распространяется по всей Франции вместе с
бесконечными разговорами о захватывающих власть солдатах, об английском
Монке*, даже о Кромвеле; бедный Грандисон-Кромвель! Что толку? Сам король
Людовик отнесся холодно к предприятию Лафайета; блистательный герой двух
миров, взвесившись на весах, находит, что он стал паутинным колоссом после
того, как к нему присоединилось всего каких-нибудь три десятка.
* Джордж Монк (1608-1670) - генерал Кромвеля, затем перешедший на
сторону контрреволюции и способствовавший восстановлению монархии.
В таком же смысле и с таким же исходом действует наше управление
департаментов в Париже, которое берет на себя 6 июля отстранение мэра
Петиона и прокурора Манюэля от всех гражданских обязанностей в связи с их
поведением, полным, как утверждают, упущений и прегрешений в щекотливый день
20 июня. Добродетельный Петион, считая себя в некотором роде мучеником или
псевдомучеником, которому угрожает множество опасностей, разражается
подобающими героическими жалобами, на что патриотический Париж и
патриотическое Законодательное собрание отвечают также подобающим образом.
Король Людовик и мэр Петион имели уже свидание по делу о 20 июня - свидание
и разговор, отличавшийся взаимной откровенностью и кончившийся со стороны
короля Людовика словами: "Taisez-vous!" (Замолчите!)
Впрочем, отстранение мэра оказывается мерой несвоевременной. По
несчастной случайности оно совпало как раз с годовщиной знаменитого Baiser
de l'amourette, или чудесного примирительного поцелуя Далилы, о котором мы
уже говорили. Поцелуй Далилы не имел, как видим, должного результата. Его
Величеству пришлось чуть ли не в ту же ночь писать примиренному Собранию и
спрашивать совета! Примиренное Собрание не желает давать совета, не хочет
вмешиваться. Король утверждает отставку. Теперь, пожалуй, но не раньше,
Собрание захочет вмещаться, так как патриотический Париж все сильнее шумит.
Вследствие этого поцелуй Далилы - такова была судьба первого парламента -
превратился в битву филистимлян!*
* Народ, населявший в XII в. до н. э. юго-восточное побережье
Средиземного моря.. Вел беспрестанные войны с иудеями. От филистимлян
происходит название Палестины.
Ходят даже слухи, что не менее тридцати наших главных
сенаторов-патриотов будут заключены в тюрьму по приказу и обвинению мировых
судей из фейянов (Juges de Paix), которые здесь, в Париже, пожалуй, на это
способны. Только в последний день мая Juge de Paix Ларивьер по жалобе
Бертрана де Мольвиля на "австрийский комитет" имел смелость издать приказ об
аресте трех лидеров Горы - депутатов Базира, Шабо и Мерлена, трио
кордельеров; он вызвал их к себе и потребовал, чтобы они указали, где
находится означенный комитет, или подверглись последствиям этого оговора.
Трио же со своей стороны осмелилось бросить этот приказ в огонь и храбро
сослалось на парламентскую привилегию свободы слова. Так что за свое
усердие, не опирающееся на знание, бедный судья Ларивьер сидит теперь в
орлеанской тюрьме, дожидаясь приговора местного Haute Cour. Не напугает ли
его пример других опрометчивых судей и не останется ли поэтому слух о
тридцати арестах только слухом?
Но хотя Лафайет и оказался таким легковесным и майское дерево его
вырвали с корнем, однако официальный фейянизм нимало не колеблется и высоко
держит голову, сильный буквой закона. Все эти люди - фейяны и фейянские
власти, опирающиеся на свое высокое происхождение и тому подобное и имеющие
своим председателем герцога де Ларошфуко, - обстоятельство, которое окажется
для него опасным. Некогда яркая англомания этих красующихся собой
аристократов теперь потускнела. Герцог де Лианкур из Нормандии, где он
занимает пост наместника, вызывается не только принять Его Величество, если
он вздумает бежать туда, но и снабдить его огромным количеством денег. Sire,
это не бунт, а революция, и поистине не на розовой водице! Более достойных
дворян, чем эти двое, не было ни во Франции, ни в Европе, но времена такие
смутные, быстро-сменяющиеся, извращенные, что неизвестно, приведет ли к цели
и самая прямая дорога.
Другой фазис, который мы отмечаем в эти первые июльские дни,
заключается в том, что некие небольшие потоки союзных национальных
добровольцев направляются из различных пунктов в Париж, чтобы отпраздновать
там 14-го числа новый федеративный праздник, или праздник Пик. Так пожелало
Национальное собрание; так захотел народ. Таким путем мы, может быть, еще
будем иметь наш лагерь патриотов, несмотря на veto, потому что разве не
могут эти федераты, отпраздновав свой праздник Пик, двинуться на Суассон и
затем, обученные и зачисленные в полки, устремиться к границам или куда
заблагорассудится? Таким образом, одно veto было бы ловко обойдено!
Другое veto, касающееся священников, также обходится без особых
хитростей. Провинциальные собрания, как, например, в Кальвадосе, действуя на
свой страх, судят и изгоняют антинациональных священников. Или, что еще
хуже, озлобленный народ помимо провинциального собрания, как было в Бордо,
"вешает двух из них на фонаре" по дороге в суд4. Достойно жалости
словесное veto, когда оно не может стать действенным!
Правда, некий призрак военного министра или министра внутренних дел
данной минуты - призрак, которого мы не назовем, - пишет муниципалитетам и
командирам войск, чтобы они всеми возможными способами препятствовали
федерации и даже возвращали федератов силой оружия, но это послание только
сеет сомнение, неуверенность и смятение, сердит бедное Законодательное
собрание и дробит федератов на мелкие кучки. Но и этот и другие призраки,
будучи спрошены о том, что они предлагают сделать для спасения страны,
отвечают, что они не могут это сказать; что вообще они, с своей стороны,
сегодня утром в полном составе подали в отставку и теперь все почтительно
откланиваются и передают кормило правления. С этими словами они поспешно
выходят из зала (sortent brusquement de la Salle), галереи бурно аплодируют,
а бедное Законодательное собрание сидит "довольно долго в
молчании"!5 Таким образом, министры в крайних случаях сами
саботируют работу - одно из наиболее странных предзнаменований. Другого
полного кабинета министров не будет; одни обломки, да и те непостоянные и
никогда не доходящие до полного состава; призрачные видения, которые не
могут даже появиться! Король Людовик пишет, что теперь он относится к
федеративному празднику с одобрением и сам будет иметь удовольствие принять
в нем участие.
И вот, эти потоки федератов направляются в Париж через парализованную
Францию. Это маленькие озлобленные шайки, а не плотные, веселые ряды, шедшие
некогда на первый праздник Пик! Нет, эти бедные федераты идут теперь
навстречу Австрии и "австрийскому комитету", навстречу опасностям и
потерянной надежде; это люди твердого характера и трудной судьбы, не богатые
благами этого мира. Муниципалитеты, парализованные военным министром, боятся
давать им деньги; случается, что бедные федераты не могут вооружиться, не
могут идти, пока местное Общество якобинцев не откроет свой карман и не
устроит в их пользу подписки. В назначенный день их прибывает едва три
тысячи. И все же, как ни жидки и слабы эти группки федератов, все же они -
единственное, что можно отметить как нечто движущееся с некоторой
целесообразностью на этой странной сцене. Остальное представляет собой
злобное жужжание и кипение, беспокойное подергивание и стоны огромной
Франции, которая точно зачарована своей неналаживающейся конституцией и
погружена в ужасный, полусознательный, полубессознательный магнетический
сон; и этот страшный магнетический сон должен рано или поздно разрешиться
одним из двух: смертью или безумием. Федераты большей частью несут в
карманах какую-нибудь серьезную жалобу и петицию о побуждении к деятельности
"исполнительной власти", или, как шаг в этом направлении, о низложении
(Decheance) короля, или по крайней мере об отстранении его. Законодательное
собрание и Мать патриотизма будут им рады, и Париж позаботится о
расквартировании их.
Низложение короля, а что же дальше? Франция освобождена от злых чар,
революция спасена, все остальное приложится, отвечают мрачный Дантон* и
крайние патриоты из глубины своего подполья, в которое они теперь
погрузились и где составляют заговоры. Низложение, отвечает Бриссо с
умеренными патриотами, а затем может быть коронован маленький королевский
принц и над ним поставлено регентство из жирондистов и призванного обратно
патриотического министерства. Увы, бедный Бриссо, ты смотришь, как в
сущности и все мы, жалкие люди, на ближайшее утро как на мирную обетованную
землю: решаешь вопрос до конца мира, хотя понимания твоего хватает не дальше
собственного носа! Крайние патриоты подполья умнее: они ясно понимают
значение данного момента и оставляют прочее на волю богов.
* После расстрела петиционеров на Марсовом поле Дантон уехал в Англию.
И не будет ли при теперешнем положении дел самым вероятным исходом то,
что герцог Брауншвейгский, как раз напрягающий свои огромные конечности в
Кобленце, чтобы подняться, прибудет раньше и положит конец всем проектам и
рассуждениям о низложении? Брауншвейг намеревается выступить, как говорят, с
80 тысячами человек, со злобными пруссаками, гессенцами и еще более злобными
эмигрантами. Подумайте: генерал Великого Фридриха* и с такой армией! А наши
армии? А наши генералы? Что касается Лафайета, по поводу последнего визита
которого заседает комитет и вся Франция волнуется и высказывает порицание,
то он, по-видимому, скорее готов сражаться с нами, чем с Брауншвейгом.
Люкнер и Лафайет говорят, что поменяются корпусами, и производят
передвижения, которых патриоты не могут понять. Ясно только одно, что их
корпуса маршируют и передвигаются внутри страны, гораздо ближе к Парижу, чем
раньше! Люкнер требует к себе Дюмурье, находящегося в Мольде, в местном
укрепленном лагере, на что этот муж совета отвечает, что так как австрийцы
близко и он занят обучением нескольких тысяч людей, чтобы сделать из них
годных солдат, то он ни в коем случае не может повиноваться этому приказу,
что бы из этого ни вышло6. Санкционирует ли злосчастное
Законодательное собрание поведение Дюмурье, который обращается к нему, "не
зная, существует ли военное министерство"? Или оно санкционирует поведение
Люкнера и эти передвижения Лафайета?
* Т.е. Фридриха II (1712-1786), с 1740 г. прусского короля из династии
Гогенцоллернов.
Это бедное Собрание не знает, что делать. Оно постановляет, однако, что
штаб Парижской гвардии и вообще все подобные штабы, большей частью состоящие
из фейянов, должны быть распущены и смещены. Оно серьезно ставит вопрос, в
какой форме следует объявить, что Отечество в опасности. И наконец 11 июля,
утром, в тот день, когда министерство прекратило работу, оно постановляет,
что Отечество со всей экстренностью должно быть объявлено в опасности. Пусть
теперь король санкционирует это заявление, пусть муниципалитет принимает
меры! Если такое заявление может помочь, то за ним не должно быть остановки.
Отечество действительно в такой опасности, в какой едва ли бывала
какая-нибудь страна. Вставай, Франция, если не хочешь превратиться в
постыдную развалину! Однако разве не сто шансов против одного, что никакой
подъем в стране не спасет ее, когда Брауншвейг, эмигранты и феодальная
Европа уже так близко?
Глава вторая. В ПОХОД!
Но для нас самым замечательным из этих сменяющихся событий
представляются "шестьсот умеющих умирать марсельцев" Барбару.
Немедленно по получении его просьбы Марсельский муниципалитет собрал
этих людей; 5 июля, утром, городской совет говорит им: "Marchez, abattez le
tyran" (Ступайте свергните тирана)7, и они, решительно сказав:
"Marchons!" (Идем!), уходят. Длинный путь, сомнительное поручение, enfants
de la Patrie (сыны Отечества), пусть добрый гений будет вашим путеводителем!
Их собственные дикие сердца и наполняющая их вера поведут их, а разве это не
равносильно внушению гения, более или менее доброго? Их 517 сильных людей,
разделенных на полусотни и десятки с начальниками над каждым отрядом. Все
они хорошо вооружены, с мушкетами на плече и саблями на боку; они даже везут
с собой три пушки, потому что неизвестно, какие препятствия могут
встретиться на пути. Есть городские общины, парализованные военным
министром; есть коменданты, получившие приказание задерживать даже
федеральных добровольцев; на случай, если здравые доводы не откроют
городских ворот, хорошо иметь про запас гранату, чтобы разнести их
вдребезги! Они покинули свой лучезарный фокейский город и морскую гавань с
их суетой и цветами, кишащую народом Course с ее аллеями высоких деревьев,
смолистые корабельные верфи, миндальные и оливковые рощи, апельсиновые
деревья над кровлями домов и сверкающие белизной мызы, венчающие холмы, -
все осталось далеко позади. Они продолжают свой безумный путь с самого края
французской земли, через незнакомые города, навстречу неведомой судьбе, но с
известной им целью.
Нас удивляет, что в мирном торговом городе находится столько
домовладельцев или людей, имеющих собственный очаг, которые бросают свои
занятия и орудия труда, вооружаются и пускаются в путь за 600 миль, чтобы
"свергнуть тирана"; мы ищем объяснений этого факта в исторических
сочинениях, памфлетах и газетах, но, к сожалению, безуспешно. Слухи и страхи
предшествуют этому походу, эхо их доносится еще до нас; самый же поход
остается совершенно неизвестным. Вебер слыхал на задних лестницах Тюильри,
что эти марсельцы просто каторжники, бежавшие с галер, и разного рода
жулики; в общем их было около четырех тысяч, и, когда они проходили через
Лион, люди закрывали лавки. Так же неопределенно высказывается и Блан Жилли,
который тоже бормочет что-то о каторжниках и опасности грабежа8.
Но это не были ни каторжники, ни грабители, и опасности грабежа не
существовало. Едва ли были они и людьми оседлого образа жизни или с туго
набитыми кошельками; но и требовалось от них только одно: "умение умирать".
Друг Даммартен видел собственными глазами, как они "постепенно" проходили
через его лагерь в Вилльфранше, в Божоле, но он видел их только мельком,
будучи в то время сам занят своим предстоящим походом за Рейн. Велико было
его удивление при мысли о походе этих людей без жалованья, без распоряжений,
без биваков и довольствия; впрочем, он помнил, что это "те самые безупречно
вежливые люди, которых он видел раньше", во время беспорядков на Юге; солдат
его нельзя было удержать от разговоров с ними9.
Вот как сбивчивы все эти сведения; "Moniteur", "Histoire parlementaire"
почти безмолвствуют об этом предмете: болтливая история по обыкновению не
говорит ничего как раз тогда, когда мы больше всего желали бы ее слышать!
Если когда-нибудь просвещенной любознательности удастся заглянуть в архивы
городского совета Марселя, то, может быть, она расследует эту необычайнейшую
муниципальную процедуру. И не признает ли она своим долгом извлечь из
достоверных или недостоверных биографий этих 517 марсельцев то, чего не
успела еще бесповоротно унести река времени?
А пока эти марсельцы остаются молчаливой, неразличимой по отдельности,
хмурой массой, преисполненной мрачного огня, идущей под знойным южным небом.
Странное зрелище! Вокруг бесконечные сомнения, грозные опасности, а эти люди
идут; одни они не поддаются сомнению; рок и феодальная Европа решительно
надвигаются извне, а эти люди так же решительно идут изнутри. Запыленные, на
скудном довольствии, они двигаются с трудом, но неутомимо и неуклонно. Поход
этот станет знаменитым. Вдохновенный полковник Руже де Лиль*, который жив и
по сие время10, переложил мысль, безгласно действующую в этой
хмурой массе, в мрачную мелодию, в гимн или марш "Марсельеза" - одну из
удачнейших музыкальных композиций в мире**. Звуки ее будут зажигать сердца,
и целые армии и собрания будут петь ее со слезами и огоньком в глазах,
бросая вызов смерти, деспотам и сатане.
* В то время Руже де Лиль был капитаном французских республиканских
войск.
** 26 апреля 1792 г. в Страсбурге Руже де Лиль сочинил "Боевую песню
Рейнской армии". Вчерне она была исполнена файетистом Дитрихом, мэром
Страсбурга, в салоне его жены. В этом отношении хорошо известная картина
Пиля "Руже де Лиль, поющий "Марсельезу"" (1849) не точна (см.: Жорес Ж.
Указ. соч. Т. II. С. 567).
Ясно, что марсельцы опоздают на праздник Федерации, но они имеют в виду
не присягу на Марсовом поле. Им предстоит выполнить совсем другое дело -
привести в действие парализованную национальную исполнительную власть. Они
решились свергнуть всякого "тирана", всякого "бездействующего мученика",
который парализует эту власть. Они умеют наносить и получать удары; вообще
они чувствуют себя хорошо и сумеют умереть.
Глава третья. НЕКОТОРОЕ УТЕШЕНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ
О самом празднике Федерации мы почти ничего не скажем. На Марсовом поле
раскинуты палатки: палатка для Национального собрания, палатка для
наследственного представителя, который действительно приезжает, но слишком
рано и должен долго дожидаться. Здесь 83 символических дерева Свободы от
департаментов, много и майских деревьев. Самое красивое из них - огромное
майское дерево, увешанное гербовыми щитами и генеалогическими таблицами,
даже мешками с судебными актами ("Sacs de procedure"), которые должны быть
сожжены. Тридцать рядов мест на знаменитом откосе опять полны; светит яркое
солнце, и народ стекается с развевающимися флагами, под звуки труб. Но какая
польза от этого? Добродетельный мэр Петион, смещенный фейянами, возвращен на
прежний пост только накануне вечером постановлением Собрания. Настроение
народа самое мрачное. На шляпах мелом написано: "Vive Petion!" (Да
здравствует Петион!) и даже "Petion ou la mort!" (Петион или смерть!).
Бедный Людовик, прождавший около пяти часов, пока не прибыло
Национальное собрание, произносит национальную присягу, на этот раз в
стеганой кирасе под камзолом, защищающей от ружейных пуль11. Г-жа
де Сталь вытягивает шею из королевской палатки в смертельном страхе, что эта
волнующаяся толпа, которая встречает короля, не отпустит его обратно живым.
Крик "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) не ласкает больше его слух;
кричат только: "Vive Petion!", "Petion ou la mort!" Национальное торжество,
можно сказать, скомкано; все расходятся раньше, чем окончена его программа.
Даже майское дерево с его гербами и мешками с актами забыто и стоит
невредимо до тех пор, пока "несколько патриотических депутатов", призванные
народом, не подносят к нему факел и не зажигают в виде добровольного
дивертисмента. Более грустного праздника Пик еще не бывало.
Мэр Петион, имя которого начертано на шляпах, находится в зените своей
популярности в эту годовщину Федерации, зато Лафайет почти достиг надира.
Почему в следующую субботу звонит набат с Сен-Рока? Почему граждане запирают
лавки?12 Это проходят секции, это страх вспышки. Законодательный
комитет, долго рассуждавший о Лафайете и его антиякобинском визите, доносит
в этот день, что "нет повода для обвинения"! Тем не менее успокойтесь,
патриоты, и прекратите этот набат: прения еще не кончены, донесение еще не
принято, и Инар, Бриссо и Гора будут его рассматривать и пересматривать,
быть может, еще недели три.
Сколько теперь звучит колоколов, набатов и прочих тревожных сигналов,
почти неразличимых в отдельности, потому что один заглушает другой!
Например, в ту самую субботу, когда раздавался набат по поводу Лафайета,
звучал слабее и другой колокол, так как депутация Законодательного собрания
провожала на долгий отдых рыцаря Поля Джонса; набат или погребальный звон -
ему теперь все равно! Не прошло десяти дней с тех пор, как патриотически
настроенные галереи восторженно встречали патриота Бриссо, а теперь он уже
вызывает их ропот своим умеренным патриотизмом; во время его речи в него
даже бросают разными предметами и "попадают двумя сливами"13. Это
какой-то мятущийся мир пустого шума, набатов, погребального звона, торжества
и страха, подъемов и падений.
Тем трогательнее другое торжество, происходящее на следующий день после
набата по поводу Лафайета, - это провозглашение Отечества в опасности. До
настоящего воскресенья оно не могло состояться. Законодательное собрание
постановило его уже две недели назад, но король и призрак какого-то
министерства оттягивали его, насколько возможно. Однако теперь, в
воскресенье 22 июля 1792 года, они разрешают его, и торжество действительно
происходит. Трогательное зрелище! Муниципалитет и мэр в шарфах, пушечные
залпы тревожно громыхают с Пон-Неф, а одиночные пушки с перерывами палят
весь день. Появляются конные гвардейцы, нотабли в шарфах, алебардщики и
целая кавалькада с символическими флагами, но особое внимание привлекает
один огромный, уныло реющий флаг с надписью: "Citoyens, la Patrie est en
Danger!" (Граждане, Отечество в опасности!) Шествие тянется по улицам под
звуки мрачно гремящей музыки и глухой топот конских копыт, останавливаясь в
определенных пунктах, и каждый раз при громком звуке труб голосистые
герольды возвещают уху то, что флаг говорит глазам: "Граждане, наше
Отечество в опасности!"
Найдется ли человеческое сердце, которое не содрогнется при этих
словах? Многоголосое ответное жужжание и рев этих масс людей звучат не
торжеством, но звук этот глубже, чем звуки торжества. Когда же длинное
шествие и воззвания окончились, когда огромный флаг был укреплен на Пон-Неф,
а другой такой же на городской Ратуше, чтобы развеваться здесь до лучших
времен; когда каждый муниципальный советник сидел в центре своей секции, в
палатке, раскинутой на какой-нибудь открытой площади, и каждая палатка была
увенчана флагом "Patrie en Danger!" и возвышающейся над ним пикой с Bonnet
Rouge и когда перед дощатым столом на двух барабанах с лежащей на нем
раскрытой книгой сидел писец, подобный запечатлевающему ангелу, готовый
вносить в списки имена добровольцев, - о, тогда, кажется, сами боги с
удовольствием взирали бы на это зрелище! Юные патриоты, в брюках и без оных,
наперебой стремятся сюда: вот мое имя; имя, кровь и жизнь моя принадлежат
Отечеству, ах, зачем у меня нет ничего более! Юноши поменьше ростом плачут,
что не годятся в строй. Подходят старики, держа обеими руками сыновей. Даже
матери хотят отдать своих рожденных в муках сыновей и, обливаясь слезами,
посылают их. И толпа ревет далеко разносящееся: "Vive la Patrie!" Огонь
сверкает во всех глазах, а вечером наши муниципальные советники возвращаются
в городскую Ратушу в сопровождении длинной вереницы храбрых добровольцев,
вручают свой список и говорят горделиво, оглядываясь вокруг: "Вот мой
дневной урожай"14. Поутру добровольцы выступят в Суассон с
маленьким узелком, в котором все их пожитки.
И вот, подобно реву океана, гремящему в пещерах, в каменном Париже
несмолкаемо слышны крики: "Vive la Patrie, Vive la Liberte!"; день за днем
муниципальные советники в трехцветных палатках вносят в списки имена
добровольцев; на Пон-Неф и на городской Ратуше развеваются флаги: "Citoyens,
la Patrie est en Danger!" За несколько дней уходят около 10 тысяч борцов,
необученных, но с отважными сердцами. То же самое происходит в каждом
французском городе. Подумайте же, будет ли у Отечества недостаток в
защитниках, будь у нас только национальная исполнительная власть? Во всяком
случае пусть заседания секций и Национального собрания станут непрерывными!
Законодательным постановлением от среды 25-го они такими становятся и
заседают беспрерывно как в Париже, так и во всей Франции15.
В противовес этому заметим, как в те же самые часы 25 июля в Кобленце
герцог Брауншвейгский "встрепенулся" (s'ebranle) и пустился в путь.
Действительно, встрепенулся; одно сказанное слово вызывает общую встряску -
одновременный стук вскидываемых на плечо 30 тысяч мушкетов; ржание и топот
десятитысячной конницы с кичливыми эмигрантами в авангарде, барабаны,
литавры, шум, плач, проклятия и непомерный грохот двинувшихся вьючных
повозок и полевых кухонь - все это означает, что Брауншвейг встрепенулся;
без всего этого не могут идти люди, "покрывающие пространство в сорок миль",
и еще менее - без манифеста, помеченного, как мы сказали, 25 июля. Этот
государственный акт достоин внимания!
Судя по этому документу, можно думать, что Францию ожидают великие
события. Весь французский народ получит теперь позволение объединиться
вокруг Брауншвейга и его вельможных эмигрантов; тирания якобинской партии не
будет более угнетать его, но он должен вернуться и снискать милость своего
доброго короля, который в королевской декларации (три года назад) 23 июня
сказал, что он сам сделает свой народ счастливым. Что касается Национального
собрания и других учреждений, облеченных некоторой тенью временной власти,
им поручено сохранять королевские города и крепости в неприкосновенности,
пока Брауншвейг не придет и не примет их. Вообще быстрое подчинение может
смягчить многое, но для этого оно должно быть быстрым. Со всяким
национальным гвардейцем или другим, не военным лицом, оказывающим
сопротивление с оружием в руках, будут "поступать как с изменником", т. е.
немедленно повесят. Кроме того, если Париж, до прибытия туда Брауншвейга,
нанесет какое-либо оскорбление королю или, например, потерпит, чтобы
какая-нибудь партия куда-нибудь увезла короля, то в этом случае Париж будет
разгромлен пушками и подвергнут "военной экзекуции". Точно так же будут
разнесены и все другие города, которые будут свидетелями насильственного
увоза короля и не окажут этому всемерного сопротивления. И Париж, и всякий
другой город, начальный, конечный или временный пункт, имеющий какое-либо
отношение к названному кощунственному похищению, будет превращен в смрадную,
бесформенную груду развалин в назидание потомству. Такая месть действительно
была бы примерной (an insigne vengeance). О Брауншвейг, какие хвастливые
слова ты пишешь! В Париже, в этой древней Ниневии, много тысяч существ, не
умеющих отличить правой руки от левой, и много скота. Неужели даже дойные
коровы, замученные вьючные ослы и бедные маленькие канарейки также должны
погибнуть?
Существует и королевско-императорская прусско-австрийская декларация, в
которой весьма пространно изложена сансуси-шенб-руннская* версия всей
Французской революции с самого ее начала и говорится, с каким прискорбием
эти высокие монархи наблюдали, как подобные вещи совершаются под солнцем.
Однако "в качестве некоторого утешения человечеству"16 они
посылают теперь Брауншвейга, невзирая на расходы и жертвы со своей стороны,
ибо разве утешение людей не есть самая главная обязанность человека?
* Имеются в виду резиденции прусского короля Сан-Суси в Потсдаме и
австрийского императора - Шенбруннский королевский дворец в Вене.
Светлейшие монархи, вы, которые ведете протоколы, издаете манифесты и
утешаете человечество! Что было бы, если б раз в тысячу лет ваши пергаменты,
формуляры и государственное благоразумие разметались всеми ветрами?
Обнаженная реальность взглянула бы вам, даже вам, прямо в лицо, и
человечество само сказало бы, что именно нужно для его утешения.
Глава четвертая. ПОДЗЕМНОЕ ЦАРСТВО
Подумайте, однако, было ли в этом какое-нибудь утешение для беспрерывно
заседающих секций, обсуждающих, каким образом привести в действие
национальную исполнительную власть?
Слышен громкий ответ не квохчущего страха, а каркающего вызова и "Vive
la Nation!"; юные храбрецы устремляются к границам; безмолвно реет на новом
мосту знамя "Patrie en Danger". Секции работают непрерывно, а внизу,
глубоко, работают неукротимые патриоты, ища спасения в заговоре. Или опять
восстание становится священнейшей обязанностью? Сам себя избравший комитет
заседает в кабачке под вывеской "Золотое солнце"; здесь журналист Карра,
Камиль Демулен, эльзасец Вестерман*, друг Дантона, Фурнье-Американец -
комитет, небезызвестный мэру Петиону, который как официальное лицо должен
спать с открытыми глазами. Небезызвестен он и прокурору Манюэлю, и меньше
всего помощнику прокурора Дантону! Последний, будучи также официальным
лицом, погружен во мрак и, как незримый Атлас, окутанный облаками, несет все
на своих исполинских плечах.
* Вестерман Франсуа Жозеф (1751-1794) - солдат при старом порядке,
секретарь муниципалитета в 1789 г., полковник легиона департамента Нор в
1792 г., генерал в 1793 г., был гильотинирован вместе с Дантоном 16
жерминаля II г.
Многое невидимо, даже сами як