ужным компенсировать, а семью нет? А разве
здесь вы не отнимаете человека у тех, кому он принадлежит по праву? По праву
куда более незыблемому, чем раб - своему господину, принадлежит он отцу,
является достоянием жены, собственностью детей.
Мы уже уличили ваш закон в убийстве, а теперь уличаем его в грабеже.
Но и этого мало, А душа приговоренного? О ней вы думаете? Знаете вы,
что творится в ней? Как же вы смеете так беспечно отправлять ее на тот свет?
В прежние времена в народе бытовала какая-то вера. Носившиеся в воздухе
религиозные веяния могли в роковую минуту смягчить самого закоснелого
злодея. Приговоренный преступник в то же время был и кающийся грешник.
Религия открывала перед ним потусторонний мир в тот миг, когда общество
закрывало для него здешний; душой каждый ощущал бога. Эшафот был лишь гранью
между землей и небом. А какие же упования можете вы связать с эшафотом
теперь, когда в большинстве своем народ перестал веровать? Когда все религии
обрастают плесенью, как старые корабли, что гниют в наших гаванях, а раньше,
быть может, открывали новые земли? Когда малые дети насмехаются над богом?
По какому праву швыряете вы в то неведомое, в котором сомневаетесь сами,
темные души осужденных вами, души, ставшие тем, что они есть, по милости
Вольтера и Пиго-Лебрена? Вы вверяете их тюремному священнику, спору нет,
достойнейшему старцу; но верует ли он сам и может ли вселить веру? Что, если
для него эта священная миссия превратилась в докучную повинность? Как можете
вы считать духовным пастырем того старичка, который сидит на телеге бок о
бок с палачом? Писатель, обладавший большим талантом и чуткой душой, сказал
еще до нас: "Жестокое дело - оставить палача, отняв духовника".
Разумеется, все это доводы "сентиментального порядка", как презрительно
выражаются некоторые умники, черпающие свои доводы только из головы, но, на
наш взгляд, доводы чувства наиболее убедительны, и мы зачастую предпочитаем
их доводам разума. Впрочем, между теми и другими существует неразрывная
связь, и этого не следует забывать.
Трактат о преступлениях отпочковался от Духа законов. Монтескье породил
Беккариа.
Разум за нас, чувство за нас, и опыт тоже за нас. В государствах,
которые могут служить образцом и где смертная казнь отменена, количество
уголовных преступлений идет на убыль с каждым годом. Задумайтесь над этим.
Однако мы не требуем немедленной и окончательной отмены смертной казни,
мы не хотим повторять необдуманный шаг палаты депутатов. Наоборот, мы
настаиваем на предварительных пробах, на всяческих предосторожностях, на
сугубой осмотрительности. К тому же мы добиваемся не только отмены смертной
казни, а коренного пересмотра всех видов наказаний, сверху донизу, от
тюремного запора до ножа гильотины, а одним из необходимых условий
добросовестного осуществления такого дела является время. Мы собираемся в
другом месте подробно изложить, какой системы в данном случае следовало бы
придерживаться. Но независимо от того, будет ли смертная казнь отменена для
отдельных родов преступников, как то для фальшивомонетчиков, для
поджигателей, для взломщиков и т. д., мы настаиваем, чтобы уже теперь во
всех уголовных процессах председателю суда вменялось в обязанность задавать
присяжным вопрос:
"Действовал ли обвиняемый в состоянии аффекта или из корыстных
побуждений?" И если присяжные ответят, что "обвиняемый действовал в
состоянии аффекта", ему не может быть вынесен смертный приговор. Такое
решение по крайней мере избавило бы нас от некоторых вопиющих случаев казни.
Ульбах и Дебакер были бы спасены. Не стали бы гильотинировать и Отелло.
Кстати, имейте в виду, что вопрос о смертной казни назревает с каждым
днем. Недалеко то время, когда общество в целом решит его в том же смысле,
что и мы.
Самым упрямым криминалистам следует призадуматься над тем, что за
последнее столетие смертная казнь явно вырождается, она становится все
мягче. Признак упадка. Признак слабости. Признак близкого конца. Исчезли
пытки. Исчезло колесование. Исчезла виселица. Это звучит дико, но сама
гильотина является своего рода прогрессом.
Господин Гильотен был филантроп. Да, жестокая, зубастая, прожорливая
Фемида Фариначчи и Вуглана, Деланкра и Исаака Луазеля, Оппеда и Машо чахнет
на глазах. Она тощает. Она того и гляди испустит дух.
Вот уже и Гревская площадь открещивается от нее. Гревская площадь
жаждет реабилитироваться. Старая кровопивица отлично вела себя в июле. Она
хочет начать новую жизнь, стать достойной своего благородного поведения. Три
столетия кряду она проституировалась всеми видами эшафотов, а теперь вдруг к
ней вернулось целомудрие. Она устыдилась своего прежнего ремесла и хочет,
чтобы забыли ее позорную репутацию. Она изгоняет палача. Она отмывает свою
мостовую.
В настоящее время смертная казнь уже удалена из пределов Парижа. А,
скажем смело, очутиться за пределами Парижа - значит очутиться за пределами
цивилизации.
Все говорит в нашу пользу. По всем данным, и сама она что-то охает и
кряхтит, эта гнусная машина, или, вернее, это чудище из дерева и камня,
которое оказалось для Гильотена тем же, чем Галатея для Пигмалиона. С
определенной точки зрения можно рассматривать описанные нами чудовищные
казни как весьма благоприятный признак. Гильотина колеблется, неисправно
выполняет свои обязанности. Весь старый механизм смертной казни трещит по
швам.
Мы надеемся, что мерзкая машина уберется из Франции, и если богу будет
угодно, уберется хромая, потому что мы постараемся нанести ей основательный
удар.
Пусть ищет пристанища у каких-нибудь варваров, не в Турции, нет, турки
приобщаются к цивилизации, и не у дикарей, те не пожелают ее {"Парламент" о.
Таити только что отменил смертную казнь. (Прим. автора.)} пусть спустится
еще ниже с лестницы цивилизации, пусть отправится в Испанию или в Россию.
Общественное здание прошлого держалось на трех опорах: священник,
король, палач. Давно уже прозвучал голос: "Боги уходят!". Недавно другой
голос провозгласил: "Короли уходят!". Пора, чтобы третий голос произнес:
"Палач уходит!".
Так старый строй разрушится камень за камнем; так само провидение
довершит гибель прошлого. В утешение тем, кто жалел об ушедших богах, можно
было сказать: остается бог. Тем, кто жалеет о королях, можно сказать:
остается отечество. Тем, кто пожалеет о палаче, сказать нечего.
Порядок не исчезнет вместе с палачом - этого вы не бойтесь.
Здание будущего общества не рухнет оттого, что не будет этой постыдной
подпоры. Цивилизация не что иное, как ряд последовательных преобразований. И
вам предстоит быть свидетелями преобразования уголовного кодекса, который
проникнется Христовым законом и озарится его благостным светом. Преступление
будет впредь рассматриваться как болезнь, и против этой болезни найдутся
свои врачи, которые заменят ваших судей, найдутся больницы, которые заменят
вашу каторгу. Свобода уподобится здоровью. Маслом и бальзамом будут
врачевать раны, которые прижигали железом и огнем. То зло, на которое
ополчались гневом, начнут лечить милосердием. Это будет просто и величаво.
Вместо виселицы - крест. Вот и все.
15 марта 1832 г.
КОМЕДИЯ ПО ПОВОДУ ТРАГЕДИИ*
{* Мы сочли нужным напечатать здесь нижеследующее вступление в форме
диалога, которое предшествовало четвертому изданию Последнего дня
приговоренного к смерти. Читая его, следует помнить, какими возражениями
политического, нравственного и литературного порядка были встречены первые
издания этой книги. (Примечание к изданию 1832 г.)}
Действующие лица
Госпожа де Бленваль.
Шевалье.
Эргаст.
Элегический поэт.
Философ.
Толстый господин.
Тощий господин.
Дамы.
Лакей.
Светская гостиная.
Элегический поэт (читает)
........................................
В лесу был слышен чей-то робкий шаг
Да над потоком хриплый лай собак;
Когда же вновь печальная Изора,
С тревогой в сердце и тоской во взоре,
На башню древнюю взошла без цели,
Лишь ропот волн услышала она,
Но не звенела нежная струна
Пленительного менестреля!
Слушатели (хором). Браво! Прелестно! Чудесно!
Рукоплескания.
Г-жа де Бленваль. В конце есть что-то неуловимо таинственное, от чего
хочется плакать.
Элегический поэт (скромно). Трагедия окутана флером.
Шевалье (качая головой). Струна, менестрель - сплошная романтика!
Элегический поэт. Да, романтика, но романтика рациональная, подлинная
романтика. Что поделаешь? Надо идти на уступки.
Шевалье. Идти на уступки! Так можно дойти до безвкусицы. Я лично все
романтические стихи отдам за одно это четверостишие:
Бернар-красавчик был разбужен
Известьем с Пинда, что в зеленый грот
Любви искусство вечером придет
К искусству нравиться на ужин.
Вот истинная поэзия! "Любви искусство вечером придет к искусству
нравиться"! Это я одобряю! А теперь пошли какие-то "струны", "менестрели".
Никто не сочиняет мадригалов. Будь я поэт, я сочинял бы мадригалы. Но, увы,
я не поэт.
Элегический поэт. Что ни говорите, а элегии... Шевалье. Нет, сударь,
только мадригалы. Какой-то гость (элегическому поэту). Разрешите маленькое
замечание. Вы пишете "древняя башня". Почему не написать "готическая"?
Элегический поэт. "Готическая" не подходит для стихов.
Тот же гость. Ну, это дело другое.
Элегический поэт (сел на своего конька). Видите ли, сударь, надо
держать себя в узде. Я не принадлежу к числу тех, кто ломает французский
стих и тянет нас назад, к Ронсарам и Бребефам. Я романтик, но умеренный. То
же самое и в отношении чувств. Я признаю только нежные чувства,
мечтательность, грусть. Никакой крови, никаких ужасов. Трагедию надо
окутывать флером. Я знаю, есть такие безумцы, необузданные фантазеры,
которые... Кстати, сударыни, вы читали новую книгу?
Дамы. Какую?
Элегический поэт. Последний день...
Толстый господин. Замолчите, сударь. Я знаю, что вы имеете в виду. Одно
заглавие расстраивает мне нервы.
Г-жа де Бленваль. Мне тоже. Отвратительная книга. Вот она.
Дамы. Покажите, покажите.
Книга переходит из рук в руки.
Одна из дам (читает). Последний день при...
Толстый господин. Сударыня, пощадите!
Г-жа де Бленваль. Ваша правда, это опасная книга. После нее ходишь как
в кошмаре, чувствуешь себя разбитым.
Одна из дам (тихо). Непременно прочту.
Толстый господин. Приходится признать, что нравы портятся день ото дня.
Господи, какая дикая мысль! Проследить, продумать, разобрать одно за другим,
не упуская ничего, все физические страдания, все нравственные муки, какие
должен испытать приговоренный в самый день казни! Ведь это же ужас! И
поверите ли, сударыни, нашелся писатель, которого увлекла эта мысль. И у
такого писателя нашлись читатели.
Шевалье. В самом деле, непостижимая наглость.
Г-жа де Бленваль. А кто автор книги? Толстый господин. Первое издание
вышло безыменным.
Элегический поэт. У этого же автора есть еще два романа... Признаюсь, я
не запомнил названий. Один начинается в морге, а кончается на Гревской
площади. И в каждой главе людоед пожирает младенца.
Толстый господин. Вы сами это читали, сударь?
Элегический поэт. Читал, сударь; действие происходит в Исландии.
Толстый господин. В Исландии! Какой ужас!
Элегический поэт. Кроме того, он сочиняет оды, баллады и еще что-то,
где дело касается Бунаберды.
Шевалье (смеясь). Белиберды! Воображаю, как это звучит в стихах.
Элегический поэт. Он напечатал также драму - если можно назвать это
драмой. Там имеется такая поэтическая строка:
Двадцать пятого июня пятьдесят седьмого года.
Какой-то гость. Вот так поэзия!
Элегический поэт. Гораздо проще изобразить это цифрами. Взгляните,
сударыни:
25-го июня 57 года.
(Смеется).
Все смеются.
Шевалье. Да, современную поэзию трудно понять.
Толстый господин. Ну, об этом субъекте нечего говорить. Он просто
плохой версификатор. Как, бишь, его зовут?
Элегический поэт. Его фамилию не только трудно запомнить, но и
произнести трудно. Что-то близкое к готам, вестготам или остготам.
(Смеется.)
Г-жа де Бленваль. Дурной человек.
Толстый господин. Отвратительный.
Молодая женщина. Мне говорил один его знакомый... -
Толстый господин. Вы знакомы с его знакомым?
Молодая женщина. Да. И этот знакомый говорил, что он тихий, простой
человек. Живет уединенно и по целым дням возится со своими детьми.
Поэт. А по ночам он трудится над мрачными стихами. Как странно; у меня
сама собой сложилась стихотворная строка:
А по ночам он трудится над мрачными стихами.
И цезура на месте. Остается только найти рифму. Нашел! "Грехами".
Г-жа де Бленваль. Quidquid tentabat dicere, versus erat {"Что ни начнет
говорить, все выходило стихом" (лат.). Г-жа де Бленваль перефразирует стих
из автобиографии Овидия, говорящего о себе (Овидий, "Скорби", кн. 4, элегия
10, стр. 26):
Et quod tentabam scribere versus erat.
(Что ни начну я писать, все выходило стихом.)
В. Г"}!
Толстый господин. Вы сказали, что у этого писаки есть маленькие дети.
Не верю, сударыня! У сочинителя такой книги! Такого гнусного произведения!
Один из гостей. А с какой целью он написал эту книгу?
Элегический поэт. Почем я знаю?
Философ. Он, кажется, думает этой книгой способствовать отмене смертной
казни.
Толстый господин. Я же вам говорю, просто безобразие!
Шевалье. Ага! Понимаю! Поединок с палачом.
Элегический поэт. Он яростно ополчился на гильотину.
Тощий господин. Верно, все высокопарные разглагольствования?
Толстый господин. Не угадали. Смертной казни, как таковой, там
посвящено не больше двух строчек. Все остальное - только ощущения.
Философ. Крупная ошибка. По этому вопросу можно многое сказать. А драма
или роман отнюдь не убедительны. Кстати, я читал книжку. Плохо написана.
Элегический поэт. Отвратительно! Разве это можно назвать искусством?
Это значит перейти все границы и лезть напролом. Если бы еще преступник был
какой-нибудь известный. Ничуть не бывало. Что он сделал? Никто не знает. А
вдруг это какой-нибудь отпетый мерзавец? Как можно заставлять меня
заниматься кем-нибудь, кого я не знаю?
Толстый господин. Никто не имеет права навязывать читателю чисто
физические страдания. Когда я смотрю трагедию со всякими смертоубийствами,
меня это не трогает. Но от этой книжки у человека волосы шевелятся на голове
и мороз подирает по коже, а потом всю ночь мерещатся кошмары. Я два дня был
болен после того, как прочел ее.
Философ. Заметьте вдобавок, что это холодное, рассудочное литературное
произведение.
Поэт. Литературное произведение!! Что вы!
Философ. Да, да. Но, как вы правильно изволили заметить, оно лишено
подлинной художественности. Меня не волнует голая абстракция, идея в чистом
виде. Я не вижу здесь личности, созвучной моей. А в самом слоге нет ни
простоты, ни ясности. В нем чувствуется архаический душок. Ведь вы так и
говорили?
Поэт. Ну, да, разумеется. Личности здесь ни к чему.
Философ. Приговоренный - совсем неинтересная фигура.
Поэт. Как он может кого-нибудь заинтересовать? Он совершил преступление
и не раскаивается. Я бы написал совсем по-иному. Я бы рассказал историю
жизни приговоренного. Сын благородных родителей. Отличное воспитание.
Любовь. Ревность. Преступление, которое нельзя назвать преступлением. А
потом угрызения, угрызения, бесконечные угрызения. Но человеческие законы
неумолимы; он должен умереть. И вот тут-то я бы коснулся вопроса о смертной
казни! Тут он был бы у места!
Г-жа де Бленваль. Так! Так!
Философ. Простите. В таком виде, как предлагаете вы, сударь, книга
ничего бы не доказывала. Нельзя идти от частного к общему.
Поэт. Что ж! Можно придумать лучше; например, сделать героем книги
Мальзерба, добродетельного Мальзерба! Описать его последний день, его казнь!
Какое возвышенное, назидательное зрелище! Я бы плакал, трепетал, мне бы
самому хотелось последовать за ним на эшафот.
Философ. А мне нет.
Шевалье. И мне тоже. В сущности, ваш господин де Мальзерб был
революционер.
Философ. И казнь Мальзерба не может служить доводом против смертной
казни вообще.
Толстый господин. А зачем заниматься смертной казнью? Какое вам дело до
смертной казни? Должно быть, автор книги очень низкого происхождения, если
он вздумал досаждать нам этим вопросом.
Г-жа де Бленваль. Да, да, ужасно неделикатный человек!
Толстый господин. Он водит нас по тюрьмам, по каторге, по Бисетру.
Сомнительное развлечение. Всем известно, что это клоаки. Но какое до этого
дело обществу?
Г-жа де Бленваль. Законы тоже не дети писали.
Философ. Ну, все-таки, если изложить факты правдиво...
Тощий господин. Ага! Именно правды тут и не видно. Откуда поэту быть
осведомленным в таких делах? Для этого надо по меньшей мере занимать
должность королевского прокурора. Вот, к примеру: в одной газете я прочел
выдержки из этой книги; там сказано, что приговоренный не произносит ни
слова, когда ему читают смертный приговор; а между тем я собственными
глазами видел приговоренного, который в эту минуту громко вскрикнул. Какая
же это правда?
Философ. Но позвольте...
Тощий господин. Послушайте, господа, писать о гильотине, о Гревской
площади - просто дурной тон. Доказательство налицо: судя по всему, эта книга
портит вкусы, не дает читателю чистых, свежих, простодушных радостей. Когда
же, наконец, явятся ревнители здоровой литературы? Вот будь я членом
Французской академии - к слову сказать, своими обвинительными речами я,
пожалуй, и заслужил это право... А вот, кстати, и господин Эргаст, он ведь
академик. Интересно узнать его мнение о Последнем дне приговоренного к
смерти.
Эргаст. Я его не читал и не собираюсь читать. Вчера на обеде у госпожи
де Сенанж я слышал, как маркиза де Мориваль беседовала об этой книжке с
герцогом де Мелькуром. Говорят, там есть выпады против судейского сословия и
лично против председателя суда д'Алимона. И целая глава там будто бы
направлена против религии, а другая - против монархии. Нет, будь я
королевским прокурором...
Шевалье. При чем тут прокурор! А хартия? А свобода печати? И все же,
согласитесь, это возмутительно, что поэт вздумал отменять смертную казнь.
Посмел бы кто-нибудь при прежнем режиме опубликовать книгу против пыток!..
Но после взятия Бастилии все можно писать! Книги - это страшное зло.
Толстый господин. Страшное зло. Судите сами: жили люди спокойно, ни о
чем не думая. Время от времени где-нибудь во Франции рубили кому-нибудь
голову, не больше чем двум в неделю. Все это тихо, без огласки. Никто не
роптал. Никого это не волновало. Так нет же, появляется книга, да такая, от
которой только головную боль наживешь.
Тощий господин. Ни один присяжный, прочтя ее, не станет выносить
смертный приговор!
Эргаст. Напрасное смущение умов.
Г-жа де Бленваль. Ах, книги, книги! Кто бы ждал этого от литературного
произведения?
Поэт. Ну что вы! Иные книги - сущий яд, они прямо способствуют
ниспровержению общественного порядка.
Тощий господин. Не говоря уже о языке, в котором господа романтики тоже
пытаются произвести переворот.
Поэт. Позвольте, сударь: романтики романтикам рознь.
Тощий господин. Во всем царит дурной тон.
Эргаст. Вы правы. Дурной тон.
Тощий господин. С этим невозможно спорить.
Философ (склоняясь над креслом одной из дам). О таких вещах теперь не
говорят даже на улице Муфтар.
Эргаст. Фу! Какая отвратительная книга!
Г-жа де Бленваль. Стойте, не бросайте ее в огонь. Она из библиотеки.
Шевалье. Вспомните, как было в наше время. Как все испортилось с тех
пор - и вкусы и нравы! Вы помните, как было в наше время, госпожа де
Бленваль?
Г-жа де Бленваль. Нет, не помню.
Шевалье. Какой миролюбивый, веселый и остроумный народ были мы,
французы! Пышные празднества, грациозные стихи! Прелестная жизнь! Что может
быть изящнее, чем мадригал, написанный господином де Лагарпом по случаю
большого бала, который супруга маршала де Мальи дала в тысячу семьсот... в
год казни Дамьена!
Толстый господин (со вздохом). Блаженные времена! Теперь и нравы стали
ужасны и книги не лучше того. Вспомните прекрасную строку из Буало:
Упадок искусства идет за падением нравов.
Философ (поэту, тихо). В этом доме кормят ужином?
Элегический поэт. Да, потерпите немножко.
Тощий господин. Подумайте, до чего теперь дошли: задумали отменить
смертную казнь и для этого пишут грубые, безнравственные книги, самого
дурного тона, вроде этой, как ее: Последний день приговоренного, что ли?
Толстый господин. Прошу вас, друг мой, прекратим разговор об этой
ужасной книге. А кстати, раз мне посчастливилось встретить вас, скажите, что
вы собираетесь сделать с тем подсудимым, чью жалобу мы отклонили три недели
назад?
Тощий господин. Ради бога, пощадите! Я сейчас в отпуску. Дайте мне
вздохнуть свободно. Потерпите до моего возвращения. Однако, если там будут
тянуть, я напишу своему заместителю...
Лакей (входя). Сударыня, кушать подано.
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПРИГОВОРЕННОГО К СМЕРТИ
Бисетр
I
Приговорен к смерти!
Пять недель живу я с этой мыслью, один на один с ней; она ни на миг не
покидает меня, леденит меня, тяжестью своей пригибает к земле.
Когда-то - мне кажется, с тех пор прошли не недели, а годы, - я был
человеком, как все люди. На каждый день, на каждый час, на каждую минуту
находилась у меня новая мысль. Мой ум, свежий и молодой, был богат
выдумками. Он изощрялся, развертывая их передо мной беспорядочной и
бесконечной вереницей, расшивая все новыми узорами грубую и хрупкую ткань
жизни. Мелькали там девичьи лица, пышные епископские облачения, выигранные
битвы, шумные, горящие огнями театральные залы, и снова девичьи лица и
уединенные прогулки в темноте под лапчатыми ветвями каштанов. Пир моего
воображения никогда не иссякал. Я мог думать о чем хотел, я был свободен.
Теперь я пленник. Мое тело заковано в кандалы и брошено в темницу, мой
разум в плену у одной мысли. Ужасной, жестокой, неумолимой мысли! Я думаю,
понимаю, сознаю только одно: приговорен к смерти!
Что бы я ни делал, жестокая мысль всегда здесь, рядом, точно гнетущий
призрак, одна она, лицом к лицу со мной, несчастным, она ревниво гонит прочь
все, чем можно отвлечься, и стоит мне отвернуться или закрыть глаза, как ее
ледяные пальцы встряхивают меня. Она проскальзывает во все грезы, в которых
мое воображение ищет прибежища от нее, страшным припевом вторит всем
обращенным ко мне словам, вместе со мной приникает к ненавистным решеткам
темницы, не дает мне покоя наяву, подстерегает мой тревожный сон и тут, во
сне, предстает мне под видом ножа.
Вот я проснулся в испуге и подумал: "Слава богу, это только сон!" И что
же! Не успел я приподнять тяжелые веки и увидеть подтверждение роковой мысли
в окружающей меня ужасной яви, в мокрых и осклизлых плитах пола, в тусклом
свете ночника, в грубой ткани надетого на меня балахона, на угрюмом лице
стражника, чья лядунка поблескивает сквозь решетку камеры, как уже мне
почудился чей-то шепот над самым моим ухом: "Приговорен к смерти!"
II
Это было ясным августовским утром. За три дня до того начался надо мной
суд, и три дня подряд туча зрителей собиралась каждое утро на приманку моего
имени и моего преступления и располагалась на скамьях зала заседаний, точно
воронье вокруг трупа; три дня подряд передо мной непрерывно кружил
фантастический хоровод судей, свидетелей, защитников, королевских
прокуроров, то карикатурный, то кровожадный, но неизменно мрачный и
зловещий. Первые две ночи я не мог заснуть от возбуждения и ужаса; на третью
заснул от скуки и усталости. Меня увели в полночь, когда присяжные удалились
на совещание. Как только я очутился опять на соломе своей темницы, так сразу
же уснул глубоким сном, сном забвения. Это был первый отдых за много дней.
Я был погружен в глубочайшие глубины сна, "когда пришли меня будить.
Топот подбитых гвоздями башмаков тюремщика, бренчание связки ключей, пронзи-
тельный скрежет засова не разбудили меня, как обычно; проснулся я, только
когда надзиратель грубо потряс меня за плечо и грубо крикнул мне в самое
ухо: "Да вставай же!" Я открыл глаза и в испуге привскочил на своей
подстилке. В этот миг сквозь высокое и узкое оконце камеры на потолке
коридора, заменявшем мне небо, я увидел желтоватый отблеск - признак солнца
для тех, кто привык к тюремным потемкам. Я люблю солнце.
- Погода хорошая, - сказал я тюремщику. Он сперва не ответил, как будто
не решил, стоит ли потратить на меня хоть одно слово; потом пробурчал
нехотя:
- Все может быть.
Я не двигался с места, еще не вполне очнувшись, улыбаясь и не спуская
глаз с легких золотистых бликов на потолке.
- Хороший денек, - повторил я.
- Да, - ответил он, - вас там дожидаются. Как паутина пресекает полет
мотылька, так эти слова разом вернули меня к беспощадной действительности.
Словно при вспышке молнии я увидел мрачный зал заседаний, полукруг
судейского стола и на нем груду окровавленных лохмотьев, три ряда
свидетелей, их тупые лица, двух жандармов на двух концах моей скамьи,
увидел, как суетятся черные мантии, как проходит зыбь по головам толпы в
темной глубине зала, как буравит меня взгляд двенадцати присяжных, которые
бодрствовали, пока я спал.
Я поднялся; зубы у меня стучали, дрожащие руки не могли нащупать
одежду, ноги подкашивались. На первом же шаге я споткнулся, точно носильщик
под непосильным грузом. Тем не менее я пошел за тюремщиком.
У порога камеры меня ждали оба жандарма. Мне опять надели наручники.
Там был очень хитрый замочек, который долго запирали. Я стоял безучастно -
машинку прилаживали к машине.
Мы прошли через внутренний двор. Свежий утренний воздух подбодрил меня.
Я поднял голову. Небо было голубое, жаркие солнечные лучи, пересеченные
длинными трубами, ложились огромными треугольниками света поверх высоких и
мрачных тюремных стен. Погода в самом деле была хорошая.
Мы поднялись по винтовой лестнице; прошли один коридор, потом второй,
третий; потом перед нами раскрылась низкая дверца. Горячий воздух вместе с
шумом вырвался оттуда и ударил мне в лицо; это было дыхание толпы в зале
заседаний. Я вошел.
При моем появлении лязгнуло оружие, загудели голоса. С грохотом
задвигались скамьи; затрещали загородки; и пока я шел через длинный зал
между двумя рядами солдат и толпившимися по обе стороны зрителями, у меня
было такое чувство, словно на мне сходятся все нити, которые управляют этими
повернутыми в мою сторону лицами с разинутыми ртами.
Только тут я заметил, что кандалов на мне нет; но не мог вспомнить, как
и когда их сняли.
Вдруг настала полная тишина. Я дошел до своего места. В тот самый миг,
когда улеглась сумятица в зале, улеглась и сумятица в моих мыслях. Я сразу
отчетливо понял то, что лишь смутно представлял себе раньше, понял, что
настала решительная минута - сейчас мне произнесут приговор.
Как ни странно, но тогда мысль эта не ужаснула меня. Окна были
раскрыты, воздух и шум города свободно вливались в них; в зале было светло,
как на свадьбе; веселые солнечные лучи чертили тут и там яркие отражения
оконных стекол, то вытянутые на полу, то распластанные по столам, то
перегнутые по углам стен; от окон, от этих ослепительных прямоугольников,
как от огромной призмы, тянулись по воздуху столбы золотистой пыли.
Судьи сидели впереди с довольным видом - верно, радовались, что дело
близится к концу. На лице председателя, мягко освещенном отблеском оконного
стекла, было мирное, доброе выражение; а молодой член суда; теребя свои
брыжи, почти что весело болтал с хорошенькой дамой в розовой шляпке, по
знакомству сидевшей позади него.
Только присяжные были бледны и хмуры - надо полагать, утомились от
бессонной ночи, некоторые зевали. Так не ведут себя люди, только что
вынесшие смертный приговор; на лицах этих добродушных обывателей я читал
только желание поспать.
Напротив меня окно было распахнуто настежь. Я слышал, как
пересмеиваются на набережной продавщицы цветов; а у наружного края
подоконника из щели в камне тянулся желтенький цветочек и заигрывал с
ветерком, весь пропитанный солнечным светом.
Откуда было взяться мрачной мысли посреди таких ласкающих впечатлений?
Упиваясь воздухом и солнцем, я мог думать только о свободе; этот сияющий
день зажег во мне надежду; и я стал ждать приговора так же доверчиво, как
ждет человек, чтобы ему даровали свободу и жизнь.
Между тем явился мой адвокат. Его дожидались Он только что позавтракал
плотно и с аппетитом. Дойдя до своего места, он с улыбкой наклонился ко мне.
- Я надеюсь, - сказал он.
- Правда? - спросил я беспечно и тоже улыбнулся.
- Ну да, - подтвердил он, - их заключения я еще не знаю, но они,
несомненно, отвергнут преднамеренность, и поэтому можно рассчитывать на
пожизненную каторгу.
- Что вы говорите! - возмутился я. - Тогда уж во сто крат лучше смерть!
"Да, смерть! Кстати, я ничем не рискую, говоря так, - нашептывал мне
внутренний голос. - Ведь смертный приговор непременно должны выносить в
полночь, при свете факелов, в темном мрачном зале, холодной дождливой зимней
ночью. А в ясное августовское утро, да при таких славных присяжных это
невозможно!" И я снова стал смотреть на желтенький цветочек, освещенный
солнцем.
Но тут председатель, поджидавший только адвоката, приказал мне встать.
Солдаты взяли на караул; словно электрический ток прошел по залу - все как
один поднялись. Невзрачный плюгавый человечек, сидевший за столом пониже
судейского стола, очевидно, секретарь, стал читать приговор, вынесенный
присяжными в мое отсутствие. Холодный пот выступил у меня по всему телу; я
прислонился к стене, чтобы не упасть.
- Защитник! Имеете ли вы что-либо возразить против применения
наказания? - спросил председатель.
Я-то мог бы возразить против всего, только не находил слов. Язык прилип
у меня к гортани.
Защитник встал. Я понял, что он старается смягчить заключение присяжных
и подменить вытекающую из него кару другой, той, о которой он мне говорил
только что, а я даже слушать не захотел.
Как же сильно было мое возмущение, если оно пробилось сквозь все
противоречивые чувства, волновавшие меня! Я хотел вслух повторить то, что
раньше сказал защитнику: во сто крат лучше смерть! Но у меня перехватило
дыхание, я только дернул адвоката за рукав и судорожно выкрикнул:
- Нет!
Прокурор оспаривал доводы адвоката, и я слушал его с глупым
удовлетворением. Потом судьи удалились, а когда вернулись, председатель
прочитал мне приговор.
- Приговорен к смерти! - повторила толпа; и когда меня повели прочь,
все эти люди ринулись мне вслед с таким грохотом, будто рушилось здание. Я
шел как пьяный, как оглушенный. Во мне произошел полный переворот. До
смертного приговора я ощущал биение жизни, как все, дышал одним воздухом со
всеми; теперь же я почувствовал явственно, что между мной и остальным миром
выросла стена. Все казалось мне не таким, как прежде. Широкие, залитые
светом окна, чудесное солнце, безоблачное небо, трогательный желтый цветочек
- все поблекло, сделалось белым, как саван. И живые люди, мужчины, женщины,
дети, теснившиеся на моем пути, стали похожи на привидения.
Внизу у подъезда меня ждала черная, замызганная карета с решетками.
Прежде чем сесть в нее, я окинул площадь беглым взглядом.
- Смотрите! Приговоренный к смерти! - кричали прохожие, сбегаясь к
карете. Сквозь пелену, словно вставшую между мной и миром, я различил двух
девушек, впившихся в меня жадными глазами.
- Отлично! - воскликнула та, что помоложе, и захлопала в ладоши. - Это
будет через шесть недель!
III
Приговорен к смерти!
Ну что тут такого? "Все люди, - помнится, прочел я в какой-то книге,
где больше ничего не было примечательного, - все люди приговорены к смерти с
отсрочкой на неопределенное время". Значит, ничто особенно не изменилось в
моем положении. С той минуты, как мне прочли приговор, сколько умерло людей,
располагавших прожить долгую жизнь! Сколько опередило меня молодых,
свободных, здоровых, собиравшихся в урочный день посмотреть, как мне отрубят
голову на Гревской площади! И сколько таких, которые еще гуляют, дышат
свежим воздухом, уходят и приходят когда им вздумается и все же, может быть,
опередят меня!
Да и о чем особенно жалеть мне в жизни? В самом деле, полумрак и черный
хлеб темницы, ковшик Жидкой похлебки из арестантского котла, грубость
обращения для меня, приученного к изысканной вежливости, ругань тюремщиков и
надсмотрщиков, ни единого человека, который пожелал бы перемолвиться со мной
словом, непрерывное внутреннее содрогание при мысли, что сделал я и что за
это сделают со мной, - вот почти единственные блага, которые может отнять у
меня палач.
Нет! Все равно это ужасно!
IV
Черная карета доставила меня сюда, в этот гнусный Бисетр.
На расстоянии он имеет довольно величественный вид. Расположено все
здание по гребню холма, и когда оно высится вдалеке, на горизонте, в нем еще
чувствуется что-то от горделивой пышности королевского замка. Но чем ближе,
тем явственнее дворец превращается в лачугу. Выщербленные кровли оскорбляют
глаз. На царственном фасаде лежит клеймо постыдного упадка; стены словно
изъедены проказой. В окнах не осталось ни зеркальных, ни простых стекол; они
забраны толстыми железными решетками, к переплетам которых то тут, то там
льнет испитое лицо каторжника или умалишенного.
Такова жизнь, когда видишь ее вблизи.
V
Сейчас же по приезде я попал в железные тиски. Были приняты
чрезвычайные меры предосторожности;
за едой мне не полагалось ни ножа, ни вилки. На меня надели
"смирительную рубашку", нечто вроде мешка из парусины, стеснявшего движения
рук; тюремные надзиратели отвечали за мою жизнь. Я подал кассационную
жалобу. Значит, им предстояло промучиться со мной недель шесть-семь, чтобы
целым и невредимым сохранить меня до Гревской площади.
Первые дни мне выказывали особую предупредительность, нестерпимую для
меня. Забота тюремщика отдает эшафотом. По счастью, через несколько дней
давние навыки взяли верх: со мной начали обращаться так же грубо, как с
остальными арестантами, перестав выделять меня и отбросив непривычную
вежливость, поминутно напоминавшую мне о палаче. Положение мое улучшилось не
только в этом. Моя молодость, покорность, заступничество тюремного
священника, а главное, несколько слов по-латыни, сказанных мною привратнику
и не понятых им, возымели свое действие: меня стали раз в неделю выпускать
на прогулку вместе с другими заключенными и избавили от смирительной рубахи,
сковывавшей меня. Кроме того, после долгих колебаний мне разрешили иметь
чернила, бумагу, перья и пользоваться ночником.
Каждое воскресенье после обедни, в назначенный для прогулки час, меня
выводят на тюремный двор. Там я разговариваю с заключенными. Иначе нельзя. К
тому же эти горемыки - славные малые. Они рассказывают мне свои проделки, от
которых можно прийти в ужас, но я знаю, что они просто бахвалятся. Они учат
меня говорить на воровском жаргоне, "колотить в колотушку", по их выражению.
Это самый настоящий язык, наросший на общенародном языке, точно
отвратительный лишай или бородавка. Иногда он достигает своеобразной
выразительности, живописности, от которой берет жуть: "На подносе пролит
сок" (кровь на дороге), "жениться на вдове" (быть повешенным), как будто
веревка на виселице - вдова всех повешенных. Для головы вора имеется два
названия: "Сорбонна", когда она замышляет, обдумывает и подсказывает
преступление, и "чурка", когда палач отрубает ее; иногда в этом языке
обнаруживается игривый пошиб: "ивовая шаль" - корзина старьевщика. "врун" -
язык; но чаще всего, на каждом шагу, попадаются непонятные, загадочные,
безобразные, омерзительные слова, неведомо откуда взявшиеся: "кат" - палач,
"лузка" - смерть. Что ни слово - то будто паук или жаба. Когда слушаешь, как
говорят на этом языке, кажется, будто перед тобой вытряхивают грязное и
пыльное тряпье.
И все-таки эти люди - единственные, кто жалеет меня. Надзиратели,
сторожа, привратники, те говорят, и смеются, и рассказывают обо мне при мне,
как о неодушевленном предмете, и я на них не обижаюсь.
VI
Я решил так:
Раз у меня есть возможность писать, почему мне не воспользоваться ею?
Но о чем писать? Я замурован в четырех голых холодных каменных стенах; я
лишен права передвигаться и видеть внешний мир, все мое развлечение - целый
день безотчетно следить, как медленно перемещается по темной стене коридора
белесый прямоугольник - отблеск глазка в моей двери и при этом, повторяю, я
все время один на один с единственной мыслью, с мыслью о преступлении и
наказании, об убийстве и смерти! Что же после этого я могу сказать, когда
мне и делать-то больше нечего на свете? Что достойного быть записанным могу
я выжать из своего иссушенного, опустошенного мозга?
Ну что ж! Пусть вокруг меня все однообразно и серо, зато во мне самом
бушует буря, кипит борьба, разыгрывается трагедия. А неотступно преследующая
меня мысль каждый час, каждый миг является мне в новом обличье, с каждым
разом все страшней и кровожадней по мере приближения назначенного дня.
Почему бы мне в моем одиночестве не рассказать себе, самому обо всем
жестоком и неизведанном, что терзает меня? Материал, без сомнения, богатый;
и как ни короток срок моей жизни, в ней столько еще будет смертной тоски,
страха и муки от нынешнего и до последнего часа, что успеет исписаться перо
и иссякнут чернила. Кстати, единственное средство меньше страдать - это
наблюдать собственные муки и отвлекаться, описывая их.
А затем то, что я тут запишу, может оказаться небесполезным. Дневник
моих страданий от часа к часу, от минуты к минуте, от пытки к пытке, если
только я найду в себе сил довести его до того мгновения, когда мне будет
физически невозможно продолжать, эта повесть, неизбежно неоконченная, но
исчерпывающая, мне кажется, послужит большим и серьезным уроком. Сколько
поучительного для тех, кто выносит приговор, будет в этом отчете о смертном
томлении человеческого разума, в этом непрерывном нарастании мучений, в
этом, так сказать, духовном вскрытии приговоренного! Быть может, прочтя мои
записки, они с меньшей легкостью решатся в следующий раз бросить на так
называемые весы Правосудия голову мыслящего существа, человеческую голову?
Быть может, они, бедняги, ни разу не задумались над тем, какой длительный
ряд пыток заключен в краткой формуле смертного приговора. Хоть на миг
случалось ли им вникнуть в несказанный ужас той мысли, что у человека,
которого они обезглавливают, есть разум; разум, предназначенный для жизни, и
душа, не мирившаяся со смертью? Нет. Они во всем этом видят только падение
по отвесу треугольного ножа