ло мне службу в Париже, шесть лет спустя. Мы еще
поговорим о нем.
Мы пустились в путь в начале сентября на том же военном корабле, на
каком приплыли. В две недели прибыли мы на Корфу. Г-н балио не пожелал сойти
на берег. С собою он вез восьмерку превосходных турецких лошадей; двух из
них я видел живыми в Гориции еще в 1773 году.
Едва успев сойти на берег с невеликой своей поклажей и довольно скверно
устроиться, я отправился представляться г-ну Андреа Дольфину,
генералу-проведитору, каковой, как и прежде, заверил, что после первого же
смотра произведет меня в лейтенанты. Выйдя от генерала, направился я к г-ну
Кампорезе, моему капитану; штабные офицеры моего полка все были в отлучке.
Третий свой визит нанес я г-ну Д. Р., командующему галеасами -- к нему
рекомендовал меня г-н Дольфин, с которым вместе мы прибыли на Корфу. Он
немедля спросил, не желаю ли я вступить к нему на службу в адъютантском
чине, и я, ни минуты не раздумывая, отвечал, что большего счастья мне и не
надобно и что он во всякое время может рассчитывать на полное мое
повиновение и готовность исполнять его приказы. Он сразу же велел проводить
меня в отведенную мне комнату, и уже назавтра я у него расположился. Капитан
пожаловал меня французским солдатом, который прежде был цирюльником, -- к
большому моему удовольствию, ибо мне надобно было привыкать к французскому
наречию. Солдат этот, пикардийский крестьянин, был повеса, пьяница и
распутник и едва умел писать; но это меня не тревожило: довольно и того, что
он умел говорить. Дуралей знал великое множество уличных песенок и забавных
историй и всех ими веселил.
В четыре-пять дней, продав все полученные в Константинополе дары, я
выручил почти пятьсот цехинов. Себе я оставил одно лишь вино. Вернув из лап
жидов все то, что, проигравши, заложил перед отъездом в Константинополь, и
все продав, я твердо решился не играть более как простофиля, но доставить
себе все преимущества, какие разумный и смышленый молодой человек может
извлечь для себя, не опасаясь прослыть жуликом. Но сейчас должно мне описать
читателю Корфу и дать ему понятие о тамошней жизни. О местных
примечательностях рассказывать не стану: всякий может познакомиться с ними
сам.
В то время верховная власть на Корфу принадлежала генералу-проведитору,
жившему там в ослепительной роскоши. Им был г-н Дольфин, мужчина лет
семидесяти, суровый упрямец и невежда; потеряв интерес к женщинам, он,
однако, любил, чтобы они во всем ему угождали. Всякий вечер собиралось у
него общество, и ужины он задавал на двадцать четыре персоны.
Кроме него, было на Корфу трое высших офицеров гребного, иначе говоря,
галерного флота и трое других, линейного флота -- так называют парусные
корабли. Гребной флот важней парусного. На каждой галере был свой капитан,
именуемый sopracomito, всего их было десять; на каждом паруснике также
имелся командир, и их тоже было десять, включая трех высших офицеров. Все
командиры эти были венецианские дворяне. Еще десять благородных венецианцев
от двадцати до двадцати пяти лет проходили на кораблях службу и изучали на
острове морское ремесло. Сверх всех этих чинов находились на Корфу еще
восемь или десять других венецианских дворян, что должны были содержать
полицию и отправлять правосудие: их называли высшие сухопутные чины. Люди
женатые имели удовольствие, коли жены их были недурны собою, принимать в
своем доме воздыхателей, ищущих их благосклонности; но сильных страстей на
Корфу не встречалось -- в то время здесь было множество куртизанок, и
азартные игры разрешены повсюду, а значит, любовная канитель не могла быть в
ходу.
Среди прочих дам выделялась красотою и обходительностью г-жа Ф. Муж ее,
командир галеры, прибыл вместе с нею на Корфу в прошедшем году. К удивлению
всех высших морских чинов, она, зная, что в ее власти выбирать, отдала
предпочтение г-ну Д. Р. и отослала всех, кто предлагал себя в чичисбеи. Г-н
Ф. женился на ней в тот самый день, когда отплыл из Венеции на своей галере;
в тот же день вышла она из монастыря, где находилась с семилетнего возраста.
Ныне ей минуло семнадцать. В первый день пребывания моего у г-на Д. Р. я
увидал ее перед собою за столом и был поражен. Мне почудилось, что я вижу
нечто сверхъестественное; настолько превосходила она всех виденных мною
прежде женщин, что я не боялся даже влюбиться. Я ощутил себя существом иной,
нежели она, породы и столь низким, что никогда не сумел, бы до нее
достигнуть. Поначалу я решил, что между нею и г-ном Д. Р. нет ничего, кроме
холодной притерпелой дружбы, и что г-н Ф. прав, не питая ревности. Впрочем,
г-н Ф. был глуп необычайно. Вот каково было впечатление, что произвела на
меня эта красавица, представ в первый день моему взору; однако оно не
замедлило перемениться, притом весьма неожиданным для меня образом.
Адъютантский чин даровал мне честь обедать с нею -- но и только. Другой
адъютант, товарищ мой, такой же, как я, прапорщик, но отменный дурак,
пользовался тою же честью; однако за столом нас не считали за равных с
остальными. Никто не разговаривал с нами; на нас даже не глядели! Я не мог с
этим смириться. Я знал, что причиной тому не сознательное пренебрежение, но
все же находил положение свое весьма тягостным. Мне представлялось, что
Сандзонио (так звали моего соседа) не на что жаловаться, ибо он был
законченный олух; но чтобы так же обращались со мною -- это было нестерпимо.
Прошло восемь -- десять дней, и г-жа Ф., ни разу не удостоившая меня
взглядом, перестала мне нравиться. Я был задет, сердит и пребывал в тем
большем нетерпении, что не мог предполагать в ее невнимании обдуманного
намерения. Умысел с ее стороны был бы мне скорее приятен. Я убедился, что
ровно ничего для нее не значу. Это было уже слишком. Я знал, что кое-чего
стою, и намеревался довести это до ее сведения. Наконец представился случай,
когда должна была она заговорить со мною, а для того взглянуть мне в лицо.
Г-н Д. Р., приметив прекрасного жареного индюка, что стоял передо мною,
велел мне разрезать его, и я тотчас принялся за дело. Разрезав индюка на
шестнадцать кусков, я понял, что исполнил работу дурно и нуждаюсь в
снисхождении; однако г-жа Ф. не сдержала смеха и, взглянув на меня,
произнесла, что коли я не был уверен в своем умении и знании правил, то
нечего было и браться. Не зная, что отвечать, я покраснел, уселся на место и
возненавидел ее. Однажды потребовалось ей в разговоре сказать мое имя: она
спросила, как меня зовут, хотя жил я у г-на Д. Р. уже две недели, и ей
подобало это знать; сверх того, я неизменно бывал удачлив в игре и стал уже
знаменит. Деньги свои я отдал плац-майору Мароли, записному картежнику, что
держал банк в кофейном доме. Войдя к нему в долю, я был при нем крупье -- и
он при мне, когда я метал, а случалось это нередко, ибо понтеры его не
любили. Карты он держал так, что нагонял на всех страху, я же поступал прямо
наоборот; мне всегда везло, и к тому же проигрывал я легко и со смехом, а
выигрывал с убитою миной. Мароли и выиграл все деньги мои перед отъездом в
Константинополь; по возвращении, увидев, что я решился более не играть, он
счел меня достойным приобщиться мудрых правил, без которых гибнет всякий
охотник до карточных игр. Впрочем, я не полагался всецело на честность
Мароли и держался настороже. Всякую ночь, кончив талью, мы считались, и
ларец оставался у казначея; разделив поровну выигранные наличные, мы
отправлялись опорожнять свои кошельки по домам.
Я был счастлив в картах, здоров и любим товарищами моими, которым при
случае всегда ссужал взаймы, и совсем был бы доволен своей участью, когда бы
меня чуть более отличали за столом у г-на Д. Р. и чуть менее надменно
обходилась со мною его дама, которой, казалось, нравилось по временам
унижать меня без всякой на то причины. Я ненавидел ее и, размышляя над
внушенным ею чувством, находил, что она мало того что несносна, но и глупа,
ибо, говорил я про себя, обладая столь восхитительными достоинствами, стоило
ей захотеть, и она бы завладела моим сердцем, даже и не утруждаясь любовью
ко мне. Ничего я не желал, как только чтобы она перестала принуждать меня ее
ненавидеть. Поведение ее представлялось мне невероятным, ибо если и был в
нем умысел, то из него не могло последовать никакой выгоды.
Тем менее мог я отнести его на счет кокетства, ибо никогда ни намеком
не давал ей понять, что отдаю ей должное, либо на счет любовной страсти к
кому-либо, кто внушил бы ей ко мне отвращение: даже и г-н Д. Р. не занимал
ее внимания, а с мужем своим она обходилась как с пустым местом. Иными
словами, юная эта женщина сделала меня несчастным; я злился на себя,
полагая, что, когда бы не переполнявшая меня ненависть, перестал бы о ней и
думать. К тому же, обнаружив в душе своей способность ненавидеть, я
вознегодовал на себя: никогда прежде не подозревал я за собою жестоких
наклонностей.
-- Куда употребляете вы деньги? -- вдруг спросила она однажды, когда
кто-то отдавал мне после обеда проигранную под честное слово сумму.
-- Храню их, сударыня, на случай будущих проигрышей, -- отвечал я.
-- Но если вы ни на что их не тратите, вам лучше не играть: вы только
попусту теряете время.
-- Время, отданное развлечению, нельзя назвать попусту истраченным.
Есть лишь одно дурное провождение времени -- скука. От скуки молодой человек
рискует влюбиться и навлечь на себя презрение.
-- Быть может; однако, развлекаясь ролью казначея собственных денег, вы
обнаруживаете скупость, а скупец не почтенней влюбленного. Отчего вы не
купите себе перчатки?
Насмешники дружно разразились смехом, и я остался в дураках. Она была
права. Долг адъютанта был провожать даму, отправившуюся домой, до портшеза
или экипажа, и на Корфу вошло в моду поддерживать ее, левой рукой
приподнимая подол платья, а правую положив ей под мышку. Без перчаток можно
было потной рукой запачкать платье. Упрек в скупости пронзил мое сердце; я
был убит, Утешаться, приписав слова ее недостатку воспитания, я не мог. В
отместку я, не став покупать перчаток, решился всеми силами избегать ее,
предоставив любезничать с нею пошляку Сандзонио с его гнилыми зубами,
белобрысым париком, смуглой кожей и непрестанным сопением. Так я и жил,
несчастный, в бешенстве оттого, что не могу избавиться от ненависти к этой
юной особе, каковую, по здравому размышлению, не мог и равнодушно презирать,
ибо, остынув, не видел за нею никакой вины. Все было просто: она не
ненавидела меня и не любила, а из свойственного юности желания посмеяться,
решив позабавиться, остановила выбор свой на мне, словно на какой-нибудь
кукле. Мог ли я смириться с подобною участью? Я жаждал наказать ее,
заставить каяться, измышлял жесточайшие способы мести. В числе их -- влюбить
ее в себя, а после обойтись, как с потаскухою; однако, обдумывая сей способ,
я всякий раз с негодованием отбрасывал его: мне вряд ли достало бы отваги
устоять перед силою ее прелестей и тем более, если случится, ее
приветливостью. Но благодаря одной счастливой случайности положение мое
совершенно переменилось.
Тотчас после обеда г-н Д. Р. отослал меня с письмами к г-ну де
Кондульмеру, капитану галеасов. Я должен был ждать его распоряжений и
прождал до полуночи, а потому, вернувшись и обнаружив, что г-н Д. Р. уже
удалился к себе, отправился и сам спать. Наутро, когда он проснулся, я вошел
к нему в комнату доложить об исполненном поручении. Минутою позже входит
камердинер и вручает ему записку со словами, что адъютант г-жи Ф. ожидает у
дверей ответа. Он выходит, г-н Д. Р. распечатывает и читает письмо, а
прочтя, рвет его и в запальчивости швыряет на пол; после, пошагав по
комнате, он пишет наконец ответ на записку, запечатывает, звонит, веля
впустить адъютанта, и вручает ему письмо. Затем с выражением полнейшего
спокойствия дочитывает известия от капитана галеасов и велит мне переписать
какое-то письмо. Он как раз читал его, когда вошел камердинер и сказал, что
г-жа Ф. желает со мною говорить. Г-н Д. Р. отвечал, что больше я ему не
нужен, и разрешил отправиться к г-же Ф. и узнать, чего она хочет. Я
удаляюсь, а он на прощание предупреждает, что мне следует помалкивать. Мне
не было нужды в его предупреждениях. Не в силах угадать, для чего зовет меня
г-жа Ф., я лечу к ней. Мне случалось бывать там и прежде, но по ее просьбе
-- никогда. Ждать пришлось не долее минуты. Я вхожу и с удивлением вижу, что
она сидит в постели, раскрасневшаяся, пленительная, но с опухшими и
покрасневшими глазами. Она, бесспорно, плакала. Сердце мое бешено
колотилось, сам не знаю отчего.
-- Садитесь сюда, в это креслице, -- сказала она, -- мне надобно с вами
поговорить.
-- Я недостоин подобной милости, сударыня, и выслушаю вас стоя.
Она не настаивала, памятуя, быть может, что прежде никогда не была со
мною столь любезна и ни разу не принимала в постели. Собравшись несколько с
духом, она продолжала:
-- Муж мой проиграл вчера вечером банку, что в кофейне, двести цехинов
под честное слово; он полагал, что деньги у меня и сегодня он их заплатит,
но я распорядилась ими, а значит, должна их для него найти. Я подумала, не
могли бы вы сказать Мароли, что получили от мужа его проигрыш. Вот кольцо,
возьмите, а первого числа января я отдам вам двести дукатов и вы мне его
вернете. Сейчас напишу и расписку.
-- Что до расписки, пусть, но я отнюдь не желаю лишать вас кольца,
сударыня. И еще скажу вам, что г-ну Ф. надобно идти самому либо послать к
держателю банка человека, а деньги я вам отсчитаю через десять минут, когда
вернусь.
С этими словами я, не дожидаясь ответа, вышел, возвратился в дом г-на
Д. Р., положил в карман два свертка по сотне монет и отнес ей, а взамен
сунул в карман расписку с обязательством уплатить деньги первого числа
января.
Когда я повернулся уходить, она, взглянув на меня, сказала -- это
доподлинные ее слова:
-- Знай я, в какой степени вы расположены оказать мне услугу, я,
полагаю, не решилась бы просить вас о подобном одолжении.
-- Что ж, сударыня, на будущее знайте, что нет в мире мужчины,
способного отказать вам в столь ничтожном одолжении, коль скоро вы сами об
этом попросите.
-- Слова ваши весьма лестны, но, надеюсь, более мне во всю жизнь не
случится попасть в столь скверное положение, чтобы пришлось испытывать их
правдивость.
Я ушел, размышляя над ее тонким ответом. Она, против моего ожидания, не
сказала, что я ошибаюсь: это повредило бы ее репутации. Она знала, что я
находился в комнате г-на Д. Р., когда адъютант принес ее записку, и,
следственно, мне было прекрасно известно, что она просила двести цехинов и
получила отказ; но мне ничего не сказала. Боже! Как я был рад! Я все понял.
Я догадался, что она боялась уронить себя в моих глазах, и преисполнился
обожания. Я убедился, что ей невозможно было любить г-на Д. Р., а он и
подавно ее не любил; сердце мое наслаждалось этим открытием. В тот день я
влюбился в нее без памяти и обрел надежду когда-нибудь завоевать ее сердце.
Едва оказавшись в своей комнате, я самыми черными чернилами замазал
все, что написала г-жа Ф. в расписке, оставив лишь имя; затем запечатал
письмо и отнес к нотариусу, с которого взял письменное обязательство хранить
его и не выдавать никому, кроме г-жи Ф., по ее просьбе и в собственные руки.
Вечером г-н Ф. явился в мой банк, заплатил долг, сыграл на наличные и
выиграл три-четыре дюжины цехинов. Более всего в прелестной этой истории
поразила меня неизменная любезность г-на Д. Р. в отношении г-жи Ф. и ее к
нему, а также то, что, когда мы снова повстречались с ним дома, он не
спросил, чего хотела от меня его дама; ее же отношение ко мне с той минуты
совершенно переменилось. За столом, сидя напротив меня, она не упускала
случая заговорить, и частенько вопросы ее понуждали меня с серьезным видом
произносить всяческие забавные колкости. В те времена у меня был большой дар
смешить, не смеясь самому, которому научился я у г-на Малипьеро, первого
моего наставника. "Если хочешь вызвать слезы, -- говаривал он, -- надобно
плакать самому, но, желая насмешить, самому смеяться нельзя". Все поступки
мои и слова в присутствии г-жи Ф. имели целью единственно ей понравиться; но
я ни разу не взглянул на нее без причины и не давал наверное понять, что
думаю лишь о том, как бы снискать ее расположение. Я хотел зародить в ней
любопытство, желание, заподозрив истину, самой угадать мою тайну. Мне
надобно было действовать неспешно, а времени было предостаточно. Пока же я,
к радости своей, наблюдал, как благодаря деньгам и примерному поведению
обретаю общее уважение, на которое, беря в расчет положение мое и возраст,
не мог и надеяться и которое не снискал бы никаким талантом, кроме
предпринятого мною ремесла.
Около середины ноября мой француз-солдат схватил воспаление легких. Я
известил о том капитана Кампорезе, и тот немедля отправил его в госпиталь.
На четвертый день капитан сказал, что ему оттуда не воротиться и его уже
причастили; под вечер, когда сидел я у него дома, явился священник,
поручавший французову душу Богу, и сказал, что тот умер. Капитану он вручил
небольшой пакет, завещанный ему покойным перед самою агонией с условием, что
передан он будет лишь после смерти. В нем лежала латунная печать с гербом в
герцогской мантии, метрическое свидетельство и листок бумаги, на котором я
(капитан не знал по-французски) прочел такие слова, написанные дрянным
почерком и с множеством ошибок:
"Разумею, что бумага сия, писанная мною и с собственноручной моей
подписью, должна быть вручена капитану моему лишь когда я умру окончательно
и надлежащим образом; без того исповедник мой не сумеет найти ей никакого
употребления, ибо доверена она ему лишь под священной тайной исповеди. Прошу
капитана моего захоронить мое тело в склепе, откуда можно было бы его
извлечь, буде пожелает того герцог, отец мой. А еще прошу отослать
французскому посланнику, что в Венеции, мое метрическое свидетельство,
печать с родовым гербом и выправленное по полной форме свидетельство о
смерти, для того чтобы он переслал его отцу моему, г-ну герцогу;
принадлежащее мне право первородства переходит к брату моему, принцу. В
подтверждение чего руку приложил -- Франциск VI, Шарль, Филипп, Луи Фуко,
принц де Ларошфуко".
В метрическом свидетельстве, выданном церковью Св. Сульпиция, стояло то
же имя; герцога-отца звали Франциск V, матерью была Габриель Дюплесси.
Закончив сие чтение, не мог я удержаться от громкого хохота; однако ж
дуралей капитан, полагая насмешки мои неуместными, поспешил немедля сообщить
новость генералу-проведитору, и я удалился, направившись в кофейный дом и
нимало не сомневаясь, что Его Превосходительство посмеется над ним, а
редкостное чудачество отменно насмешит весь Корфу. В Риме, у кардинала
Аквавивы, я встречал аббата Лианкура, правнука Шарля, чья сестра Габриель
Дюплесси была женою Франциска V: только было это в начале прошлого столетия.
В канцелярии кардинала мне случилось переписывать одно дело, по которому
аббат Лианкур должен был давать показания при Мадридском дворе и где шла
речь о многих иных обстоятельствах, относящихся до рода Дюплесси. Впрочем,
выдумка Светлейшего показалась мне столь же диковинной, сколь и несуразной,
ибо самому ему, раз дело раскрывалось лишь после смерти, не было от нее
никакого проку.
Получасом позже, только начал я распечатывать новую колоду, как
является адъютант Сандзонио и серьезнейшим тоном сообщает важную новость.
Пришел он от генерала и видел, как запыхавшийся Кампорезе передал Его
Превосходительству печать и бумаги усопшего. Его Превосходительство тогда же
повелел похоронить принца в особенном склепе и со всеми почестями,
подобающими столь высокородной особе. Спустя другие полчаса явился г-н
Минотто, адъютант генерала-проведитора, и передал, что Его
Превосходительство желает говорить со мною. Закончив талью и отдав карты
майору Мароли, отправляюсь я к генералу. Его Превосходительство нахожу я за
столом в обществе первых дам и трех-четырех высших офицеров; здесь же г-жа
Ф. и г-н Д. Р.
-- Вот оно как, -- произнес старый генерал. -- Слуга ваш был принц.
-- Никогда бы не подумал, монсеньор, и даже теперь не верю.
-- Как! Он умер, и находился в здравом рассудке. Вы видели герб его,
метрическое свидетельство, собственноручное его письмо. Когда человек при
смерти, ему не приходит охоты шутить.
-- Когда Ваше Превосходительство полагает все это правдой, почтение
велит мне молчать.
-- Что же это, если не правда? Удивляюсь, как можете вы сомневаться.
-- Могу, монсеньор, ибо осведомлен о роде Ларошфуко, равно как и роде
Дюплесси; к тому же я слишком хорошо знаком с означенным человеком.
Сумасшедшим он не был, но чудаком и сумасбродом был. Я ни разу не видел,
чтобы он писал, и сам он двадцать раз говорил мне, что никогда не учился
грамоте.
-- Письмо его доказывает обратное. На печати же его герцогская мантия:
вам, быть может, неизвестно, что г-н де Ларошфуко -- герцог и пэр Франции.
-- Прошу меня простить, монсеньор, все это я знаю, и знаю больше того:
Франциск VI был женат на девице де Вивонн.
-- Вы ничего не знаете.
После этого мне оставалось лишь умолкнуть. Не без удовольствия приметил
я, что все мужское общество пришло в восторг от обращенных ко мне
убийственных слов: Вы ничего не знаете. Один из офицеров сказал, что усопший
был красив, с виду благороден, весьма умен и умел вести себя столь
осмотрительно, что никому и в голову не приходило, кто он на самом деле.
Одна из дам заверила, что, будь она знакома с ним, непременно сумела бы его
разоблачить. Другой льстивец объявил, что был он всегда весел, никогда не
чванился перед товарищами своими и пел, как ангел.
-- Ему минуло двадцать пять лет, -- сказала, глядя на меня, г-жа
Сагредо, -- вы должны были приметить в нем все эти достоинства, если верно,
что он ими обладал.
-- Могу лишь, сударыня, описать его таким, каким он мне представлялся.
Всегда весел, частенько дурачился, кувыркаясь и распевая нескромные куплеты,
и держал в памяти поразительное множество простонародных сказок о
колдовстве, чудесах, невероятных подвигах, противных здравому смыслу и
потому смешных. Пороки же его таковы: он был пьяница, грязнуля, развратник,
бранчливый и не совсем чистый на руку; но я терпел, для того что он хорошо
меня причесывал и еще потому, что хотел научиться говорить по-французски и
строить фразы, согласные с духом этого языка. Не раз он говорил, что родом
из Пикардии, что сын крестьянина и дезертир. Уверял, что не умеет писать,
но, быть может, обманывал меня.
Пока я говорил, вдруг является Кампорезе и объявляет Его
Превосходительству, что Светлейший еще дышит. Тут генерал, взглянув на меня,
говорит, что, когда бы тот сумел одолеть болезнь, он был бы весьма рад.
-- Также и я, монсеньор; однако ж духовник этой ночью наверное отправит
его на тот свет.
-- Зачем же, по-вашему, он станет это делать?
-- Затем, чтобы не попасть на галеры, к которым приговорит его Ваше
Превосходительство за нарушение тайны исповеди.
Раздался смех; старый генерал насупил черные брови. При разъезде
провожал я г-жу Ф., идущую впереди под руку с г-ном Д. Р. к карете, и она,
оборотясь, велела подняться в карету и мне, ибо накрапывал дождь. Она
впервые оказывала мне столь великую честь.
-- Я думаю то же, что и вы, -- сказала она, -- но вы донельзя
рассердили генерала.
-- Несчастие это неизбежно, сударыня: я не умею лукавить.
-- Вы могли бы, -- заметил г-н Д. Р., -- избавить генерала от славной
шутки про то, как духовник отправит на тот свет принца.
-- Я полагал позабавить его, как, я видел, позабавил Ваше
Превосходительство и вас, сударыня. Того, кто умеет смешить, любят.
-- Но тот, кто не умеет смеяться сам, не может его любить.
-- Готов поспорить на сотню цехинов, что безумец этот оправится и, раз
генерал на его стороне, начнет пожинать плоды своей выдумки. Не терпится мне
взглянуть, как его будут почитать за принца, а он станет увиваться за г-жой
Сагредо.
При имени этой дамы г-жа Ф., которая весьма ее недолюбливала,
расхохоталась как сумасшедшая; а г-н Д. Р., выходя из кареты, пригласил меня
в дом. У него было в обычае всякий раз, как они ужинали вместе у генерала,
проводить после полчаса у нее -- наедине, ибо г-н Ф. не показывался никогда.
Стало быть, парочка эта впервые допускала к себе третьего; в восторге от
подобного отличия, я не сомневался, что оно не останется без последствий. Я
принужден был скрывать свое довольство, однако это не помешало мне придавать
комический оборот и веселость всякому разговору, какой только ни заводили
г-н Д. Р. и г-жа Ф. Трио наше продолжалось четыре часа, и во дворец мы
вернулись в два часа пополуночи. В ту ночь они впервые узнали, каков я есть.
Г-жа Ф. сказала г-ну Д. Р., что никогда еще так не смеялась и не могла даже
подозревать, что простые слова бывают столь смешными.
Ясно было одно: потому, что смеялась она всем моим речам, я обнаружил в
ней бездну ума, и за веселость ее так влюбился, что отправился спать в
убеждении, что впредь уже не сумею изображать перед нею равнодушного.
Когда наутро я проснулся, новый мой солдат-слуга сообщил, что
Светлейшему лучше, и госпитальный врач даже полагает жизнь его вне
опасности. Зашел об этом разговор и за столом; я не промолвил ни слова. Еще
через день ему, по приказанию генерала, отвели весьма чистое помещение и
дали лакея; его одели, дали ему рубашек, а после того как генерал-проведитор
по излишней милости сделал ему визит, примеру его последовали все высшие
офицеры, не исключая и г-на Д. Р., -- в большой мере из любопытства. К нему
отправилась г-жа Сагредо, а за ней и все дамы; одна лишь г-жа Ф. не пожелала
свести с ним знакомство и сказала со смехом, что пойдет лишь тогда, если я
сделаю ей одолжение и ее представлю. Я просил уволить меня от этого. Его
величали "высочеством", он звал г-жу Сагредо "своей принцессою". Г-н Д. Р.
захотел уговорить и меня нанести ему визит, но я отвечал, что наговорил
слишком много и не намерен теперь, набравшись храбрости либо низости,
противоречить сам себе. Когда бы у кого-нибудь нашелся французский альманах
из тех, что содержат генеалогии всех именитых родов Франции, обман бы
немедля раскрылся; но ни у кого его не случилось, даже у самого французского
консула, болвана первостатейного. Не прошло и недели после метаморфозы
безумца, как он стал появляться в свете. Обедал и ужинал он у самого
генерала, и всякий вечер бывал в обществе, но неизменно напивался пьян и
засыпал. Невзирая на это, его по-прежнему почитали за принца: во-первых, для
того что он без всякой опаски ожидал ответа, который генерал, писавший в
Венецию, должен был получить на свое письмо; во-вторых, для того что он
требовал от епископата примерно наказать священника, нарушившего тайну
исповеди и разгласившего его секрет. Священник сидел уже в тюрьме, и не во
власти генерала было защитить его. Все высшие офицеры приглашали самозванца
на обед; один г-н Д. Р. все не решался это сделать, ибо г-жа Ф. без
околичностей объявила, что в этом случае останется обедать дома. Я еще
прежде почтительно известил его, что в тот день, когда ему угодно будет
пригласить принца, не смогу у него быть.
Однажды, выйдя из старой крепости, повстречал я его на мосту, что ведет
к эспланаде. Став передо мною, он с благородным видом делает мне упрек,
отчего я никогда не зайду его проведать, и немало меня смешит. Посмеявшись,
я отвечаю, что ему не мешало бы подумать, как унести ноги прежде, нежели
генерал получит ответ, узнает правду и учинит расправу, и вызываюсь помочь,
сторговавшись с капитаном неаполитанского судна, что стояло под парусом,
дабы тот спрятал его на борту. Вместо того чтобы принять мой дар, несчастный
осыпает меня бранью.
Безумец этот ухаживал за г-жой Сагредо, каковая, гордясь, что
французский принц признал превосходство се над остальными дамами, обходилась
с ним благосклонно. За обедом у г-на Д. Р., где собралось большое общество,
она спросила, отчего я советовал принцу бежать.
-- Он сам поведал мне о том, дивясь упорству, с каким вы почитаете его
за обманщика, -- сказала она.
-- Я дал ему этот совет, сударыня, ибо у меня доброе сердце и здравый
рассудок.
-- Стало быть, все мы, не исключая и генерала, дураки?
-- Подобный вывод был бы несправедлив, сударыня. Если чье-то мнение
противно мнению другого, это отнюдь не означает, что кто-то из двоих дурак.
Быть может, через восемь -- десять дней я сочту, что заблуждался, -- но
оттого не стану полагать себя глупей других. Однако же для дамы столь умной,
как вы, не составит труда различить в этом человеке принца или крестьянина
по манерам его и образованности. Хорошо ли он танцует?
-- Он не умеет сделать шагу; но он презирает танцы и говорит, что не
хотел им учиться.
-- Учтив ли он за столом?
-- Бесцеремонен; не желает, чтобы ему переменили тарелку; ест из общего
блюда своею собственной ложкой; не умеет сдержать отрыжку; зевает и встает
первым, когда ему заблагорассудится. Ничего удивительного: он дурно
воспитан.
-- Но, несмотря на это, весьма обходителен -- так мне кажется. Он
чистоплотен?
-- Отнюдь нет; но он еще не вполне обзавелся бельем.
-- Говорят, он не пьет ни капли.
-- Вы шутите; по два раза на дню встает из-за стола пьяным. Но здесь
его нельзя не пожалеть: он не умеет пить, чтобы вино не бросилось ему в
голову. Ругается, как гусар, и мы смеемся -- но он никогда ни на что не
обижается.
-- Он умен?
-- У него необыкновенная память: всякий день он рассказывает нам новые
истории.
-- Говорит ли о семье?
-- Часто вспоминает мать -- он нежно ее любит. Она из рода Дюплесси.
-- Коли она еще жива, ей должно быть сейчас лет сто пятьдесят --
четырьмя годами более или менее.
-- Что за нелепость!
-- Именно так, сударыня. Она вышла замуж во времена Марии Медичи.
-- Однако ж имя ее значится в метрическом свидетельстве; но печать
его... [пропуск в рукописи]
-- Известно ли ему, что за герб у него на щите?
-- Вы сомневаетесь?
-- Думаю, он этого не знает.
Общество поднимается из-за стола. Минутою позже докладывают о приезде
принца, в тот же миг он входит, и г-жа Сагредо, не долго думая, говорит:
-- Дорогой принц, Казанова убежден, что вы не знаете своего герба.
Услыхав эти слова, он с усмешкою приступает ко мне, называет трусом и
тыльной стороной руки дает мне пощечину, сбивши с головы моей парик.
Удивленный, я медленно направляюсь к двери, беру по пути мою шляпу и трость
и, спускаясь по лестнице, слышу, как г-н Д. Р. громким голосом велит
выкинуть безумца в окно.
Выйдя из дома, направляюсь я поджидать его к эспланаде, но вижу, как он
появляется с черного хода, и бегу по улице в уверенности, что не разминусь с
ним. Приметив его, устремляюсь навстречу и начинаю лупить смертным боем,
загнавши прежде в угол меж двумя стенами; вырваться оттуда он не мог, и ему
ничего не оставалось, как вытащить шпагу -- но ему это и в голову не пришло.
Я бросил его, окровавленного, распростертым на земле, пересек окружавшую
толпу зевак и отправился в Спилеа, дабы в кофейном доме разбавить лимонадом
без сахара горечь во рту. Не прошло и пяти минут, как вокруг меня столпились
все молодые офицеры гарнизона и стали в один голос твердить, что мне должно
было убить его; наконец они мне надоели: я обошелся с ним так, что если он
не умер, то не по моей вине; и быть может, обнажи он шпагу, я убил бы его.
Получасом спустя является адъютант генерала и от имени Его
Превосходительства велит мне отправляться под арест на Бастарду. Так зовется
главная галера; арестанта здесь заковывают в ножные кандалы, словно
каторжника. Я отвечаю, что расслышал его, и он удаляется. Я выхожу из
кофейни, но вместо того чтобы направиться к эспланаде, сворачиваю в конце
улицы налево и шагаю к берегу моря. Иду с четверть часа и вижу привязанной
пустую лодку с веслами; сажусь, отвязываю ее и гребу к большому
шестивесельному каику, что шел против ветра. Достигнув его, прошу карабукири
поднять парус и доставить меня на борт видневшегося вдали большого рыбачьего
судна, что направлялось к скале Видо; лодку свою я бросаю. Хорошо заплатив
за каик, поднимаюсь на судно и завожу с хозяином торг. Едва ударили мы по
рукам, он ставит три паруса, свежий ветер наполняет их, и через два часа, по
его словам, мы уже были в пятнадцати милях от Корфу. Ветер внезапно стих, и
я велел грести против течения. К полуночи все сказали, что не могут рыбачить
без ветра и выбились из сил. Они предложили мне отдохнуть до рассвета, но я
не хочу спать. Плачу какую-то безделицу и велю переправить меня на берег, не
спрашивая, где мы находимся, дабы не пробудить подозрений. Я знал одно: я в
двадцати милях от Корфу и в таком месте, где никому не придет в голову меня
искать. В лунном свете виднелась лишь церквушка, прилегающая к дому,
длинный, открытый с двух концов сарай, а за ним луг шагов в сто шириною и
горы. До зари пробыл я в сарае, растянувшись на соломе, и, несмотря на
холод, довольно сносно выспался. То было первого числа декабря, и, невзирая
на теплый климат, я закоченел без плаща в своем легком мундире.
Заслышав колокольный звон, я направляюсь в церковь. Поп с длинной
бородою, удивившись моему появлению, спрашивает по-гречески, ромео ли я, то
бишь грек; я отвечаю, что я фрагико, итальянец; не желая далее слушать, он
оборачивается ко мне спиною, уходит в дом и запирает двери.
Я возвращаюсь к морю и вижу, как от тартаны, что стояла на якоре в
сотне шагов от острова, отчаливает четырехвесельная лодка и, подплыв к
берегу, оказывается с сидящими в ней людьми как раз там, где я стоял. Предо
мною обходительный на вид грек, женщина и мальчик лет десяти -- двенадцати.
Я спрашиваю грека, откуда он и удачно ли было его путешествие; он
по-итальянски отвечает, что плывет с женою своей и сыном с Цефалонии и
направляется в Венецию; но прежде он хотел слушать мессу в церкви Пресвятой
Девы в Казопо, дабы узнать, жив ли его тесть и заплатит ли он приданое жены.
-- Как же вы это узнаете?
-- Узнаю от попа Дельдимопуло: он сообщит мне в точности оракул
Пресвятой Девы.
Повесив голову, плетусь я за ним в церковь. Он говорит с попом и дает
ему денег. Поп служит мессу, входит в sancta sanctorum * и, явившись оттуда
четвертью часа позже, снова восходит на алтарь, оборачивается к нам,
сосредоточивается, оправляет длинную свою бороду и возглашает десять --
двенадцать слов оракула. Грек с Цефалонии -- но на сей раз отнюдь не Одиссей
-- с довольным видом дает обманщику еще денег и уходит. Провожая его к
лодке, я спрашиваю, доволен ли он оракулом.
-- Очень. Теперь я знаю, что тесть мой жив и что приданое он заплатит,
если я оставлю у него сына. Он всегда был страстно к нему привязан, и я
оставлю ему мальчика.
-- Этот поп -- ваш знакомец?
-- Он не знает даже, как меня зовут.
-- Хороши ли товары на вашем корабле?
-- Изрядны. Пожалуйте ко мне на завтрак и увидите все сами.
-- Не откажусь.
В восторге от того, что на свете, оказывается, по-прежнему есть
оракулы, и в уверенности, что пребудут они дотоле, доколе не переведутся
греческие попы, я отправляюсь с этим славным человеком на борт его тартаны;
он велит подать отличный завтрак. Из товаров он вез хлопок, ткани, виноград,
именуемый коринкою, масла всякого рода и отменные вина. Еще у него были на
продажу чулки, хлопковые колпаки, капоты в восточном духе, зонты и
солдатские сухари, весьма мною любимые, ибо в те поры у меня было тридцать
зубов, и как нельзя более красивых. Из тех тридцати ныне осталось у меня
лишь два; двадцать восемь, равно как множество иных орудий, меня покинули;
но -- „dum vita superest, bene est" **. Я купил всего понемногу, кроме
хлопка, ибо не знал, что с ним делать, и, не торгуясь, заплатил те тридцать
пять -- сорок цехинов, что он запрашивал. Тогда он подарил мне шесть
бочонков великолепной паюсной икры.
Я стал хвалить одно вино с Занте, которое называл он генероидами, и он
отвечал, что когда б мне было угодно составить ему компанию до Венеции, он
бы каждый день давал мне бутылку его, даже и во все сорок дней поста.
По-прежнему несколько суеверный, я усмотрел в приглашении этом глас Божий и
уже готов был вмиг принять его -- по самой нелепой причине: потому только,
что странное это решение явилось без всякого размышления. Таков я был; но
теперь, к несчастью, стал другим. Говорят, старость делает человека мудрым:
не понимаю, как можно любить следствие, если причина его отвратительна.
Но в тот самый миг, когда я собрался было поймать его на слове, он
предлагает мне за десять цехинов отличное ружье, уверяя, что на Корфу всякий
даст за него двенадцать. При слове "Корфу" я решил, что снова слышу глас
Божий и он велит мне возвратиться на остров. Я купил ружье, и доблестный мой
цефалониец дал мне сверх условленного прелестный турецкий ягдташ, набитый
свинцом и порохом. Пожелав ему доброго пути, я взял свое ружье в
великолепном чехле, сложил все покупки свои в мешок и воротился на берег в
твердой решимости поместиться у жулика-попа, чего бы это ни стоило. Греково
вино придало мне духу, и я должен был добиться своего. В карманах у меня
лежали четыре-пять сотен медных венецианских монет; несмотря на тяжесть, мне
пришлось запастись ими: нетрудно было предположить, что на острове Казопо
медь эта могла мне пригодиться.
Итак, сложив мешок свой под навес сарая, я с ружьем на плече
направляюсь к дому попа. Церковь была закрыта. Но теперь мне надобно дать
читателям моим верное понятие о тогдашнем моем состоянии. Я пребывал в
спокойном отчаянии. В кошельке у меня было три или четыре сотни цехинов, но
я понимал, что вишу здесь на волоске, что мне нельзя находиться здесь долго,
что вскорости все узнают, где я, а поскольку осудили меня заочно, то и
обойдутся со мною по заслугам. Я был бессилен принять решение: одного этого
довольно, чтобы любое положение сделалось ужасным. Когда бы я по своей воле
возвратился на Корфу, меня бы сочли сумасшедшим; воротившись, я неизбежно
предстал бы мальчишкой либо трусом, а дезертировать вовсе мне не хватало
духу. Не тысяча цехинов, оставленная мною у казначея в большой кофейне, не
пожитки мои, довольно богатые, и не страх оказаться в другом месте в нищете
были главною причиной этой нравственной немощи -- но г-жа Ф., которую я
обожал и которой по сию пору не поцеловал даже руки. Пребывая в подобном
унынии, мне ничего не оставалось, как отдаться самым насущным нуждам; а в ту
минуту самым насущным было отыскать кров и пищу.
Я громко стучусь в священникову дверь. Он подходит к окну и, не
дожидаясь, пока я скажу хоть слово, захлопывает его. Я стучусь в другой раз,
бранюсь, бешусь, никто не отвечает, и в гневе я разряжаю ружье в голову
барана, что щипал среди других травку в двадцати шагах от меня. Пастух
кричит, поп мчится к окну с воплем "держи вора", и в тот же миг гремит
набат. Бьют в три колокола сразу, и я, предполагая столпотворение и не
ведая, каков будет его конец, перезаряжаю ружье.
Минут через восемь -- десять я вижу, как с горы катится толпа крестьян
с ружьями, либо с вилами, либо с длинными пиками. Я ухожу под навес, но не
из страха, ибо не считаю в порядке вещей, чтобы люди эти стали убивать меня,
одного, даже не выслушав.
Первыми подбежали десять -- двенадцать юношей, держа ружья наперевес. Я
швыряю им под ноги пр