ликнула Пика, который не очень-то поверил; но спустя полчаса явился князь
Понятовский, чтоб сообщить ей о желании Его Величества, и она согласилась. В
три дня Пик поставил балет, а костюмы, декорации, оркестр, статистов, в
общем все, достал расторопный Томатис, который не постоял перед расходами,
дабы доставить удовольствие щедрому государю. Пара так понравилась, что ее
оставили на год, не ограничивая ни в чем; но сие пришлось не по вкусу Катаи
-- мало того, что Бинетти затмевала ее, она вдобавок поклонников у нее
уводила. Посему Томатис принялся чинить Бинетти всякие театральные пакости,
сделав первых танцовщиц заклятыми врагами. Через десять или двенадцать дней
у Бинетти был дом, обставленный с великим изяществом, простая и золоченая
посуда, погребок, наполненный отменными винами, превосходный повар и толпа
воздыхателей, и среди них стольник Мошинский и коронный подстолий Браницкий,
друг короля, проживавший в соседних с ним покоях.
Театральный партер поделился на две партии, ибо Катаи, хотя талант ее
был ничто в сравнении с новенькой, ни в чем не желала ей уступать. Она
танцевала в первом балете, а Бинетти во втором, и те, кто рукоплескал
первой, смолкали при появлении второй, равно как другая партия
безмолствовала, когда танцевала первая. Издавна многим был я обязан Бинетти,
но еще в большем долгу был я пред Катаи, за которую стояло семейство
Чарторыских, их сторонники и все, кто от них зависел; князь Любомирский,
коронный стражник, всегда особо меня отличавший, был промеж них главный ее
почитатель. Следственно, не мог я перебежать в лагерь чаровницы Бинетти, без
боязни снискать презрение тех, к коим мне должно было относиться с
превеликим почтением.
Бинетти горько упрекала меня и тщетны были мои оправдания. Она
требовала, чтоб я более театр не посещал, сказав, не вдаваясь в объяснения,
что так отомстит Томатису, что он закается строить козни. Она величала меня
старейшиной друзей ее, да к тому же я все еще ее любил, а Катаи вовсе меня
не привлекала; она была красивей Бинетти, но страдала падучей.
Вот каким жестоким манером Бинетти дала изведать бедняге Томатису силу
своей ненависти.
Ксаверий Браницкий, коронный подстолий, кавалер ордена Белого Орла,
полковник уланов, молодой красавец, шесть лет служивший во Франции, друг
короля, приехавший из Берлина, где вел переговоры с Фридрихом Великим как
посланник нового Польского государя, был первым любовником Бинетти. Ему
открыла она свои горести, ему поручила отмстить директору театра, каковой не
упускал случая досадить ей. Браницкий, верно, в ответ поклялся исполнить ее
волю и, ежели случай не представится, изыскать его. Но избрал поляк образ
действий необычный и необыкновенный.
Двадцатого февраля пан Браницкий был в опере и, против обыкновения,
после второго балета прошел в уборную, где переодевалась Катаи, дабы
поухаживать за ней. При ней был один Томатис, который там и остался. Он
счел, и она тоже, что, поссорившись с Бинетти, Браницкий явился уверить ее в
победе, коя была ей ни к чему; но все же она была весьма ласкова с
вельможей, пренебрегать милостями коего было вовсе не безопасно.
Опера давно кончилась. Катаи собралась домой и галантный подстолий
предложил ей руку, чтоб проводить до кареты, стоявшей у дверей, а Томатис
пошел следом. Я тоже стоял у входа, поджидая свою, снег валил хлопьями.
Выходит Катаи, лакей распахивает дверцу ее визави, она садится, за ней пан
Браницкий, а Томатис стоит в растерянности. Вельможа велит ему садиться в
его карету и ехать следом; Томатис отвечает, что ни в какую карету, кроме
как в свою, не сядет, и покорнейше просит его выйти. Подстолий кричит
кучеру:
"Пошел!", Томатис: "Стой!" -- кучер слушается хозяина. Тут подстолий,
принужденный сойти, велит своему гусару дать невеже пощечину, что тот и
делает, да так споро, что бедняга Томатис и вспомнить не успел, что у него
на поясе шпага, коей должно пронзить бесчестного палача. Он сел в визави и
отправился домой, где, верно, переваривая пощечину, не смог как следует
отужинать. Я был к нему зван, но, быв свидетелем сего скандального
происшествия, не осмелился ехать. Я поехал домой в грусти и печали, боясь,
что и на меня падает позор бесчестной сей пощечины. Я размышлял, не был ли
измыслен афронт самой Бинетти, но, рассудив, как дело шло, счел сие
невозможным, ибо ни Бинетти, ни Браницкий не могли предугадать дерзости
Томатиса.
глава viii
Дуэль с Браницким. Поездка во Львов и возвращение в Варшаву. Я получаю
от короля повеление покинуть страну. Я уезжаю вместе с незнакомкой
Поразмыслив дома о сем печальном приключении, я счел, что Браницкий,
сев в визави Томатиса, не погрешил против правил галантности. Он не стал
церемониться, но он поступил бы так же, будь Томатис близким его другом; он
мог угадать итальянскую ревность, но не подобное сопротивление; если б
угадал, то не довел бы дело до афронта, понуждающего убить обидчика.
Оскорбление требовало отмщения, он распалился и избрал первое, что пришло в
голову,-- пощечину! Это было слишком, но все же меньшее из зол. Заколи он
Томатиса, его сочли бы убийцей, ведь челядь Браницкого не дала бы актеру
обнажить шпагу.
И все-таки я полагал, что Томатис должен был убить слугу, пусть даже
рискуя жизнью. Для этого надобно меньше смелости, чем понудить коронного
подстолия покинуть карету. Мне казалось, что Томатис напрасно не подумал,
что Браницкий вскипит, и не был настороже, когда случился сей афронт. Виной
всему, полагал я, Катаи, не должна она была дозволять подстолию подсаживать
ее в карету.
На другой день новость была на устах у всех. Томатис неделю не
показывался, умоляя короля и всех своих покровителей о мести, но тщетно. Сам
король не знал, какого рода удовлетворение можно доставить чужеземцу, ибо
Браницкий уверял, что ответил обидой за обиду. Томатис признался мне по
секрету, что нашел бы способ отметить, если б сие не было ему столь
разорительно. Он получил с двух спектаклей сорок тысяч цехинов, коих
наверняка бы лишился, если б, отмстив, принужден был покинуть пределы
королевства. Единственным ему утешением было то, что знатные шляхтичи, коим
он был предан, стали относиться к нему с особым ласкательством и сам король
в театре, за столом, на гульбищах, всюду милостиво с ним беседовал.
Одна Бинетти радовалась сему происшествию и торжествовала. Когда я
пришел повидать ее, она стала насмехаться, соболезновать, что вот, мол, с
приятелем моим такая беда приключилась; она мне докучала, но я не знал
наверняка, что Браницкий был ею возбужден, не угадал, что она и на меня
затаила злобу; но если б и знал, то посмеялся над нею, ибо подстолий не
властен был ни вред мне причинить, ни добро содеять. Я с ним вовсе не
виделся, ни разу не говорил, ничем его неудовольствие снискать не мог. Я
даже у короля с ним не встречался, ибо он не бывал у него в те часы, когда я
приходил; он никогда не ездил к князю воеводе, даже не сопровождал короля,
когда тот там ужинал. Весь народ ненавидел Браницкого, ибо он был
отъявленный русак, опора диссидентов и враг всех, кто не желал склониться
под ярмом, коим Россия желала обуздать прежнее их государственное
устройство. Король ласкал его по старой дружбе, ибо многим был ему обязан,
да и политические тут были резоны. Государю должно было действовать скрытно,
ибо принужден был остерегаться России, если б нарушил уговор, и своего
народа, если б действовал в открытую.
Жизнь я вел самую примерную, ни интрижек, ни карт; я трудился для
короля, надеясь стать его секретарем, обхаживал княгиню воеводшу, коей
нравилось мое общество, играл на пару с воеводой в "три семерки" с теми,
кого Бог посылал в партнеры. 4 марта, в канун Святого Казимира, именин
обер-камергера, старшего брата короля, при дворе был дан торжественный обед,
и я там был. После обеда король спросил, собираюсь ли я вечером в театр.
Должны были в первый раз представить комедию на польском языке. Новость сия
всех занимала, но не меня, ибо что я мог понять; я о том сказал королю.
-- Неважно, приходите. Приходите в мою ложу.
Тут я поклонился и повиновался. Я стоял за его креслом. После второго
акта представили балет, и танцовщица Казаччи, что из Пьемонта, так
понравилась королю, что он захлопал. Милость необычайная. Я только в лицо ее
знал, никогда с ней не говорил; она была не без достоинств; близким другом
ее был граф Понинский, что всякий раз, как я у него обедал, упрекал меня,
что я захожу ко всем танцовщицам и никогда к Казаччи, у которой бывает
весьма весело. Мне взбрело на ум покинуть после балета королевскую ложу и
подняться в маленькую уборную Казаччи, сказать, что король отдал
справедливую дань ее таланту. Я миную уборную Бинетти, дверь открыта, на
минуту заглядываю; граф Браницкий, признанный ее любовник, входит, я,
поклонившись, выхожу и захожу к Казаччи, коя, удивившись, что впервые видит
меня у себя, ласково за то попрекает, я рассыпаюсь в комплиментах, обещаю
нанести ей визит и целую ее. В момент поцелуя входит граф Браницкий; минуту
назад он был у Бинетти, он последовал за мной, но с какой целью? Он искал
ссоры, был зол на меня. С ним был Бисинский, подполковник его полка. При его
появлении я встаю из вежливости, да и хочу уйти; он останавливает меня
таковыми словами:
-- Я верно, милостивый государь, помешал вам; мне сдается, что вы
любите эту даму.
-- Разумеется, Ваше Сиятельство. Разве она не достойна любви?
-- Разумеется, достойна, и скажу вам более -- я люблю ее и соперников
терпеть не намерен.
-- Прекрасно! Теперь я перестал любить ее.
-- Так вы мне ее уступаете?
-- Охотно. Такому вельможе, как вы, все должны уступать.
-- Превосходно, так вы, значит, дали драпа.
-- Это сильно сказано.
С этими словами я выхожу, взглянув на него и указав на эфес шпаги; трое
или четверо офицеров были свидетелями сего происшествия. Я не успел ступить
и пары шагов, как слышу, что меня пожаловали титулом труса венецианского; я
оборачиваюсь и говорю, что, коль покинем театр, трусливый венецианец может
убить польского храбреца, и спускаюсь по парадной лестнице, что ведет на
улицу. Я жду его четверть часа, надеясь, что он выйдет и я заставлю его
обнажить шпагу, ибо меня, как Томатиса, не сдерживал страх потерять сорок
тысяч цехинов; но, не видя его и порядком промерзнув, я зову своих людей,
сажусь в карету и еду к князю воеводе российскому, где, как сказал мне сам
король, он должен был ужинать.
В карете первый порыв мой улегся, и я порадовался, что поборол себя, не
обнажил шпагу в ложе Казаччи; хорошо и то, что обидчик не вышел, ибо с ним
был Бисинский, вооруженный саблей; он бы меня зарубил. Хотя нынешние поляки
исполнены вежества, в них сохранилась прежняя дикость; они все те же сарматы
и даки за столом, в бою и бешенстве, кое у них дружбой именуется. Они не
желают понять, что можно сражаться один на один, что не полагается всем
скопом набрасываться на человека, который желает иметь дело с одним из них.
Я ясно видел, что Браницкий последовал за мною по наущению Бинетти,
намереваясь обойтись со мной, как с Томатисом. Пощечины я не дождался, но
особой разницы не было; три офицера были свидетелями тому, как он выставил
меня за дверь, и я почитал себя опозоренным. Не в моей натуре было терпеть
поношение, я чувствовал, что должен что-то предпринять, но не знал что. Мне
нужно было полное удовлетворение. И я думал, как доставить его, чтоб волки
были сыты и овцы целы. Подъехав к дому дяди короля, князя Чарторыского,
воеводы российского, я решил рассказать обо всем Его Величеству, чтоб
государь понудил Браницкого просить у меня прощения.
Увидав меня, воевода мягко попенял за опоздание, и мы, по обыкновению,
садимся играть в "три семерки". Я был его партнером. Мы отдаем две партии
подряд, он корит меня за ошибки, осведомляется, где моя голова.
-- За четыре мили отсюда, Ваша Светлость.
-- Когда садишься за "три семерки", -- отвечает он, -- с благородным
человеком, играющим ради удовольствия, голова должна быть на плечах, а не за
четыре мили.
С этими словами князь швыряет карты на стол, встает и принимается
прогуливаться по зале. Я сижу, сконфуженный, затем подхожу к камину.
Государь конечно же вот-вот будет. Через полчаса является камергер Перниготи
и объявляет, что король приехать не сможет. Весть сия ранит мне душу, но я
ничем себя не выдаю. Велят подавать ужин, подают, я сажусь на привычное
место по левую руку от воеводы; было нас за столом человек
восемнадцать--двадцать. Воевода на меня дуется. Я ничего не ем. Посреди
ужина заявляется князь Каспар Любомирский, генерал-лейтенант российской
службы, и садится на другом краю, насупротив меня. Увидав меня, он во
всеуслышание выражает мне соболезнование.
-- Я вам сочувствую, -- говорит он. -- Браницкий крепко набрался; на
пьяные речи благородному человеку обижаться не след.
-- Что случилось, что случилось?
Все за столом задавали этот вопрос. Я ничего не отвечаю. Спрашивают
Любомирского, но он говорит, что раз я молчу, значит, и он должен молчать.
Воевода, перестав серчать, ласково спрашивает, что там у меня вышло с
Браницким.
-- Почту своим долгом. Ваша Светлость, все вам наедине после ужина в
точности изъяснить.
До конца трапезы говорили о вещах незначащих, а когда все встали,
воевода, за коим я последовал, сел поодаль у маленькой дверцы, куда
обыкновенно удалялся.
В пять или шесть минут я обо всем поведал. Он вздыхает. Он сочувствует
мне, говорит, ясно, почему голова у меня была за четыре мили от карточного
стола.
-- Я прошу совета у Вашей Светлости.
-- Я в таких делах не советчик, тут надобно либо все делать, либо
ничего.
После сего изречения, продиктованного мудростью, он удаляется к себе. Я
беру шубу, сажусь в карету, еду домой, ложусь, и крепкое природное здоровье
дарует мне шестичасовой сон. В пять утра я сажусь на постели и думаю, что
мне предпринять. "Все или ничего". Ничего я сразу отбрасываю. Значит, надо
было выбирать все. Я вижу один только выход: убить Браницкого или заставить
его убить меня, ежели он захочет удостоить меня дуэли, а коли он не пожелает
драться и начнет строить препоны, заколоть его, приняв к тому все меры,
пусть даже рискуя положить голову на плаху. Так порешив, я, чтоб вызвать его
на дуэль за четыре мили от Варшавы, ибо оное староство было на четыре мили в
округе и дуэли в нем воспрещались под страхом смерти, написал ему следующее
послание, кое сейчас переписываю с сохранившегося у меня оригинала.
"Сего 5 марта 1766 в пять часов утра.
Милостивейший государь!
Вчера в театре Вы, Ваше Сиятельство, умышленно нанесли мне оскорбление,
не имея ни повода, ни причин так со мной обходиться. Из сего я заключаю, что
Вы меня ненавидите и потому желаете исключить из числа живущих. Я могу и
желаю пойти в сем навстречу Вашему Сиятельству. Соблаговолите, милостивейший
государь, уделить мне место в Вашей карете и отвезти туда, где моя погибель
не понудит Вас держать ответ перед законами польскими и где я буду иметь то
же преимущество, ежели Господь сподобит меня убить Ваше Сиятельство. Я не
послал бы Вам, милостивейший государь, сей вызов, не быв убежден в Вашем
великодушии. Имею честь пребывать
милостивейший государь. Вашего Сиятельства всенижайший и всепокорнейший
слуга Казанова".
Я послал лакея за час до рассвета отнести письмо во дворец, в его
покои, примыкающие к покоям короля. Я велел отдать письмо в собственные руки
и дождаться, когда он поднимется, ежели он спит, чтоб принести ответ. Я ждал
всего полчаса. Вот копия:
"Милостивый государь,
Я принимаю вызов, соблаговолите только уведомить, когда я буду иметь
честь видеть вас. За сим остаюсь, милостивый государь, ваш всенижайший и
всепокорнейший слуга Браницкий, коронный подстолий".
Радуясь своему счастью, я тотчас отвечаю, что буду у него завтра в
шесть утра, чтоб в верном месте покончить с нашей ссорой. Он в ответ просит
меня назвать оружие и место и уверяет, что надо покончить все сегодня. Я
посылаю ему мерку с моей шпаги, что была тридцати двух дюймов, сказав, что
предоставляю ему выбор места, лишь бы оно было за границею староства. Тогда
он посылает вот эту, последнюю записку:
"Доставьте мне удовольствие, милостивый государь, и потрудитесь немедля
явиться ко мне. С тем посылаю за вами карету. Имею честь пребывать, и
прочая".
Я отвечаю в четырех строках, что дела понуждают меня весь день
оставаться дома и я положил ехать к нему только уверясь, что мы в тот же час
отправимся драться, а за сим прошу извинить, что отсылаю карету.
Через час вельможа самолично является ко мне, входит в комнату, оставив
своих людей снаружи и выдворив трех или четырех человек, бывших у меня.
Закрыв дверь на засов, он садится на постель, где я покойно писал. Не
разумея, что ему надобно, я беру с ночного столика два карманных пистолета.
-- Я пришел сюда не убивать вас, но сказать, что, принявши вызов, я на
другой день поединок не откладываю. Мы будет драться сегодня или никогда.
-- Сегодня я не могу. Сегодня среда, почтовый день, я должен кое-что
дописать, чтоб отослать королю.
-- Отправите после поединка. Вы не умрете, уверяю вас, а даже если так,
король все одно вас простит. С покойника какой спрос.
-- Мне надобно еще составить завещание.
-- Еще и завещание. Как вы смерти-то боитесь. Оставьте ваши страхи.
Составите завещание через пятьдесят лет.
-- Но что мешает Вашему Сиятельству отложить поединок на день?
-- Я не хочу попасть впросак. Нас сегодня же арестуют по приказу
короля.
-- Как это может быть, разве что вы дадите ему знать?
-- Я? Не смешите меня. Мне знакома эта уловка. Вам не удастся улизнуть,
бросив мне вызов. Я намерен дать вам удовлетворение; но либо сегодня, либо
никогда.
-- Прекрасно. Я ни за что не откажусь от поединка, и вам к тому повода
не дам. Заезжайте за мной после обеда, я должен собраться с силами.
-- С удовольствием, что до меня, то я предпочитаю хорошо поесть потом.
Но, кстати, к чему мне длина вашей шпаги? Я не дерусь на шпагах с
неизвестными.
-- Что значит неизвестными? Двадцать человек в Варшаве могут
засвидетельствовать, что я вам не фехтмейстер. Я не желаю драться на
пистолетах и вы не можете меня принудить, ибо вы предоставили мне выбор
оружия, у меня есть ваше письмо.
-- Ну что ж, говоря по совести, вы правы, я действительно предоставил
выбор вам, но вы такой любезный господин, что не откажете стреляться, дабы
доставить мне удовольствие. Немного я прошу. К тому же пистолет безопасней
-- все по большей части промахиваются, а коли я промахнусь, мы можем
продолжить поединок на шпагах, будь у вас охота. Так вы окажете мне
любезность?
-- Разумные речи приятно слушать. Я склонен доставить вам сие
варварское удовольствие и через силу попытаюсь разделить его. Итак, я
принимаю, -- продолжил я, -- новые условия поединка. Вот они: вы принесете
пистолеты, их зарядят в моем присутствии и я выберу свой. Но если мы
промахнемся, то будем драться на шпагах до первой крови, коли вам это
подходит, ибо я готов драться на смерть. Вы заедете за мной в три часа, и мы
отправимся туда, где будем укрыты от законов.
-- Превосходно. Вы сама любезность. Позвольте вас обнять. Слово чести,
что вы никому ни о чем не обмолвитесь, иначе нас арестуют.
-- Неужто я буду рисковать, когда я готов пешком всю дорогу идти, чтоб
только удостоиться этой чести?
-- Тем лучше. Итак, все улажено. До встречи в три. Диалог записан в
точности, он уже тридцать два года всем известен. Как только храбрый наглец
ушел, я запечатал в конверт все бумаги, предназначенные для короля, и послал
за танцовщиком Кампиони, коему всецело доверял.
-- Этот пакет, -- сказал я ему, -- вы возвратите мне вечером, если я
буду жив, и отнесете королю, если я умру. Вы, верно, догадываетесь, в чем
тут дело, но помните, что, если вы проболтаетесь, я буду обесчесчен и,
клянусь, что стану тогда вашим злейшим врагом.
-- Я прекрасно вас понимаю. Коли я сообщу об этом деле тем, кто вам
наверняка воспрепятствует, скажут, что сами меня к тому побудили. Я желаю
вам выйти из него с честью. Единственный совет, который я осмелюсь вам дать,
-- не щадите противника, будь он хоть государем вселенским. Почтительность
может стоить вам жизни.
-- Я это знаю по опыту.
Я заказал добрый обед и послал ко двору за превосходным бургундским;
Кампиони составил мне компанию. Два юных графа Мнишек со своим наставником,
швейцарцем Бертраном, пришли ко мне с визитом, когда я сидел за столом, и
увидали, с каким аппетитом я ел, как весело шутил. Без четверти три я
попросил оставить меня одного и сел у окна, чтоб сразу спуститься, как
только подстолий подъедет к дверям.
Я издали увидал берлин, запряженный шестеркой лошадей; впереди скакали
двое стремянных, ведя в поводу пару оседланных коней, два гусара и двое
вестовых. Позади ехала четверка слуг. Карета останавливается у дверей, я
сбегаю с четвертого этажа и вижу Браницкого, а с ним генерал-лейтенанта и
егеря, каковой впереди сидит. Дверца отворяется, генерал-лейтенант уступает
мне место и пересаживается к егерю, а я, встав на подножку, оборачиваюсь и
велю слугам своим меня не сопровождать, а ждать дома приказаний. Подстолий
говорит, что они могут мне понадобиться, я отвечаю, что, будь у меня их
столько же, сколько у него, я бы их взял, а раз у меня всего два жалких
лакея, я предпочитаю всецело ввериться ему, зная, что он велит оказать мне
помощь в случае нужды. Он отвечает, скрепив уговор рукопожатием, что будет
заботиться обо мне, как о самом себе. Я сажусь, и мы трогаемся. Он отдал
приказания наперед, ибо никто не произнес ни слова. Я бы выставил себя на
посмешище, спросив, куда мы едем. В такие минуты надо быть особо осторожным.
Подстолий молчал, и я счел, что надобно задать какой-нибудь незначащий
вопрос.
-- Вы, Ваше Сиятельство, намереваетесь весну и лето провести в Варшаве?
-- Вчера намеревался, но теперь вы можете мне в том воспрепятствовать.
-- Надеюсь, что ничем не нарушу ваших планов.
-- А вы были на военной службе?
-- Да, но осмелюсь узнать, для чего вы. Ваше Сиятельство, спрашиваете
меня об этом? Ведь...
-- Да не для чего. Я спросил, чтобы что-нибудь спросить.
Через полчаса карета остановилась у ворот прекрасного парка. Мы выходим
и идем, в сопровождении княжей челяди, в зеленую беседку, коя не была
зеленой 5 марта, где в одном из углов находился каменный стол. Егерь
выкладывает на стол два пистолета длиной в полтора фута, достает из кармана
пороховницу, затем весы. Он развинчивает пистолеты, вешает порох и пули,
заряжает оружие, завинчивает до упора и кладет крест-накрест. Браницкий, не
колеблясь, предлагает мне выбирать. Генерал-лейтенант громким голосом
вопрошает, не дуэль ли это.
-- Да.
-- Вы не можете здесь драться, вы в старостве.
-- Это неважно.
-- Это очень важно, я не могу быть секундантом, я несу караул во
дворце, вы застали меня врасплох.
-- Молчите. Я за все отвечаю, я должен дать удовлетворение этому
достойному человеку.
-- Господин Казанова, вы не можете здесь драться.
-- Зачем тогда меня сюда привезли? Я защищаюсь везде, даже в церкви.
-- Положитесь всецело на короля, я уверяю вас, он порешит дело к
обоюдному согласию.
-- Охотно, господин генерал, если Его Светлость соизволит только
сказать в вашем присутствии, что сожалеет о вчерашнем.
Услыхав таковое предложение, Браницкий, косо взглянув на меня, молвит в
запале, что приехал драться, а не извиняться. Тогда я обращаюсь к генералу:
да будет он свидетелем, что я сделал все, чтоб избежать дуэли. Он
ретируется, схватившись за голову. Браницкий торопит меня выбирать. Я
сбрасываю шубу и беру первый попавшийся пистолет. Браницкий, взяв другой,
говорит, что честью заверяет, что у меня в руках отличное оружие. Я отвечаю,
что опробую его об его голову. При этих страшных словах он бледнеет, швыряет
шпагу одному из пажей и обнажает грудь. Не без сожаления я принужден сделать
то же, ибо опричь пистолета шпага была единственным моим оружием. Я, в свой
черед, распахиваю на груди камзол и отступаю шагов на пять-шесть, то же
делает подстолий. Далее отступать было некуда. Видя, что он стоит, как
вкопанный, опустив дуло к земле, я снимаю шляпу левой рукой, честью прошу
его стрелять первым и вновь надеваю ее. Вместо того чтоб сразу стрелять,
подстолий потерял две-три секунды, вытягивая руку, пряча голову за рукояткой
пистолета; обстоятельства не дозволяли мне ждать всех его приуготовлений. Я
выстрелил по нему в точности в тот миг, когда он по мне, что обнаружилось,
когда люди из соседних домов в один голос говорили, что слышали только один
выстрел. Увидав, что он упал, я быстро сунул в карман левую руку,
почувствовав, что она поранена, и, бросив пистолет, поспешил к нему; но
каково было мое удивление, когда три обнаженные сабли взметнулись в руках
палачей-дворян и вмиг бы искрошили меня, бросившегося на колени, когда бы
подстолий не вскричал громовым голосом, заставив их остолбенеть:
-- Канальи, уважайте благородного человека!
Они удалились, и я помог ему подняться, взяв правой рукой подмышку,
тогда как генерал поддерживал его с другой стороны. Так мы довели его до
трактира, бывшего в ста шагах от парка. Вельможа шел, согнувшись в три
погибели, и искоса разглядывал меня со вниманием, недоумевая, откуда взялась
кровь, что текла по моим штанам и белым чулкам.
Войдя в трактир, подстолий падает в огромное кресло, вытягивается, его
расстегивают, задирают рубаху, и он видит, что смертельно ранен. Пуля моя
вошла справа в живот под седьмое ребро и вышла слева под десятым. Одно
отверстие отстояло от другого на десять дюймов. Зрелище было ужасающее:
казалось, что внутренности пробиты и он уже покойник. Подстолий, взглянув на
меня, молвил:
-- Вы убили меня, спасайтесь, или не сносить вам головы: вы в
старостве, я государев вельможа, кавалер ордена Белого Орла. Бегите немедля,
и если нет у вас денег, вот мой кошелек.
Набитый кошель падает, я поднимаю его и, поблагодарив, кладу ему
обратно в карман, прибавив, что мне он не надобен, ибо если я окажусь
повинен в его смерти, то в тот же миг положу голову к подножию трона. Еще я
сказал, что надеюсь, что рана его не смертельна и я в отчаянии от того, что
был принужден сделать. Я целую его в лоб, выхожу из трактира и не вижу ни
кареты, ни лошадей, ни слуг. Они все помчались за врачом, хирургом,
священниками, родными, близкими. Я стою один, без шпаги, в заснеженном поле,
раненный, не зная даже, в какой стороне Варшава. Я вижу вдали сани,
запряженные парой лошадей, ору истошным голосом, крестьянин останавливается,
я показываю ему дукат и говорю:
-- "Варшав".
Он кивает, подымает рогожу, я ложусь, и он меня ей прикрывает, чтоб
уберечь от брызг и грязи. Он пускает коней в галоп. Через четверть часа я
встречаю Бисинского, верного друга Браницкого, который с саблей наголо
скачет во весь опор. Взгляни он на сани, так увидал бы мою голову и точно
разрубил меня, как лозу. Я приезжаю в Варшаву, велю везти меня в особняк
князя Адама, чтоб просить у него убежища -- двери заперты. Я решаю искать
спасения в монастыре францисканцев, что был в ста шагах оттуда, и отпускаю
сани.
Я иду к монастырским воротам, звоню, привратник, бессердечный монах,
открывает дверь, видит, что я весь в крови, воображает, что я скрываюсь от
правосудия, пытается захлопнуть дверь, но не успевает. Удар ногой в живот
опрокидывает его вверх тормашками, и я вхожу. Он зовет на помощь, монахи
сбегаются, я требую убежища, угрожаю. Один из них что-то говорит и меня
ведут в лачугу, смахивающую на темницу. Я содрогаюсь, уверившись, что они
через четверть часа передумают. Я прошу одного монаха сходить за слугами
моими, они немедля прибегают, я посылаю их за хирургом и Кампиони. Но еще
раньше является воевода подлясский, каковой ни разу со мной не разговаривал,
а тут, услыхав о поединке, воспользовался случаем порассказать, как в
молодости дрался на дуэли. Вскоре пришли воевода калишский, князь
Яблоновский, князь Сангуско, воевода вильненский Огинский и принялись
бранить монахов, что те поселили меня, как каторжника. Они, повинившись,
сказали, что я, вошед, поколотил привратника; князья расхохотались, а я нет,
очень рана болела. Мне тотчас отвели две превосходные комнаты.
Пуля Браницкого попала в пясть руки под указательным пальцем и,
раздробив первую фалангу, застряла в ней; силу ее ослабила металлическая
пуговица на камзоле, да еще мой живот, каковой она оцарапала возле пупка.
Надо было извлечь эту пулю, порядком мне досаждавшую. Некий коновал, по
имени Жедрон, первый, которого сыскали, вытащил ее наружу, открыв мне руку с
другой стороны и тем вдвое удлинил рану. Пока он проделывал сию болезненную
операцию, я рассказывал, как все было, князьям, без труда скрывая боль, что
причинил мне неумелый лекарь, ухватывая пулю щипцами. Такова сила тщеславия.
После ухода Жедрона явился хирург от князя воеводы, каковой завладел
мной, обещав прогнать первого, обыкновенного бродягу. Тут подъехал князь
Любомирский, зять воеводы российского, который порядком нас удивил,
рассказав, что случилось после дуэли. Когда Бисинский, прискакав в Волю,
увидал страшную рану друга своего, он помчался, как безумный, поклявшись
убить меня везде, где только сыщет. Он ворвался к Томатису, беседовавшему с
любовницей своей, князем Любомирским и графом Мошинским. Он спросил у
Тома-тиса, где я, и, услыхав, что тот знать не знает, разрядил пистолет ему
в голову. Увидав подлое сие деяние, Мошинский бросился на него, намереваясь
вышвырнуть в окно, но Бисинский высвободился, рассек ему саблей лицо и вышиб
три зуба.
-- Затем, -- продолжал князь Любомирский, -- он схватил меня за
воротник, приставил пистолет к груди и угрожал предать смерти, если я не
сведу его во двор, где был конь его, чтоб уехать, не опасаясь челяди
Томатиса. Я тотчас повиновался. Мошинский поехал к себе и отдался в руки
хирурга, а я воротился домой, став свидетельством замешательства, в кое
повергла весь город дуэль ваша. Говорят, что Браницкий умер и уланы его
рыщут повсюду, чтоб отомстить за полковника и предать вас лютой казни. Вам
повезло, что вы здесь. Великий коронный маршал повелел двум сотням драгун
окружить монастырь, чтоб вы не убежали, но на самом деле, чтоб помешать
безумцам взять монастырь приступом и зарезать вас. Хирурги говорят, что
Браницкий в большой опасности, если пуля задела внутренности, а коли нет,
они за его жизнь ручаются. Они завтра то будут знать. Он лежит в доме у
обер-камергера, не осмелившись воротиться в дворцовые покои. Но король
тотчас навестил его. Генерал, бывший на дуэли, сказал, что вы спаслись от
смерти, пригрозив метить Браницкому в висок. Решив уберечь голову, он встал
неудобно и промахнулся. Иначе он уложил бы вас на месте, ибо стреляет в
лезвие ножа и разрезает пулю пополам. В другой раз вам повезло, когда
Бисинский вас не заметил, ему в голову не пришло искать вас под рогожей на
санях.
-- А главное мое счастье. Ваша Светлость, в том, что я не убил
Браницкого; ибо меня бы на месте зарубили, если б он тремя словами не
остановил своих друзей, уже занесших сабли надо мною. Мне досадно, что я
послужил невольною причиною того, что случилось с Вашей Светлостью и
милейшим графом Мошинским. Но раз Томатис жив, значит, в пистолете
Бисинского не было пули.
-- И я так думаю.
Тут посыльный воеводы российского приносит мне записку от своего
господина. "Посмотрите, -- пишет он мне, -- о чем извещает меня государь, и
спите спокойно". Вот, что прочел я в королевском послании, которое до сих
пор берегу.
"Любезный дядя, Браницкий совсем плох, и мои хирурги пользуют его,
призвав на помощь все свое искусство; но я не забыл Казанову. Можете
обещать, что его помилуют, даже если Браницкий умрет".
Я запечатлел на послании почтительный поцелуй и показал его
благородному собранию, каковое восхитилось мужем, воистину достойным короны.
Мне надо было побыть одному, и они меня оставили. После их ухода Кампиони
вернул мне пакет и пролил слезы умиления над событием, доставившим мне
великую честь. Он сидел в углу и все слышал.
На другой день ко мне зачастили с визитами, посыпались кошели, набитые
золотом, ото всех магнатов, что были во враждебной Браницкому партии. Слуга,
приносивший мне кошелек от какого-нибудь вельможи или дамы, присовокуплял,
что, будучи иностранцем, я могу терпеть нужду в деньгах, и, вообразив сие,
хозяева берут на себя смелость послать мне оные. Я просил благодарить и
отказывался. Я отослал на четыре тысячи дукатов и возгордился. Кампиони
обсмеял мой героизм и был прав. Я позже в том раскаивался. Принимал я
единственно провизию на четверых человек, что всякий день посылал князь Адам
Чарторыский, но сам ничего не ел. "Vulnerati fame crucientur" * было любимым
изречением моего хирурга, который тут пороха не выдумал. Рана на животе
затягивалась, но на четвертый день рука вовсе распухла, рана почернела,
угрожала гангрена, и хирурги, посовещавшись между собой, решили отрезать мне
кисть. Сию удивительную новость узнал я рано поутру из придворной газеты,
каковую печатали за ночь после того, как король подписывал рукопись. Я
здорово смеялся. Я смеялся в лицо всем, кто явился утром с соболезнованиями,
и в тот миг, когда я смеялся над графом Клари, убеждавшим меня согласиться
на операцию, входят не один, а сразу несколько хирургов.
-- Зачем вас трое, милостивые государи?
-- Затем,-- отвечает врач, что пользовал меня, -- что прежде чем
приступить к ампутации, я хотел узнать мнение уважаемых профессоров. Мы
сейчас вас осмотрим.
Он снимает повязку, вытягивает заволоку, исследует рану, цвет ее,
багровую опухоль, они толкуют промеж себя по-польски, а затем все трое
согласно говорят мне на латыни, что отнимут мне вечером руку. Они весело
уверяют, что бояться нечего, что я через это совершенно излечусь. Я отвечаю,
что своей руке я хозяин и не намерен расставаться с ней по глупости.
-- У вас гангрена, завтра она еще выше перекинется, придется всю руку
отнимать.
-- В добрый час. Режьте, сколько хотите, но не раньше, чем я
удостоверюсь, что у меня гангрена, а я ее не вижу.
-- Да что вы в этом понимаете?
-- Подите прочь.
Два часа прошло, и вот уже надоедливые визитеры, науськанные врачами,
возмущаются моим упрямством. Сам князь воевода пишет, что король удивляется
моему малодушию. Я тотчас отписал королю, что рука без кисти мне ни к чему и
пусть лучше ее вовсе отрежут, коль появится гангрена.
Послание мое весь двор читал. Князь Любомирский пришел сказать, что
напрасно я грублю всем, кто желает мне помочь, ведь невозможно, чтоб три
первых варшавских хирурга обманулись в таком простом деле.
-- Ваша Светлость, они не обманываются, а меня обмануть хотят.
-- Да какой им в этом прок?
-- Доставить удовольствие графу Браницкому, который совсем плох, и тем
способствовать его исцелению.
-- Да быть того не может!
-- А что вы скажете, когда обнаружится моя правота?
-- В сем случае мы хором будем вами восторгаться, хвалить вашу
стойкость, но только в сем случае.
-- Вечером увидим: ежели гангрена перекинется выше, я завтра же утром
велю резать руку. Даю вам слово, Ваша Светлость.
Вечером приходят уже четверо хирургов, снимают повязку с руки, которая
вдвое толще против обычного и по локоть багровая, но я двигаю заволоку в
ране, вижу, что края ее красные, вижу гной и не говорю ничего. Были при том
князь Сулковский и аббат Гурель, коего князь воевода весьма почитал. Четыре
хирурга решают, что вся рука поражена, ампутацией кисти уже не обойтись и
надо отнимать руку самое позднее завтра утром. Устав спорить, я сказал, чтоб
приходили утром со всеми инструментами, я дам себя резать.
Удовольствованные, они поспешили разнести сию новость, уведомить двор,
Браницкого, князя воеводу; но утром я велел слуге никого ко мне не
допускать, и на том история кончилась. Я уберег руку.
На Пасху я отправился к мессе с рукой на перевязи, а совершенно владеть
ею стал только через полтора года. Пользовали меня всего двадцать пять дней.
Те, что прежде меня хоронили, теперь превозносили во всеуслышание. Твердость
моя доставила мне великую честь, а хирургов понудила признать, что они либо
полные невежи, либо отъявленные глупцы.
Но иное приключение повеселило меня на третий день после дуэли. От
епископа Познаньского, в чьей епархии была Варшава, пришел поговорить со
мною наедине некий иезуит. Я прошу всех удалиться и спрашиваю, что ему
угодно.
-- Меня послал к вам Монсеньор (то был один из Чарторыских, брат
воеводы российского), чтоб отпустить вам грех, коим вы покрыли себя,
сражаясь на поединке.
-- В том нет нужды, ибо нет на мне греха. На меня напали, я защищался.
Поблагодарите Его Преосвященство; если в вашей власти отпустить мне грех без
того, чтоб я в нем исповедался, отпустите его.
-- Этого я не могу, но сделаем так. Попросите меня об отпущении на тот
случай, если это все же была дуэль.
-- С удовольствием. Если это дуэль, прошу отпустить мне грех, если нет,
я вас ни о чем не прошу.
Посредством таковой уловки он отпустил мне грехи. Иезуиты мастера на
подобные хитрости.
За три дня до выхода моего коронный маршал убрал войско от монастырских
врат. Вышел я на Пасху, отправился в костел, потом ко двору, где король,
протянув мне руку для поцелуя, дал опуститься на одно колено и осведомился
(как было условлено), почему у меня рука на перевязи. Я отвечал, что тому
виной ревматизм, он посоветовал впредь беречься. Повидав короля, я велел
кучеру везти меня в особняк, где проживал Браницкий. Я полагал своим долгом
нанести ему визит. Он каждый день посылал лакея справиться о моем здоровье,
прислал шпагу, оставленную мной на поле боя; он был прикован к постели еще,
по меньшей мере, на шесть недель, ибо пришлось расширить рану, дабы извлечь
кусочки пыжа, что препятствовали выздоровлению. Надлежало отдать визит. К
тому же следовало поздравить его с тем, что король назначил его накануне
коронным ловчим, то бишь обер-егермейстером. Должность сия была ниже
подстольничей, но более доходной. Говорили в шутку, что король даровал ее,
убедившись, что он меткий стрелок; но в тот день я стрелял лучше.
Я вхожу в прихожую, офицеры, лакеи, егеря воззрились на меня с
удивлением. Я велю адъютанту доложить обо мне Его Превосходительству, если
он принимает. Тот ничего не отвечает, вздыхает и уходит. Через минуту он
возвращается, распахивает дверь настежь и приглашает меня.
Браницкий в золотом глянцевитом шлафроке лежал на постели, опершись на
подушки в розовых лентах. Бледный как смерть, он снял колпак.
-- Я пришел. Ваше Сиятельство, просить извинения, что придал значение
безделице, каковую умный человек не должен замечать. Я пришел сказать, что
вы почтили меня более, нежели унизили, и просить наперед покровительства
против ваших друзей, кои, не познав вашу душу, почитают себя обязанными быть
мне врагами.
-- Я оскорбил вас, согласен, -- отвечал он, -- но признайтесь, я за то
дорого заплатил. Что до моих друзей, то я объявляю, что буду почитать
недругами всех, кто не окажет вам должного уважения. Бисинский сослан, лишен
дворянского звания и поделом ему. Что до моего покровительства, то вы в нем
не нуждаетесь, государь почитает вас не меньше моего и всех, кто повинуется
законам чести. Садитесь и будем вп