Оцените этот текст:



     OCR: Phiper
     Перевод с английского Л.Ю.МОТЫЛЕВА

     содержащих сведения об этикете, государственной власти, ирригации,
     образовании, башмаках, воздушных змеях, слухах, поэзии, правосудии,
     массаже, градостроительстве, половой жизни и чревовещании
     в одной позабытой стране

     Письмо первое
     Дорогая мама! Дорогой папа! Мне очень понравился новый дворец.  Он весь
поделен  на  квадраты, как  шахматная  доска. Красные  квадраты -- строения,
белые квадраты  -- сады. Посреди каждого строения есть двор, посреди каждого
сада есть павильон. Воины, прислужницы, почтальоны, провожатые и другие люди
из служебного  сословия живут и работают в строениях. Каждому члену сословия
почетных гостей  полагается павильон. Мой павильон маленький, но красивый, и
окружает его  сад из вечнозеленых растений. Я не знаю, из скольких квадратов
состоит дворец, но их, несомненно, больше, чем клеток на шахматной доске. До
вас, конечно, дошел слух, что при расчистке места для строительства пришлось
уничтожить несколько деревень и один небольшой, но славный город.  Хотя слух
одобрен   бессмертным   императором,  я   считал,  что   в  нем   есть  доля
преувеличения.  Теперь я думаю, что он преуменьшает масштабы событий. Десять
дней мы плыли вверх по реке от старой столицы, где, я надеюсь, вы пребываете
в довольстве  и счастье. Погода стояла ясная и  прохладная, не было ни пыли,
ни тумана. Сидя на палубе, мы видели в пяти-шести  милях от берега смотровые
башни деревень,  а перед закатом, если встать на ноги, можно было заметить у
горизонта  вспышки гелиографа над  городами.  Но после  шести  дней  пути не
осталось даже намека  на  какие-либо постройки  --  одни рисовые  поля, лишь
изредка палатка инспектора по водному хозяйству. Если весь этот незаселенный
простор  служит для пропитания  обитателей нового дворца, значит, здесь было
стерто с  лица земли несколько городов. Возможно,  жившие в них люди  теперь
находятся, как и я,  внутри дворцовых стен и покидают их каждый год лишь для
посева  и  жатвы,  а  остальное  время  работают  садовниками  у  служебного
сословия.
     Вы  придете  в  восторг,  узнав,  кто делил  со мною  плавание. Все без
исключения  --  из сословия  почетных гостей:  казначеи, поэты  и  верховные
наставники, много-много верховных наставников. Нам вместе было очень весело,
и мы  свободно говорили друг другу  такое, чего не  могли бы сказать в новом
дворце,  где  должны  подчиняться   новому  этикету.  Я  спросил  верховного
наставника по литературе:
     -- Почему  здесь так много верховных наставников  и так мало поэтов? Не
значит ли это, что тебе легче выпестовать подобного себе, чем подобного мне?
     --  Нет,  --  ответил  он.  --  Для  императора,  чем  больше верховных
наставников, тем лучше. Он был  бы счастлив, если  бы  население  империи на
четверть состояло из верховных наставников. Но  уже трех  поэтов хватило бы,
чтобы разорвать ее на куски.
     Я засмеялся, подав сигнал к общему хохоту, вознаградившему это глубокое
и остроумное замечание;  моему  несчастному  маленькому тоскливому  врагу  и
коллеге  Тоху пришлось угрюмо  удалиться. Его  хмурые взгляды забавляли меня
всю дорогу. Тоху приучили  на всех, особенно на меня, смотреть с завистью  и
страхом; меня же  приучили на всех,  особенно на него, смотреть со спокойным
превосходством.  Никто не  знает  этого лучше,  чем верховный  наставник  по
литературе, который учил нас  обоих.  Это не означает, что  он  ждет от меня
лучших стихов, чем от  Тоху,  но это  означает, что он  хочет видеть  в моих
стихах высокие чувства, а в стихах Тоху -- низкие. Ни я, ни Тоху не сочиняли
еще  стихов, но я верю, что буду из двоих лучшим.  Я льщу себя надеждой, что
вскоре  император  прикажет мне восславить какое-нибудь  великое деяние и  у
меня  получится именно то, что нужно.  Тогда вам  обоим будет  за что любить
меня так сильно, как вы бы хотели.
     Сегодня  утром, когда мы завтракали под палубой судна, Тоху спустился к
нам с таким бледным лицом, что все взгляды обратились к нему. Он закричал:
     --  Император  нас обманул!  Мы плывем вниз по  течению,  а  не  вверх!
Впереди  великая  стена,  что идет вокруг империи, а вовсе  не  дворец,  что
посередине! Нас отправляют в изгнание к варварам!
     Мы  вышли на  палубу. Он, конечно же, обознался. У  великой  стены есть
башни  с  бойницами,  отстоящие друг  от  друга  на  полмили, и  она местами
изгибается.  Напротив, стена, которая заслонила  перед  нами горизонт,  была
совершенно  прямая,  не  имела  отверстий  и  простиралась  в  обе  стороны,
насколько  хватало взгляда. За ней виднелись только две  высокие  конические
почтовые  башни  -- одна на  западе, другая на востоке; к ним и  от  них  во
всевозможных направлениях двигались белые пятнышки почтовых голубей. Зрелище
повергло нас всех в глубокое молчание. Я поднял палец, подзывая мою свиту, и
спустился  вниз облачиться  для прибытия.  Они долго провозились, надевая на
меня  церемониальный  плащ  и  башмаки,  после чего  с  большим трудом вновь
подняли меня на палубу.  Будучи теперь самым  высоким человеком на судне,  я
должен  был сойти  на берег  первым. Я  переместился  на  нос  и  встал  там
неподвижно, напрягши прижатые к бокам руки и  ни на миг  не выпуская  из них
головной  пучок  врача, держащего  мое  левое бедро,  и  пышные  волосы моей
массажистки Адоды, жарко стиснувшей правое.  Позади меня стояли секретарь  и
повар, отведя в стороны углы плаща, чтобы всем были видны на высоте, большей
обычного    человеческого    роста,    темно-зеленые    наколенные   повязки
императорского  трагического поэта. Не оборачиваясь, я  знал, что  вслед  за
моей  свитой  выстроились  по ранжиру верховные наставники -- первый из  них
ниже  меня на целую голову, --  за ними казначеи  и,  наконец,  последний по
порядку и по росту, несчастный Тоху, императорский комический поэт.  Толщина
подошв его церемониальных  башмаков  составляет  всего  одну пядь,  и у него
почти   нет  свиты.  Его  врач,  массажистка,   секретарь  и  повар  --  это
одна-единственная маленькая прислужница.
     Я много раз представлял себе  эту картину: возвышаясь над  носом судна,
великий поэт  приближается к новому  дворцу. Мне рисовались при этом  широко
распахнутые  ворота  или  двери,  полицейские,  сдерживающие  толпу  по  обе
стороны, и, может  быть, балкон,  где стоит  император, окруженный коллегией
верховных наставников. Но в этой гладкой стене, что была вдвое выше большого
утеса, я не видел  никакого прохода. У ее  подножья  был причал с множеством
судов.  Русло реки шло вдоль стены наподобие широкого крепостного рва, и мне
показалось, что  вода  здесь течет не справа и  не  слева, а из-под причала.
Среди орущих грузчиков и на-
     валенных кучами тюков и бочек я заметил спокойную  группу людей, одетых
в  черное,  с  прикрепленными  к запястьям церемониальными гонгами  и  алыми
наколенными повязками провожатых. Они ждали  у свободной выемки причала. Нос
нашего  судна  вошел  в эту  выемку. Швартовщики закрепили  канаты. Я  вывел
процессию на берег.
     Я  узнал своего  провожатого  по  зеленым туфлям,  которые  этим  людям
полагается надевать, когда они приставлены к поэтам.  Он  напомнил мне,  что
внутри дворцовых  стен действует  новый  этикет, и повел  меня  со  свитой к
воротам.  Других пассажиров развели  по  другим  воротам.  Только  теперь  я
увидел, что  в стене были сотни ворот,  все высотой в половину человеческого
роста и достаточно широкие, чтобы вкатить или выкатить бочку. Свита  помогла
мне опуститься на колени, и я пополз на них  вслед  за провожатым.  Это была
наихудшая  часть пути. Мы  ползли очень  долго,  большей  частью  поднимаясь
вверх. Адода и  врач помогали мне, как могли, по очереди толкаясь головами в
подошвы моих башмаков. Пол был  устлан чем-то жестким и шершавым, и  я очень
скоро  изорвал в клочья свои  наколенные  повязки и расцарапал ладони. Через
двадцать минут я так устал и измучился, что  с трудом сдерживал  рыдания, и,
когда  наконец  мне помогли встать,  я чувствовал то  же,  что Тоху, который
клялся во всеуслышание, что никогда больше не полезет сквозь эту стену.
     Новый этикет  заботится о том, чтобы  почетные гости не  забивали  себе
головы  бесполезным  знанием. Мы  не должны  никуда ходить без провожатого и
смотреть  на  что-либо  выше  его  наколенных  повязок. Поскольку  мой  рост
составлял десять  ступней,  я мог опустить взгляд на эти  алые полоски, лишь
подавшись вперед и прижав подбородок к груди. Освещаемые попеременно солнцем
и светильниками, мы шли то по паркету, то по каменным плитам,  то по узорным
коврам,  то по плотно  утрамбованному щебню.  Но  мне  мало что  запомнилось
помимо  боли  в шее и икрах да  еще  причитаний  Тоху,  который  беспрерывно
жаловался своей  прислужнице. В  конце  концов я  уснул. Мои ноги продолжали
двигаться,  потому что их  переставляли  врач  и Адода. Повар  и  секретарь,
оттягивая назад полы плаща, не давали мне сложиться в поясе и упасть.  Потом
провожатый разбудил меня ударом гонга и сказал:
     -- Господин. Здесь твое жилище.
     Я поднял  глаза и  увидел,  что  нахожусь  в озаренном  послеполуденным
солнцем вечнозеленом саду. Громко щебетали птицы.
     Мы стояли  у  густой  живой  изгороди из кипарисов, остролиста и  тиса,
поверх  которой были  видны  только  черепичные  крыши  некоторых  строений.
Треугольные  пруды, квадратные  лужайки  и  прихотливые  извивы  травянистой
дорожки образуют симметричный  узор вокруг центрального павильона. В  каждом
углу сада имеется маленькая сосновая роща, где на ветвях покачиваются клетки
с коноплянками,  жаворонками  и  соловьями. С  одного толстого  сука свисает
трапеция, а  на  ней сидит слуга, одетый  кукушкой, и  подражает голосу этой
птицы,  которая  плохо поет  в  неволе. В  саду было много  садовников: одни
аккуратно подстригали  кусты,  другие кормили птиц,  взбираясь по приставным
лестницам. Одетые в черное и лишенные наколенных повязок, они были социально
невидимы, что  создавало восхитительную  атмосферу уединенности.  Провожатый
негромко ударил в гонг и прошептал:
     -- Листы, что вырастают здесь, никогда не вянут и не опадают.
     Вознаградив этот тонкий комплимент легкой улыбкой, я показал на мшистую
поляну. Там  меня  уложили  и  бережно  раздели. Врач  очистил  меня.  Адода
принялась ласкать мое  измученное тело, пока оно все не задышало в прогретом
солнцем воздухе. Тоху тем временем повалился наземь и оглушительно захрапел
     в объятиях прислужницы. Я велел  убрать  парочку  за  куст  остролиста,
откуда звук не доходил. Потом попросил заставить  птиц умолкнуть, начиная  с
коноплянок и  кончая  кукушкой. По мере того как садовники накрывали  клетки
тканью,  тишина становилась  все  глубже,  а  когда  постепенно  угас  голос
кукушки, воцарилось безмолвие, и я снова заснул.
     Перед  закатом Адода разбудила меня  лаской  и одела во  что-то легкое.
Повар  приготовил  на  жаровне  закуску,  достав  запасы  из  своего  мешка.
Провожатый нетерпеливо  переминался  с  ноги на ногу. Мы  стали есть и пить;
врач что-то добавил в чай, из-за чего я сделался бодрым и веселым.
     -- Идем! -- сказал я, вскакивая с места. -- За мной, к павильону!
     И вместо того чтобы следовать всем  извивам дорожки, я перешагнул через
недавно  посаженную живую  изгородь из бирючины, не достигавшую мне  даже до
колена.
     --  Господин!  -- вскричал  немало  обеспокоенный  провожатый. -- Прошу
тебя, не обижай садовников! Не их вина, что изгородь еще не высока.
     -- Садовники для меня социально невидимы, -- ответил я.
     --  Но  они  видят  тебя  по долгу службы, и почетные  гости  не должны
обижать слуг императора. Это противоречит этикету!
     -- Это не правило этикета, а всего лишь его  условность, -- возразил я,
-- и этикет дозволяет поэту нарушать условности у себя дома. Идем же, Тоху.
     Но  Тоху, которого учили  сочинять  комедии  для простонародья,  боится
обижать  людей  из  служебного  сословия,  поэтому  я  двинулся  напрямик  к
павильону один.
     Павильон  пятиугольной  формы  стоит на  невысоком  цоколе,  опоясанном
ступенями; в каждом из углов голубая колонна поддерживает далеко выступающий
карниз. В центре  скошенной крыши из зеленой черепицы устроена обсерватория,
а  посреди каждой стены имеется дверь, увенчанная круглым окном. Двери  были
заперты, но это  меня не смутило.  Воздух был еще теплый.  Садовник  положил
подушки  на цоколь  у его края, я  лег на них и задумался  о  стихотворении,
которое  мне будет  приказано  сочинить.  Это  противоречило  всем  правилам
обучения и  этикета. Поэт  не может  знать  тему, пока не  получит повеление
императора.  До той  поры  он должен  думать  только  о совершенных образцах
прошлого. Но я знал, что мне предстоит  воспеть великое деяние, а величайшим
деянием нынешнего века стало  строительство нового дворца. Сколько миллионов
людей  лишилось крова при расчистке места? Сколько девушек-сирот было отдано
в  наложницы грубым  надсмотрщикам? Сколько пленников умерло  от непосильной
работы в каменоломнях? Сколько мальчиков и девочек было  схвачено с поличным
и забито насмерть при попытке отереть пот, что  заливал глаза их несчастным,
не  справляющимся  с  нормой  отцам?  И  все  же стройка,  которая  варварам
представляется  длинной,  хитроумно  расчисленной  цепью  жестокостей,  дала
империи  это спокойное,  нерушимо-торжественное  средоточие,  где и почетные
гости,  и  слуги могут  вкушать  мир и  благоденствие  до конца времен.  Вот
поистине  великая тема для трагического творения.  Распространялся слух, что
дворец возведен  вокруг  того  места,  где река, орошающая  империю, делится
надвое. Если  в какой-либо провинции назреет мятеж,  верховный  наставник по
водному хозяйству может перераспределить воду так, чтобы  вызвать там засуху
-- полную или частичную, по своему усмотрению. Слух одобрен императором, и я
убежден, что он соответствует действительности.
     Пока я предавался раздумьям, моя свита, возглавляемая  провожатым,  шла
по  извилистой  дорожке, нарочно проложенной так,  чтобы  дразнить  идущего.
Порой  они  оказывались  в  нескольких  шагах  от меня,  потом  исчезали  за
павильоном, чтобы спустя долгое время возникнуть  где-то  совсем далеко.  На
небе  проступили звезды.  Человек-кукушка слез  со своей  трапеции,  уступая
место  ночному  сторожу, одетому  совой. Вокруг  павильона  обошел садовник,
развешивая вдоль всего карниза  коробочки из тонкой бумаги, в которых сидели
светляки. Когда  процессия, пройдя  положенный путь,  достигла  цоколя, все,
кроме  Адоды,  выглядели усталыми, злыми и полными зависти к  моему вольному
обращению с условностями. Я встретил их добродушным смехом.
     Провожатый отпер двери. В комнатах горели светильники.  Мы заглянули  в
кухню, где будет спать повар,  в  канцелярию,  где будет спать  секретарь, в
уборную, где  будет спать врач, и в комнату Адоды, где буду спать  я. Тоху и
его прислужница тоже получили комнату. Каждая из комнат имеет дверь в сад  и
еще одну дверь в большой центральный зал, где я и Тоху будем сочинять стихи,
когда получим на то повеление. Стены  зала белые и совершенно голые, на полу
постелен толстый  синий ковер. Здесь, разделенные ширмой, стоят два трона  в
виде яликов с  выложенным  подушками дном.  Больше здесь ничего нет, если не
считать лестницы, ведущей в обсерваторию. Собрав нас всех в зале, провожатый
ударил  в  гонг  и  заговорил  скрипучим  голосом,  каким  император  всегда
обращается к подданным в публичных выступлениях:
     --  Император радуется  вашему благополучному  прибытию  в  его дворец.
Слугам надлежит теперь покрыть уши.
     Император  приветствует  Боху,  своего трагического  поэта,  как  вновь
обретенного  брата.  Будь  же  терпелив,  Боху.  Оставайся  дома. Декламируй
классику. Пользуйся  обсерваторией. Она сооружена для тебя -- ведь ты любишь
величественные виды. Наполняй свои очи  и  разум  неторопливой, возвышенной,
вечно повторяющейся  архитектурой  звезд. Не обращай  внимания  на банальные
вспышки,  которые  невежественные  крестьяне  называют  падающими  звездами.
Неопровержимо  доказано, что  это  не  небесные  тела, а раскаленные  добела
головешки,  взлетающие  из  вулканических  жерл. Если почувствуешь,  что  не
можешь  оставаться  безмятежным, не  обращаясь  к  кому-либо, диктуй  письмо
родителям в старую столицу.  Говори  все,  что пожелаешь.  Не оглядывайся на
условности, какими бы необычными твои мысли ни были. Пусть твой секретарь не
боится за тобой записывать, пусть твои родители не боятся читать эти письма.
Будь  неизменно  безмятежен. Сохраняй ум пустым и спокойным, и скоро ты меня
увидишь.
     Теперь обращаюсь к тебе, Тоху. Не пресмыкайся сверх меры. Не будь таким
угрюмым. Ты уступаешь Боху в смелости и достоинстве,  ты  не понимаешь людей
настолько, чтобы любить их, как любит он, но все же ты можешь еще стать моим
лучшим  поэтом. В  моем новом дворце есть много  базаров. Ходи туда с  твоей
поварихой, когда ей нужно  будет покупать еду.  Окунайся  в  суетливые толпы
низкого люда, который тебе  доведется когда-нибудь позабавить. Запоминай его
речения и прибаутки. Терпи его вонь. По возвращении  домой принимай ванну, и
ты тоже скоро меня увидишь.
     Провожатый ударил в гонг,  после чего своим обычным голосом сказал, что
готов выслушать наши учтивые просьбы. Я оглядел зал.  На ногах стоял я один,
ибо при звуке императорского голоса  все, кроме  провожатого и меня, пали на
ковер  лицом  вниз, а провожатый преклонил  колени.  Тоху и вся свита теперь
сидели и смотрели  на меня выжидающе.  Адода встала, подошла ко мне со своей
маленькой ложечкой и бутылочкой и бережно собрала с моих щек священные слезы
радости,  что бегут из глаз у всякого, с кем говорит  император. Прислужница
Тоху принялась слизывать его слезы  с ковра. Я  позавидовал ему  --  ведь он
больше, чем я, увидит во дворце и сможет  описать увиденное  в стихах, когда
получит повеление. Идти  на базары  мне не хотелось, но я мечтал заглянуть в
сокровищницы,   амбары,   зернохранилища,   мастерские,  пантеоны   и   сады
справедливости. Как, оставаясь
     дома, узнать об этом хоть что-нибудь? В новом  руководстве  по  этикету
сказано: "Просьбы  о знаниях  не могут быть выражены  иначе  как  просьбы  о
вещах". Поэтому я сказал:
     -- Нельзя  ли  украсить голые  стены  этого  великолепного зала  планом
нового дворца? Это поможет поварихе моего коллеги водить его, куда нужно.
     -- Не  говори  за  меня,  Боху!  -- вскричал Тоху. --  Император  будет
посылать провожатых, чтобы  повариха следовала за ними, а  я -- за ней. Я не
нуждаюсь ни в чем помимо того, что уже даровано императором.
     Не обращая на него внимания, провожатый ответил мне:
     -- Твоя просьба услышана и будет рассмотрена.
     Согласно новому руководству по этикету, этот ответ означает: "Нет", или
"Может быть", или "Да, спустя очень долгое время".
     Провожатый ушел. Я не мог унять волнение. Поскольку ни самый лучший чай
повара, ни снадобья врача, ни ласки Адоды не возымели действия, я поднялся в
обсерваторию  и  попытался,   следуя  совету  императора,  обрести  покой  в
лицезрении  звезд. Но,  как он и предвидел,  это не помогло тоже,  поэтому я
воспользовался его разрешением и,  позвав секретаря, продиктовал это письмо.
Не  бойтесь  его  читать.  Вы  помните,  что сказал  император.  К  тому  же
почтальон, который переписывает письма до  отправки их с почтовыми голубями,
всегда  опускает опасные  фрагменты.  Может  быть, он вдобавок  выправит мой
стиль, ибо фразы у меня  выходят большей частью  слишком короткие и нервные.
Первый раз в жизни я взялся сочинять прозу, а ведь я, как вы знаете, поэт.
     До свидания. Я напишу вам еще из вечнозеленого сада. Ваш сын Боху.
     Продиктовано за 27 дней до окончания старого календаря.
     Письмо второе
     Дорогая мама! Дорогой папа! Оказывается, я до сих пор  люблю вас больше
всего на  свете. Мне по  душе  моя свита, но она состоит из слуг, которые не
могут со мной разговаривать.  Мне по душе верховный наставник по литературе,
но он говорит только  о поэзии.  Мне по душе поэзия, но я не сочинил еще  ни
строчки. Мне  по душе император, но  я его  никогда не видел. Я  продиктовал
предыдущее письмо,  потому  что он сказал,  что мое одиночество излечится от
общения  с  родителями.  Так и вышло  на  какое-то время,  но  вместе с  тем
нахлынули  воспоминания о  моей  жизни  у  вас  до  пятилетнего  возраста, о
яростных днях счастья  и страха,  диких  побоищ  и  бесшабашных  праздников.
Каждый из вас что-то свое во мне любил и ненавидел.
     Ты, мама, любила со мной разговаривать, и мы вели нескончаемую шутливую
беседу,  пока ты  вышивала  форменные рубашки для  полицейских,  а  я  играл
пуговками  и цветными  обрезками  шелка. Ты была маленькая и миловидная,  но
говорила  такие  смелые вещи, что  твоя  сестра, женщина легкого  поведения,
взвизгивала  и  затыкала  уши, --  а  мы  с  тобой хохотали  до слез.  Но ты
ненавидела  мои  отлучки  на  улицу  и однажды заперла меня на час  в  своем
сундуке  с  тканями  за  то, что  я  пошел  гулять в праздничных  башмачках.
Башмачки с жабами  на носах  вырезал мне из  дерева отец. Ты положила на них
много слоев  желтого лака и так хорошо их отполировала, что проходивший мимо
член сословия почетных гостей
     решил,  что  они  сделаны  из янтаря, и пожаловался в  полицию на  нашу
расточительность. Но  судья рассудил по справедливости, и все в конце концов
обошлось.
     Мама всегда хотела,  чтобы я красиво  выглядел.  Тебе,  папа,  было все
равно, как я выгляжу, и ты ненавидел болтовню, особенно со  мной, но зато ты
научил меня держаться на воде, когда мне не  было и двух лет,  и брал меня в
свой ялик, когда плавал по сточному  рву. Я  помог тебе  выловить  множество
дохлых  собак и кошек, которых ты потом продавал садовникам на удобрение. Ты
хотел, чтобы я  нашел мертвого человека, и говорил, что те, кто имеет дело с
трупами, реже умирают от заразных  болезней. И я  действительно его нашел --
это  был  труп  мальчика  моего  возраста, но  мы  не  стали  его  продавать
садовникам, а закопали в  безлюдном месте. Я удивлялся тогда,  почему мы так
сделали, -- ведь  нам нужны  были деньги  на арендную плату. В другой раз мы
нашли труп женщины с поясом и браслетом из монет. В тот год в старой столице
творились  непонятные  вещи.  Время  от  времени  в каналах  находили  трупы
почетных гостей, и  император велел поджечь юго-восточные трущобы. Я никогда
не видел, папа, чтобы ты так странно себя вел. Ты потащил меня  на ближайший
рынок (повсюду стоял запах гари)  и взял напрокат самого большого воздушного
змея и  упряжь.  Неся змея по  длинной улице  к восточным  воротам, ты  -- с
твоей-то ненавистью  к разговорам -- беспрерывно что-то кричал твоему брату,
священнику, который тебе помогал. Ты сказал, что всем детям, не только детям
почетных  гостей,  надо разрешить  полетать, пока они еще легкие. На вершине
холма,  когда  ты начал  затягивать ремни,  я испугался и  стал  вырываться;
наконец дядя посадил  меня себе на плечи под этим огромным  парусом, ты взял
конец бечевки, и вы оба  побежали вниз по  холму, навстречу ветру.  Я  помню
могучий рывок -- и ничего больше.
     Очнулся я на спальном  коврике у очага, в освещенной его огнем комнате.
Все тело ныло и саднило, но ты, мама, нежно гладила меня, стоя на коленях, а
когда увидела, что я открыл глаза, ты вскочила и с  криком кинулась на отца,
сжимая  в  руках  вязальные спицы. Он не сопротивлялся. Потом вы любили друг
друга подле меня в колеблющемся  свете пламени. Видеть это мне было отрадно.
Еще  мне  нравилось  смотреть,  как  рождаются  дети, особенно  моя  любимая
светловолосая сестренка. Но  через два  года  в  трудную  зиму  вам пришлось
продать ее купцам, чтобы расплатиться за дрова.
     Вы дали мне именно  то  воспитание, какое нужно поэту, но сами, видимо,
этого  не понимали, потому что в мой пятый  день рождения,  когда вы  повели
меня  в  академию  гражданской службы,  у  меня  под  мышкой  были  счеты  и
квадратная грифельная доска будущего казначея, и  я  думал,  что меня  будут
отпускать на  ночь домой. Но  экзаменатор попался проницательный, и, ответив
на  его  вопросы,  я был отправлен в школу классики  закрытого литературного
отделения, и вы никогда больше меня не  видели. А  я видел вас однажды -- то
ли  неделю, то ли  год спустя.  Начинающие шли через сад из зала  барабанной
игры, где нас  учили  ритму,  в шахматный  зал, где  нас  учили  логическому
мышлению. Я  тащился позади всех, а потом скользнул  сквозь заросли лавра  к
ограде и выглянул наружу.  На дальней стороне канала с чистой водой я увидел
маленькие фигурки  мужчины и женщины --  они  стояли, всматривались. Даже  с
такого  расстояния я различил розовый цветочный узор на алых рукавах лучшего
маминого платья. Вы не могли меня видеть, и все же  целую  минуту или, может
быть,  целый  час  вы  стояли,  глядя  на  высокую ограду  академии  так  же
неотрывно,  как  я  глядел на вас.  Потом меня обнаружили воспитатели. Но  я
понял, что  не  забыт, и  на  моем  лице  так  и  не появилось  то выражение
затравленной  укоризны,   каким   были  отмечены   лица  других  учеников  и
большинства  учителей.  Моему  лицу  свойственна  болезненная,  но абсолютно
неподдельная улыбка неумирающей надежды. Этот взгляд сквозь щель ограды  дал
мне  силы  верить в  любовь,  которой  я  в жизни был  лишен,  поэтому уроки
воображения,  от  которых иные мои  однокашники  сходили с  ума  или кончали
самоубийством, меня не страшили.
     Уроки воображения начались, когда мне исполнилось одиннадцать  лет.  До
этого дня, хоть  я  уже  выучил  наизусть  всю  классику  и  превосходно  ее
декламировал, только улыбка выделяла меня из числа прочих. Учителя поместили
меня  в  комнату без окон  с потолком, которого  я, сидя  на полу,  едва  не
касался  головой. В комнате  были только два больших широких глиняных сосуда
-- один  пустой,  другой полный воды. Я должен был оставаться взаперти, пока
не  пропущу всю  воду  сквозь свое  тело и  не наполню ею  пустой сосуд. Мне
сказали, что после того, как закроется дверь, меня долго будут окружать мрак
и  безмолвие,  но  прежде,  чем  вода будет  выпита, я  услышу голоса  и мне
привидятся странные существа -- одни  добрые, другие нет.  Мне сказали,  что
если я встречу их всех дружелюбно, даже страшные гости  научат меня  чему-то
полезному.  Дверь закрылась,  и  тьма,  что  обволокла  меня,  оказалась  на
удивление теплой и знакомой.  Это  была тьма маминого сундука с тканями. И в
первый раз за годы учебы в академии я почувствовал себя дома.
     Через  некоторое время я услышал ваши голоса. Вы  тихо  беседовали, и я
подумал было,  что вам наконец-то разрешили  прийти  ко  мне, но,  вступив в
разговор, понял, что  речь идет о  событиях, которые  вы  обсуждали при мне,
когда  мне  было  несколько  месяцев.  Это  было  очень интересно. Позже мне
рассказывали,  что другие ученики  слышали голоса и  видели  силуэты духов и
злодеев, поэтому они глотали воду очень быстро и заболевали. Я же пил ее как
мог медленно. Самым  неприятным гостем из всех был мертвый мальчик, которого
я  тебе,  отец,  помог  вытащить из  канала. Я узнал его по запаху. Он долго
лежал в углу комнаты, пока я  не  догадался поздороваться  с ним и спросить,
как  его  зовут.  Оказалось,  что он  вовсе  не  злосчастный сирота, как  ты
подумал, а сын богатого инспектора по водному хозяйству:  слуга, которого он
застал за  кражей съестного,  убил его в страхе перед разоблачением. Мальчик
поведал мне многое о жизни высших слоев сословия почетных гостей, чего я  не
мог  услышать  от учителей  академии,  принадлежавших к более  низкому слою.
Уроки воображения избавили меня от барабана, шахмат и  декламации, и во тьме
я  повстречал  всех,  кого  видел в  раннем  детстве.  Меня  также  посещали
персонажи  классической   литературы   --   от   небесной  обезьяны,   нашей
прародительницы,  до  императора  Гюна,  который  сжег  все лишние  книги  и
построил  великую стену, чтобы отгородиться от лишних людей. Я узнал про них
такое, о  чем классическая  литература умалчивает. Император Гюн, к примеру,
обычно представал  мелочным и болтливым  стариком,  страдающим  от  подагры.
Лучшая  его часть была точной копией моего  отца, когда  тот терпеливо шарил
сетью в  сточных водах северо-западных трущоб,  надеясь отыскать  что-нибудь
ценное.  Властная  соблазнительница  -- белый демон  из  комического мифа  о
сотворении мира  -- оказалась  на поверку  очень  похожей  на  мою  тетушку,
женщину  легкого  поведения,  которая  тоже  принимала  разные  виды,  чтобы
завлекать  чужеземцев,  но  определенно  оставалась  при  этом  собой.  Тетя
навещала меня  что-то слишком часто, и в конце концов я вообразил, что между
нами  происходит  нечто  невозможное,  и  на  моем  академическом   балахоне
появилось  пятно.  Это  заметили  в школьной прачечной.  На  следующий  день
медицинский инспектор  сделал мне в паху небольшие ранки, которые  не зажили
до сих пор и два раза в месяц  требуют внимания врача. После этого я никогда
не  марал одежду подобным образом. Мой непарный  член  иной раз твердеет  от
ласк Адоды, но ничего оттуда не извергается.
     Вскоре после операции академию посетил главный наставник по литературе.
Он оказался тучным человеком, таким же тучным, как я сейчас. Он сказал:
     -- Твои уроки воображения длятся дольше,  чем у других  учеников, между
тем здоровье твое не страдает. Что за гости посещают твою темную комнату?
     Я  ответил   ему.   Он  задал  новые   вопросы.   Чтобы  описать  всех,
потребовалось несколько  дней. Когда я кончил, он  немного  помолчал,  затем
спросил:
     --   Ты  понял,  к  чему  тебя  готовят  подобным  образом?  Я  ответил
отрицательно. Он сказал:
     -- Поэту нужно чувственное,  полнокровное раннее  детство,  усиливающее
его вожделения. Но сильные вожделения  надо затем  направить  в узкое русло,
иначе получится  просто здоровая  человеческая особь.  Поэтому за насыщенным
ранним детством должна последовать пора ученья с ее голодом чувств, особенно
любви. Голод побуждает  отрока искать любовь там,  где она ему еще доступна,
-- то есть в памяти, где он только и  может вкушать ее, и в воображении, где
он только  и  может дарить ее. Этот метод обучения,  придуманный мною,  либо
расширяет, либо губит ум ученика. Ты -- моя первая удача. Встань же.
     Я  повиновался,  и  он, с трудом нагнувшись, повязал  вокруг моих колен
темно-зеленые ленты.
     -- Теперь я поэт? -- спросил я.
     --  Да,  -- отозвался он.  --  Теперь ты  почетный  гость  императора и
трагический поэт, единственный современный автор, чей труд будет причислен к
мировой классике.
     Я  спросил,  когда мне  можно  будет  приступить к  сочинительству.  Он
ответил:
     -- Еще  не  скоро.  Только император может  предложить  тему, достойную
твоего таланта, а он  еще  не готов это  сделать. Но ожидание будет для тебя
легким.  Время  грубых одежд, скучных учителей и темной комнаты миновало. Ты
будешь жить во дворце.
     Я спросил, нельзя ли мне сначала повидаться с родителями. Он сказал:
     -- Нет.  Почетные  гости обращаются  к людям из  низших сословий только
ради полезных  знаний,  а от родителей тебе сейчас никакой  пользы не будет.
Они изменились. Может  быть, твоя  маленькая миловидная мама превратилась  в
бесстыжую шлюху  вроде ее сестры, а твой кряжистый немногословный отец  -- в
нудного   подагрика  вроде   императора   Гюна.  После  встречи  с  ними  ты
преисполнился  бы  мудрой печали  и  захотел бы  сочинять  заурядные стихи о
быстротечности времени  и опавших  лепестках,  уносимых потоком. Твой талант
следует поберечь для более возвышенной темы.
     Я спросил, будут ли у меня во дворце друзья. Он ответил:
     -- У тебя их будет двое. Своим методом  я воспитал еще одного поэта, не
очень   хорошего,  способного,  когда  придет  повеление,   разве   что   на
второразрядные вирши. Вы  будете  жить в  одних покоях. Но  твой лучший друг
тебя уже знает. Вот его лицо.
     Он дал  мне кружок  величиной с подушечку моего большого пальца. На нем
эмалью  была  изображена  маленькая  круглая лысая  головка. Глаза -- черные
щелки  меж замысловатых морщин;  низко  опущенный  рот казался беззубым,  но
изогнулся  в неожиданно сладкой плутоватой улыбке. Я  понял,  что это не кто
иной, как бессмертный император. Я спросил, не слепой ли он.
     -- Да, как  же  иначе? Идет сто второй год его правления,  и  ныне  все
зрительные  картины  для  него  --   бесполезное  знание.  Но  слух  у  него
чрезвычайно острый.
     И вот мы с  Тоху переселились во дворец старой столицы, где вышколенная
свита всячески отвлекала мой расширившийся ум от мыслей о предстоящем труде.
Мы жили в довольстве, но и в тесноте. Персонал дворца постоянно рос, многих
     почетных гостей селили вне его,  в городских домах,  которые отбирали у
жителей. Новых домов не  строили вовсе, потому  что  вся  рабочая сила и все
строительные материалы  империи были брошены на  возведение нового  дворца в
верхнем  течении  реки;  сады,  кладбища и  даже некоторые  улицы  покрылись
шалашами, бочками и  ящиками,  в которых ютились тысячи семей.  Я никогда не
ходил по улицам, потому что на почетных гостей прохожие часто смотрели косо,
со   скрытой  ненавистью.  Император  велел   увеличить  толщину   подошв  у
церемониальных башмаков  с тем, чтобы даже  нижайший из его почетных  гостей
мог  идти сквозь толпу  простолюдинов,  не встречаясь  с ними взглядами.  Но
вскоре несколько обитателей дворца подверглись  нападениям разбойников, лица
которых сверху  не  удалось разглядеть, и  поэтому вышло повеление  почетным
гостям не ходить никуда без провожатого и  свиты. Это  гарантировало  полную
безопасность, но передвигаться по  запруженным  народом  улицам стало  очень
трудно.  Наконец  император  запретил  простолюдинам  выходить  на  улицы  в
середине дня, и положение улучшилось.
     И  все-таки тех же самых горожан, что бросали недобрые взгляды, роптали
и разбойничали,  наш  уход  поверг  в  ужас! Вся  их торговля и все  ремесла
зависели от императорского двора, и  без него большую их часть  ждала судьба
лишних людей. К императору пошли анонимные письма, где говорилось, что, если
он надумает переезжать, верфи и суда будут сожжены и дворцовое водохранилище
будет отравлено  сточными водами. Вы можете спросить, как узнал  об этом ваш
сын  -- живущий  в  уединении поэт. Дело в  том, что верховный наставник  по
общественному спокойствию иногда просил меня подправить формулировки слухов,
одобренных  императором; Тоху  делал то же самое со слухами,  не получившими
одобрения,   которые  распространялись  через  сообщество   нищих.   Мы  оба
редактировали слух о том, что горожане, которые хорошо работают и не ропщут,
будут взяты  слугами  в  новый  дворец. Это соответствовало  истине, но не в
такой степени, как надеялись люди. Вместо анонимных писем к императору стали
приходить  подписанные петиции  от ремесленных  цехов, где  сообщалось,  как
долго  и  преданно их  члены  служили  императору,  и выражалась  просьба  о
продолжении службы. На  каждую петицию был дан письменный ответ  на бланке с
императорской   печатью,  где  говорилось,  что  просьба  услышана  и  будет
рассмотрена. Когда наконец двор  переехал, это произошло тихо, исподволь,  и
начальники цехов отбыли  с  ним вместе. Но основная масса слуг нового дворца
была набрана из жителей более  послушных  городов, чем старая столица. Очень
приятно.иметь надежное жилище, где некого опасаться.
     Глупо с  моей стороны было распространяться обо  всем  этом.  Вы знаете
старую столицу куда лучше, чем я. Так ли светлы  и просторны сейчас ее улицы
и сады, как в те давние годы, когда мы были вместе?
     День выдался  солнечный  и жаркий, поэтому я диктую это письмо на вышке
обсерватории.  Здесь меня овевает свежий ветерок. Поднявшись  сюда  два часа
назад, я обнаружил на столе подле карты звездного неба план дворца. Выходит,
мои просьбы не только слышат, но и необычайно быстро рассматривают. На плане
изображена  только  небольшая часть  дворца,  но  крупные  павильоны,  крыши
которых  виднеются  на  севере,  здесь  отмечены.  Блестящая  черная  пагода
возвышается  над  садом непреходящей  справедливости,  где  строптивые  люди
лишаются того,  что возместить потом  невозможно,  --  барабанных перепонок,
глаз, конечностей, голов. На расстоянии  полумили такая же, но молочно-белая
пагода украшает сад преходящей справедливости, где  послушные  люди получают
дары, которые  впоследствии могут быть  отобраны, -- дома,  жен, жалованья и
пенсии. Между этими пагодами, но  дальше от меня виднеется дом  совещаний --
большая  круглая  башня  с целым лесом флагштоков на крыше. На самом высоком
флагштоке
     развевается алый  императорский  флаг, а пониже  его  --  радужный флаг
верховных  наставников, и  это  означает,  что сегодня  император вызвал  на
совещание коллегию в полном составе.
     Незадолго  до  обеда ко  мне поднялся  Тоху  и  показал ксилографически
отпечатанный свиток, который, по его  словам,  сейчас на каждом шагу висит и
продается на рынке и, может быть,  по всей империи. Сверху на нем изображено
все  то  же  диковинное,  похожее на  сморщенное  яблоко  лицо  бессмертного
императора  -- от раза к разу оно завораживает меня все больше и больше. Его
слепые  глаза, казалось,  сейчас проглотят  меня,  а  сладкий плутоватый рот
через  несколько дней выплюнет в ином, более совершенном виде. Под портретом
было написано:
     Простите меня за то,  что я правлю вами, --  но  кто-то ведь должен.  Я
маленький, слабый,  старый человек,  но я силен общей силой всех моих добрых
подданных. Я слеп, но  ваши уши -- мои уши, поэтому я слышу все. С годами  я
стараюсь быть добрее. В этом мне помогают гости моего нового дворца. Ниже вы
видите их имена и портреты.
     Далее  следовали  два  самых высоких человека империи. Один  из них  --
фельдмаршал Ко,  верховный главнокомандующий и начальник полиции, победитель
всех врагов империи. Двадцать восемь академий присудили ему почетные степени
по  стратегии, но главные решения принимает не он, а император. Он ненавидит
лишних людей, но говорит: "Большей частью они -- за великой стеной".
     Другой -- Боху, великий поэт.  Никто во всей стране не сравнится с  ним
широтой ума. Ему ведомы чувства любого человека  --  от нищего в придорожной
канаве до старого императора на троне. Скоро его великое стихотворение будет
вывешено  над дверьми  всех домов, школ, казарм, почтовых  отделений, судов,
театров  и   тюрем   страны.   Что   вдохновит   его   --  война?мир?любовь?
справедливость? сельское хозяйство? архитектура? время? опавший цвет яблони,
уносимый потоком? Бейтесь на этот счет об заклад с друзьями.
     Мне  приятно  было  узнать,  что  в  империи  всего  два самых  высоких
человека. Раньше я думал, что  нас трое. Портрет  Тоху я нашел в самом конце
свитка в  ряду  из двадцати лиц. Между мозольным хирургом и  инспектором  по
куриному корму он выглядел очень маленьким и сердитым. Подпись гласила:
     Тоху рассчитывает сочинить смешные стихи. Получится у него?
     Я скатал свиток и  вернул его Тоху с дружеским поклоном, но  тому  было
явно не по себе, и он напрашивался на разговор. Он сказал:
     -- Повеление будет совсем скоро.
     --Да.
     -- Ты боишься?
     -- Нет.
     -- Твоя работа может не понравиться.
     -- Это маловероятно.
     -- Что ты будешь делать, когда напишешь великое стихотворение?
     -- Попрошу императора  даровать мне  смерть.  Тоху  наклонился ко мне и
возбужденно зашептал:
     -- Зачем? Был слух, что, когда наши стихи будут написаны, болячки у нас
в паху излечатся и мы сможем любить наших массажисток, как обычные люди!
     -- Это было бы шагом назад, -- сказал я с улыбкой.
     Мне очень нравится изумлять Тоху.
     Дорогие  родители, сегодня пишу вам  в последний раз. Я больше не  буду
сочинять прозу. Но дайте  волю вашему радостному смеху, когда вы увидите мои
строки над дверьми общественных зданий. Может быть, вы бедны, больны или при
смерти. Надеюсь, что это не так. Но ничто  не лишит вас величайшего счастья,
доступного обыкновенному  мужчине  и обыкновенной  женщине.  Вы произвели на
свет бессмертного,
     который живет в вечнозеленом саду, --
     вашего сына
     Боху.
     Продиктовано за 19 дней до окончания старого календаря.

     Письмо третье
     Дорогая мама! Дорогой папа! Я в полном смятении. Два дня назад я увидел
императора. Он не то, что я думал. Если теперь я опишу вам все по порядку --
вам, никому другому, -- может быть, я не сойду с ума.
     Я проснулся  в то утро, как обычно, в мирных объятиях Адоды. Я не знал,
что это последнее мирное утро в моей жизни. Дверь нашей комнаты обращена  на
север.  В  круглое окно над ней мне были видны флаги над домом совещаний. На
самом высоком флагштоке по-прежнему развевались алый и радужный, но под ними
теперь  трепетал темно-зеленый  флаг  поэзии. Раздавался  стук  молотков, и,
выглянув наружу,  я  увидел плотников, которые сколачивали низкий деревянный
мост,  идущий от края цоколя напрямик  поверх извилистой дорожки.  Я кликнул
всех домочадцев. Когда они собрались, я сказал:
     -- Сегодня мы идем к императору.
     Они всполошились. Я ощутил прилив великодушия и доброты. Я сказал им:
     -- Смотреть  на него  будет позволено  только мне и Тоху, но звуки  его
голоса услышат все. Наше с Тоху облачение определено этикетом, а остальных я
прошу одеться  так, как  если  бы  вы  навещали  богатого  и славного друга,
которого вы очень любите.
     Адода улыбнулась, но прочие не успокаивались.
     -- Император слепой, -- пробормотал Тоху. Я и забыл об этом.  Кивнув, я
сказал:
     -- А верховные наставники -- нет.
     Когда  появился  провожатый, я стоял у  начала моста, возвышаясь на все
десять  ступней. Адода,  поддерживавшая меня  справа,  надела  темно-зеленое
шелковое  платье  и  украсила  свои  пышные  волосы  веточками  тиса.   Даже
прислужница Тоху принарядилась. Провожатый отвесил поклон, повернулся и чуть
помедлил, чтобы я  успел поймать взглядом его  наколенные  повязки; потом он
ударил в гонг, и мы двинулись к дому совещаний.
     Мы шли целый час, но  я  готов был идти хоть целый день. Усталость была
мне  столь же  неведома, как падающему  на  землю камню. Я  чувствовал  себя
собранным, сильным, но в то же время умиротворенным. Поверхности  под нашими
ногами становились все богаче и обширней: инкрустированные и мозаичные полы,
бронзовые и медные пороги, ковры тонкой работы, шкуры  редких животных. Судя
по раздававшемуся некоторое время плеску большой реки или озера, мы миновали
еще один мост. Наконец провожатый ударом  в гонг дал сигнал приостановиться,
и  я  почувствовал, что  перед  нами  открывается  двустворчатая  дверь.  Мы
двинулись сквозь полумрак к яркому свету. Провожатый просигналил конец пути,
и его ноги
     исчезли  из моего  поля зрения.  Раздался скрипучий  голос бессмертного
императора:
     -- Добро пожаловать, мои поэты. Чувствуйте себя как дома.
     Я  поднял  глаза  и сразу  увидел  коллегию  верховных наставников. Они
сидели  на  мягких скамеечках у края возвышения,  огибавшего нас  дугой, как
берег залива. Благодаря возвышению их лица оказались вровень с  моим, хоть я
стоял  во весь свой рост. Раньше я видел только некоторых из них, но каждого
из  двадцати  трех  можно  было  легко  узнать  по  регалиям.  У  верховного
наставника  по водному хозяйству вокруг ноги обвивалась серебряная дренажная
труба;    верховный    наставник   по   общественному   спокойствию   держал
церемониальную булаву; у верховного наставника по истории на запястье сидело
чучело  попугая. В середине восседал верховный наставник по этикету и держал
императора, который был ростом в две ступни.  Голова  и  свисающие в рукавах
руки  были нормального  размера,  но  тело  в  алом шелковом балахоне  было,
по-видимому, деревянной  чуркой.  Лицо у него было  из папье-маше, покрытого
лаком,  но разговаривал он при  этом бодро и оживленно. Его стали передавать
из рук  в руки, и в это время он молчал; достигнув крайнего слева верховного
наставника по водевилям, он произнес:
     -- Да уж, смутил я вас. Для начала беседы надо бы мне вас растормошить,
особенно тебя, Тоху, а то ты, глядючи на меня, так шею вытянул, что  неровен
час сломаешь. Хочешь, шутку скажу, Тоху?
     -- Да, государь, ха-ха-ха!  Да, государь, ха-ха-ха! -- стал выкрикивать
Тоху в припадке истерического хохота.
     -- Да тебе, видать, и шутка не  нужна, -- сказал император. -- Ты и так
уже весело смеешься!
     Я понял, что это  и есть императорская шутка, и издал короткий вежливый
смешок.  Я знал, что  император не человек, но увидев, что он неживой, я был
поражен настолько, что церемониальные слезы не заструились по моим щекам при
звуке его голоса. Возможно, это было и к лучшему, потому что Адода все равно
не смогла бы их собрать  -- не дотянулась бы. Император тем временем перешел
к верховному наставнику по истории и произнес доверительным тоном:
     -- Ты можешь задать мне вопросы о личном, Боху.
     -- Государь, ты всегда был куклой? -- спросил я.
     -- Я  и сейчас еще не совсем кукла, -- ответил он. -- Череп и кости рук
у меня вполне настоящие. Остальное  выварили врачи пятнадцать лет  назад  во
время операции, которая сделала меня бессмертным.
     -- Больно было становиться бессмертным?
     -- Я ничего не почувствовал. Тогда я уже впал в старческий маразм, а до
того многие годы в личном общении  я был черствым и зловредным  старикашкой.
Но мудрость императора не имеет никакого отношения  к его характеру. Это  --
совокупный разум всех, кто ему повинуется.
     Эта  высокая истина вошла в меня с такой силой, что у  меня перехватило
дыхание. Да.  Мудрость правителей -- совокупный  разум подданных. Я устремил
на ухмыляющийся манекен взгляд, полный жалости и благоговения. Слезы обильно
потекли по моим щекам, но я не обращал на них внимания.
     -- Государь! --  воскликнул  я.  -- Вели нам писать для тебя. Мы  любим
тебя. Мы готовы.
     Император  переместился   к  верховному  наставнику  по   общественному
спокойствию и, прежде чем заговорить, встряхнул свое церемониальное одеяние,
чтобы оно ниспадало величественными складками. Он сказал:
     --   Повелеваю  вам  написать   стихи   во   славу   моей  непреходящей
справедливости.
     -- Должны ли мы запечатлеть какое-либо справедливое деяние? --  спросил
я.
     -- Да, -- ответил  он. -- Я только что разрушил старую столицу и предал
смерти всех ее жителей за неповиновение.
     Я улыбнулся и рьяно закивал, решив, что ослышался. Я сказал:
     -- Да, государь, прекрасно, это благодатная тема. Но  не назовешь ли ты
отдельное событие или  исторически важное деяние, которое вдохновило бы меня
на философскую оду, а моего  коллегу -- на балладу в народном стиле? Событие
или   деяние,  заключающее  в   себе   императорскую  справедливость.  В  ее
непреходящем выражении.
     --  Разумеется. Старая столица  была полна  лишних людей. Они замыслили
мятеж. Фельдмаршал Ко осадил город, сжег его дотла и уничтожил всех горожан.
В империи вновь мир и порядок.  Вот ваша  тема. Дополнительные  сведения уже
включены в убранство вашего павильона. Возвращайтесь туда и пишите.
     -- Государь!  -- сказал я.  -- Повеление услышано и будет  рассмотрено,
повеление услышано и будет рассмотрено!
     Я  повторял  и  повторял  эти  слова, не  в силах  остановиться.  Тоху,
заливаясь смехом,вопил:
     --  Ай-ай-ай, ну никаких условностей не признает мой коллега -- великий
поэт, как же -- давайте я за него напишу, я за двоих напишу, ха-ха-ха-ха!
     Верховные наставники забеспокоились. Император безостановочно переходил
из  рук в  руки, от правого края к  левому и обратно, пока наконец верховный
наставник  по  моральной  философии  со  злостью  не  сунул  его  верховному
наставнику по этикету. Император поднял голову и проскрипел:
     -- Это противоречит этикету. Я прерываю заседание коллегии! После  чего
он  полетел  на  скамеечку   вверх   тормашками,   а   верховные  наставники
заторопились к выходу.
     Я  не  мог  двинуться  с места.  Вокруг моей свиты бестолково суетились
провожатые. Мои башмаки отделились  от пола,  меня дернули  в одну  сторону,
потом в другую, потом быстро понесли задом наперед, пока я не  ударился  обо
что-то плечом  -- наверно,  о дверной косяк.  Я почувствовал, что падаю, мне
послышался крик Адоды, и я потерял сознание.
     Я очнулся под покрывалом на моем троне для сочинительства в центральном
зале  павильона.  Кругом  были  расставлены  бумажные  ширмы с изображениями
старой  столицы на разных стадиях мятежа, осады  и резни.  Из-за одной ширмы
раздавался  голос Тоху,  диктующего своей секретарше.  Не использовав девять
дней, положенные для сбора материала, глупец уже сочинял вовсю.
     То не снег  от дворца метет, то летят  почтовые голуби, -- декламировал
он. --
     Черные мятежные ястребы их подстерегают.
     Созывает по гелиографу император свои войска:
     Ко, фельдмаршал ты верный мой, злобный город возьми в кольцо.
     Могут ли ястребы луч догнать, что пущен серебряным зеркалом?
     Нет, ха-ха-ха. Нет, ха-ха-ха. Смех один, да и только.
     Я  закрыл лицо руками.  В голове была  одна мысль  -- что тебя, мама, и
тебя, папа,  уже нет на свете и все мое  детство превратилось в пепел. Мысль
причинила  мне  такую  боль,  что я  встал и,  шатаясь,  обошел все ширмы  в
стремлении убедиться наверняка.
     Вначале   передо  мной   открылся  великолепный   вид  старой  столицы,
изображенной  сверху,  как на карте, -- но каждый дом  был  нарисован ясно и
отчетливо. Розовые и зеленые  почки  на  деревьях говорили о том, что  стоит
весна. Мой  взгляд упал  на местный  сад справедливости --  там  на  крыльце
восседал толстый судья, стройная девушка обмахивала его  опахалом. Перед ним
на  земле  простерлись  ниц  мужчина,  женщина  и   ребенок;  стоящий  рядом
полицейский  держал блюдо  с  двумя  желтыми крапинками.  Я  знал,  что  это
башмачки с жабами на носах, что семейство обвиняется в  расточительности, но
отделается небольшим штрафом.  Я  взглянул в другое  место и увидел  домик у
сточного рва. На крылечке сидели две маленькие женщины -- это были ты, мама,
и твоя сестра, моя тетя. По другую сторону забора мужчина  в ялике с помощью
мальчика вытаскивал из жижи  человеческое тело.  В сточных  рвах  там и  сям
плавали  трупы  почетных гостей.  Императорские  всадники жгли юго-восточные
трущобы и рубили саблями тех,  кто пытался спастись от огня. Самое необычное
происходило  на  холме  за  восточными  воротами.   Мужчина  держал  бечевку
воздушного  змея,  который  парил  над   городом,   --   змея,   очертаниями
напоминающего орла и раскрашенного наподобие попугая. К нему был  пристегнут
ребенок.  Эта  часть картины была  выполнена  в более крупном  масштабе, чем
другие. В лице отца читалась великая гордыня; ребенок же смотрел  на лежащий
внизу город без ужаса и без восторга, смотрел холодным, жестким, оценивающим
взором. По краю этой ширмы шла надпись: Начало мятежа.
     На другие  ширмы  я взглянул лишь  бегло. Объятые пламенем дома,  толпы
людей, бросающихся с мостов в  каналы,  чтобы не попасть под копыта  и сабли
кавалерии.  Если бы  я смотрел пристальней,  я  вновь и  вновь узнавал бы  в
толпах ваши фигуры.  На последней ширме была изображена выжженная равнина со
шрамами каналов, заваленных обломками настолько, что под ними не видно  было
воды. Здесь только и  было живого, что вороны и стервятники, покрывшие землю
сплошным слоем, словно мухи -- кусок тухлого мяса.
     Я  услышал  вежливое покашливанье  и,  обернувшись,  увидел  верховного
наставника по литературе. Он  держал  блюдо,  на котором стояли кувшин и две
чашечки.
     -- Твой врач говорит, что тебе  полезно выпить вина, -- промолвил он. Я
вернулся на трон и лег. Сев рядом, он сказал:
     -- Император восхищен силой и глубиной твоего отклика на его повеление.
Он уверен, что ты создашь великие стихи.
     Я безмолвствовал. Он наполнил чашечки вином и отпил из одной. Я не стал
пить. Он проговорил:
     -- Ты хотел писать  о возведении нового  дворца.  Это  хорошая тема для
стихотворения? -Да.
     -- Но возведение нового дворца и разрушение старой столицы -- одно и то
же. Великое  новое всегда начинается с уничтожения старого. Иначе это просто
продолжение того, что было.
     -- Значит, император разрушил бы старую столицу даже и без мятежа?
     --  Да.  Старая столица  была соединена  дорогами и каналами  со  всеми
уголками империи. На протяжении девяти династий другие города обращали к ней
взоры в поисках руководства. Теперь они должны обратить взоры сюда.
     -- Был ли мятеж? -- спросил я.
     -- Мы  настолько  в этом уверены, что даже не стали справляться. Старая
столица  была  рынком  для  всей империи.  Когда двор  переехал сюда,  рынок
переместился  вслед.  Тем,  кто  остался  там,  пришлось  выбирать  из  трех
возможностей. Либо умирать от голода, либо идти побираться  в другие города,
либо  поднять  мятеж.  Наверняка  самые храбрые и умные  вынашивали мысль  о
восстании. Вероятно, они толковали о нем между собой. А это уже заговор.
     -- Справедливо ли было убить их за это?
     --  Да. Справедливость  в делах государства неизбежно более сурова, чем
справедливость  в  делах  одной  семьи.   Император  думает  о   побежденных
мятежниках  с  уважением и  жалостью. Ты мог  бы упомянуть об этом  в  своем
стихотворении.
     Я сказал:
     --  Ты  говорил,  что родители  будут  мне  бесполезны,  потому что  их
изменило время. Ты ошибся. Пока  они жили, я  знал, что, хотя  они сделались
старше и хуже,
     хотя,  может быть, я никогда их  больше не увижу, я все  еще любим, все
еще жив  в  таком  смысле,  о котором ни  ты, ни  твой  император  не имеете
понятия. И хотя я не выходил в город после поступления в школу, я  знал, что
он растет  как луковица: каждый  год  новый слой, новая листва на  деревьях,
новое удобрение  в садах, новые повозки  на улицах, новая побелка на  старых
стенах. Живы были старый  город и мои  старые родители  --  живо  было и мое
детство. Но императорская непреходящая справедливость превратила мое прошлое
в прах. Я теперь как страна без культуры и истории. Мне  не на чем взрастить
стихотворение.
     -- Верно, -- отвечал верховный наставник, -- что  мир настолько  плотно
набит  настоящим, что прошлое,  величина неизмеримо большая,  может  войти в
него лишь сквозь узкие врата человеческого ума. Но твой ум необычайно широк.
Я  сам расширил  его  искусственными приемами. Ты  способен вновь оживить  и
умертвить  твоих родителей и  целый  город в  трагическом творении,  которое
будет  читать  весь  народ. Помни,  что  мир -- это  одно  большое  кладбище
городов,  погибших  из-за  перемещения рынков,  остановить  которое  они  не
властны,  и  спрессованных  литературой  в немногие строки стихов. Император
делает  то же, что делает время. Он лишь его ускоряет. Ты должен ему  в этом
помочь.
     Я сказал:
     --  Поэт должен взирать на свою тему спокойно. Из-за того что император
переместил рынки, множество людей потеряло работу, и вот, чтобы не выглядеть
неумелым  правителем,  он  обвиняет  их  в мятеже и  убивает. Эта  тема  мне
противна.  Император поступил  неразумно.  Если бы  он  сохранил  жизнь моим
родителям, я, может быть, и выполнил бы его волю.
     -- Император хотел сохранить им жизнь, когда  посылал  войска, но я его
отговорил. Останься они живы, твое стихотворение стало бы заурядным образцом
заказной политической поэзии. Не  так уж сложно  найти оправдание  бедствию,
которое оставило  в целости  твою семью  и имущество.  Нет,  трещина  в теле
народа должна пройти через сердце поэта. Как иначе он поможет ей срастись?
     --  Пусть трещина срастается без меня. Скажи императору, что  пользы от
меня ему не будет и что я прошу дозволения умереть.
     Верховный наставник опустил чашечку на поднос и, помолчав, сказал:
     -- Это серьезная просьба. Император не даст быстрого ответа.
     --  Если он  не ответит в течение трех дней,  я  буду  действовать сам.
Верховный наставник по литературе поднялся и проговорил:
     -- Думаю, я могу обещать ответ на исходе третьего дня.
     Он ушел. Я смежил веки,  покрыл уши и оставался, где был.  Приблизилась
моя  свита, желавшая умыть, накормить  и  успокоить  меня,  но  я никому  не
позволил  до себя дотронуться. Только попросил  воды, чуть отпил,  остальным
ополоснул  лицо и  велел  им удалиться. Они  были удручены,  особенно Адода,
которая все время тихо плакала. От этого мне стало немного легче. Я пожалел,
что  этикет не разрешает мне  поговорить  с Адодой. Я  был уверен,  что Тоху
постоянно  разговаривает  тайком  со  своей  прислужницей. Но какой прок  от
разговоров? Все, что я мог сказать, было бы  для Адоды столь  же ужасно, как
для меня. И  я молча лежал без  движения, стараясь не слышать, как бубнит за
ширмой  Тоху,  -- он диктовал без передышки  всю ночь  и все утро. Под конец
каждая  вторая строка у него содержала только стилизованные взрывы хохота, и
в паузах он тоже  хихикал не  переставая. Я подумал, что он пьян, но вечером
он пришел ко  мне,  исполненный необычного достоинства. Он тихо опустился на
колени около моего трона и прошептал:
     -- Я сегодня закончил  работу. Я послал стихи императору, но думаю, они
ему не понравились.
     Я пожал плечами. Он прошептал:
     -- Я только что получил от него приглашение. Он ждет меня завтра в саду
непреходящей справедливости.
     Я пожал плечами. Он прошептал:
     --  Боху,  ведь  у меня очень маленькая  свита. Моей прислужнице, может
быть,  понадобится  помощь. Прошу  тебя,  отпусти со  мной  твоего врача.  Я
кивнул. Он прошептал:
     -- Ты мой единственный друг. И он ушел.
     Я увидел его только поздним вечером следующего дня. Ко мне подошла  его
прислужница и стала  на  колени у  подножья моего трона.  Она  выглядела еще
приземистей, старше  и  безобразней, чем обычно; она  протянула  мне  свиток
такого сорта, на каких обычно  распространяют официальные объявления. Сверху
я увидел два портрета -- свой и Тоху. Дальше шло вот что:
     Император  попросил  своих  прославленных  поэтов  Боху  и Тоху воспеть
разрушение  старой  столицы.  Боху  ответил  отказом.  Несмотря на  это,  он
по-прежнему почетный гость в моем вечнозеленом саду, счастливый и  уважаемый
всеми, кто  его знает.  Тоху согласился и  сочинил очень плохие  стихи. Ниже
приведены образчики этих  скверных  виршей.  Язык и правая рука  Тоху теперь
заменены деревянными.  Император  предпочитает  искреннее признание  поэта в
бессилии пустословию льстивого подхалима.
     Я встал и проговорил безжизненным тоном:
     -- Я иду к твоему хозяину.
     Он лежал в ее  комнате на ковре лицом к стене и шумно дышал. Почти  все
его  тело  закрывал  так  и не  снятый  церемониальный плащ  с расплывшимися
пятнами. Мой врач, стоявший рядом  с ним  на  коленях, в ответ на мой взгляд
поднял раскрытые ладони обеих рук. Секретарь, повар и обе массажистки стояли
на коленях у входа. Я вздохнул и произнес:
     -- Вчера ты сказал  мне,  что я твой  единственный друг, Тоху.  Ныне  я
говорю  тебе,  что мой  единственный друг  -- ты.  Жаль,  что  воспитание не
позволило нам понять это раньше.
     Думаю, он не слышал меня, потому что вскоре он перестал дышать. Тогда я
объявил свите, что просил  дозволения умереть и жду  императорского согласия
на  следующий день. Они и  без  того  были бледны,  но, услышав эту новость,
побледнели  еще  больше. Когда  кто-либо  ростом более  чем  в  семь ступней
умирает не своей смертью, этикет требует, чтобы такой же  смертью умерла вся
его  свита.  Печально, но не  я сотворил этот  этикет,  этот  дворец  и  эту
империю, которую я жажду поскорее покинуть -- неважно, с помощью  императора
или  без нее. Я вижу, как дрожит рука секретаря,  записывающего эти слова. Я
сочувствую ему.
     Моим мертвым родителям, лежащим под пеплом старой столицы,
     от императорского верховного ничто -- их сына Боху.
     Продиктовано за 10 дней до окончания старого календаря.

     Письмо четвертое
     Дорогая  мама!  Дорогой папа! Вновь  и вновь,  видно,  должен я  к  вам
возвращаться. Любовь, гнев, сила, переполняющие меня сейчас, не смогут войти
в  берега, не излившись  словами в вашу  сторону.  Мое великое стихотворение
написано, но вышло оно не таким, какого ждали. Сейчас я все объясню.
     Вечером третьего дня, когда я сидел в окружении свиты, явился заурядный
     провожатый и принес ответ императора в необычной форме письма. Он отдал
письмо  секретарю,   поклонился  и  вышел.  Мой  секретарь,  будучи  хорошим
чревовещателем,  прочел  слова   императора  подобающим  голосом.  Император
услышал  и  рассмотрел  просьбу  его  великого  поэта  о  смерти.  Император
разрешает  Боху  делать,  что  он  хочет, писать, что  он  хочет, и свободно
выбрать время, место и способ смерти.
     Я сказал своему врачу:
     -- Избери смерть, какой хочешь для себя самого, и первым умертви меня.
     -- Господин, дозволь сказать тебе, какова эта смерть.
     -- Дозволяю.
     -- Мне потребуется много слов. Я не могу это объяснить коротко.
     -- Говори. Я не прерву тебя.
     -- Господин, моя  жизнь была  сумрачной и  стесненной, как и  твоя. Это
относится и  к другим твоим слугам.  Мы  все  в некотором смысле были отданы
тебе в жены, и благо  великого поэта было единственной целью нашей жизни. Мы
понимаем,  почему ты  не  смог исполнить свое предназначение.  Наши родители
тоже  погибли  в старой столице,  поэтому  и  для нас нет  лучшей  доли, чем
смерть, и я могу сделать ее безболезненной. Мне  нужны лишь комната, жаровня
и горстка сухих трав, которые всегда при мне.
     Но  должны  ли мы,  господин,  принять  эту смерть  немедленно?  Письмо
императора, имеющее силу закона, говорит, что нет.  Оно открывает нам путь в
любое  место дворца.  Дозволь  нам провести тебя в  смерть  красивой кружной
тропой, на которой ты вкусишь от радостей, желанных  для всякого  мужчины. Я
прошу об этом ради нас, твоей  свиты,  и ради  тебя  самого.  Мы любим тебя,
господин.
     Слезы выступили у меня на глазах, но я сказал твердо:
     -- Ты не соблазнишь меня.  Мое желание умереть -- это продолжение моего
нежелания  двигаться,  чувствовать,  думать  и  видеть. Всеми  силами души я
стремлюсь в ничто.  Но  вы -- дело  другое. Можете целую неделю  предаваться
всем радостям, какие разрешает письмо императора.
     --  Но  без  тебя, господин,  это письмо  недействительно.  Дозволь нам
носить  тебя с собой.  Не бойся -- мы  не  станем  затевать беспорядков. Все
будет  спокойно  и  гармонично, тебе не  придется ни ходить, ни вставать, ни
даже  думать. Нам  ли не знать  твоих нужд. Мы умеем  читать  их в легчайших
движениях  твоих  бровей. Ты можешь  даже  не говорить "да" в  ответ на  это
предложение.  Просто прикрой глаза  в  покладистой  улыбке,  столь для  тебя
характерной.
     Я  был утомлен и  выполнил  его просьбу, потом позволил им  омыть меня,
накормить и приготовить ко сну, как в  прежние времена. Но произошло и нечто
новое.  Врач  протер ранки  у меня в паху  вяжущей жидкостью,  и Адода стала
что-то с ними делать сначала языком, а потом  зубами. Я почувствовал легкую,
почти незаметную боль и, опустив глаза, увидел, как она вытягивает из каждой
ранки трепещущую  серебряную нить. Врач вновь омыл меня,  затем Адода, обняв
меня, прошептала:
     -- Дозволь мне разделить с тобой трон.
     Я кивнул. Остальные ушли, и в первый раз за четыре дня я крепко заснул.
     Под утро мне приснилось, что рядом лежит моя тетя,  такая  же молодая и
прелестная,  как  в  старые  дни,  когда  она  наряжалась белым  демоном.  Я
проснулся,  сжимая  Адоду  так  страстно,  что  мы   оба  вскрикнули.  Двери
центрального зала были  широко распахнуты,  как  и двери в сад из комнат  по
всей  окружности павильона. Свет заливал нас отовсюду. За завтраком я  вновь
обрел  спокойствие, но  не  такое,  как обычно.  Я  ощущал в  чреслах  некую
игривость.  Это ощущение не  достигло  еще  моей головы, и по  лицу  у  меня
бродила скептическая ухмылка. Но я уже был не вполне прежним человеком.
     Вошли прочие из моей свиты, держа  в руках яркие одежды и гирлянды. Они
положили  в  мой  трон-ялик  пищу,  вино,  дурманящие  зелья  и  музыкальные
инструменты. Трон очень вместителен, и, когда они забрались в него сами -- и
прислужница  Тоху  тоже, -- тесно  там  не  стало. Потом появилось несколько
провожатых с  длинными  шестами,  которые  они прикрепили  к трону по бокам;
подняв  меня и свиту в  воздух, они вынесли нас  в сад. На носу ялика  сидел
секретарь и играл на свирели, повар  и  врач аккомпанировали ему  на цитре и
барабане. Провожатые шли  по извилистой дорожке  танцующим шагом, и все  это
было так удивительно, что  я громко смеялся, свободно глядя на лазурное небо
в  движущихся белых пятнышках  голубей, на остроконечные черепичные крыши  с
цветными флагами, на  теснящиеся купола и шпили рынков, храмов и мануфактур.
Только в раннем  детстве я смотрел вокруг с такой  же жадностью, ради  одной
лишь бесполезной радости восприятия, а потом долгие  годы я либо пользовался
глазами  как инструментом для накопления литературных знаний, либо прикрывал
их, как требует этикет.
     --  О  Адода!  -- воскликнул  я,  зарываясь  лицом в ее волосы.  -- Как
прелестно все это новое бесполезное знание!
     -- Польза жизни  -- вкус, который  она дарит,  -- прошептала  Адода. --
Волей императора  ты единственный свободный человек на свете. Вкушай же все,
чего пожелаешь.
     Мы  вошли в зал,  где стояли ткацкие станки  и  тысячи женщин, одетых в
грубые  платья, ткали  роскошные  ковры.  Я пришел  в  восторг.  Воздух  был
спертый, но я  этого не  ощущал. Адода и  повар изо всех сил обмахивали меня
веерами, врач напоил меня чудесным  освежающим напитком. Наши  провожатые не
имели наколенных  повязок, поэтому я и моя свита были социально невидимы;  я
мог  смотреть на людей  сколько угодно,  а они  не  замечали меня вовсе. Мой
взгляд  упал на девушку  со светло-коричневыми волосами, работавшую у одного
из станков. Адода велела провожатым остановиться и прошептала:
     -- Эта  милая  девушка  --  твоя  сестра, которую  продали  купцам.  Те
перепродали ее сюда, потому что она стала искусной ткачихой.
     -- Неправда, -- сказал я. -- Моей сестре должно  быть уже больше сорока
лет, а этой девушке, хоть она и крупная телом, нет и шестнадцати.
     -- Хочешь, возьмем ее с собой?
     Я  прикрыл  глаза  в покладистой улыбке,  и  провожатый  переговорил  с
надзирателем.  Когда  мы  двинулись  дальше, девушка  сидела  в нашем ялике.
Поначалу она была напугана и дичилась, но мы дали ей еды и вина, украсили ее
гирляндами, и вскоре она уже весело смеялась. .
     Мы свернули на узкую  улицу, где по одной стороне на уровне моего трона
шла галерея. Там прохаживались или стояли,  облокотившись на перила, высокие
элегантные женщины в нарядах придворных дам.
     -- Привет, Боху! -- раздался скрипучий голос, и, подняв глаза, я увидел
в  руках  у  самой  стройной и надменной улыбающегося  императора.  Я  молча
смотрел на него. Он сказал:
     -- Боху меня  ненавидит  --  терплю,  ничего  не попишешь.  Он  великий
человек, очень ему надо слушаться жалкого старикашку-императора. А эта дама,
Боху, -- твоя тетя, замечательная куртизанка. Поздоровайся с ней!
     -- Ты лжешь, государь! -- проговорил я со смехом.
     -- Тем не менее ты не прочь  забрать  ее от меня. Иди к славному поэту,
моя милая, он скоро приобщится к текучему миру. Прощай же, Боху. Я не просто
даю людям смерть. Это только полдела.
     Император переместился к  соседней даме, стройная шагнула к нам в ялик,
и мы двинулись дальше.
     Мы достигли широкой реки, провожатые  ступили в нее и пошли вброд, пока
трон не опустился  на воду.  Они выдернули  шесты,  положили их в ялик, и мы
отплыли  от  берега.  Врач вынул  курительные  трубки  и  наполнил  чашечки,
тщательно отмерив  дозу.  Мы курили  и разговаривали; женщины пели,  мужчины
аккомпанировали. Юная  ткачиха знала много народных песен  -- и  смешных,  и
печальных. Мне вдруг захотелось, чтобы Тоху был среди нас, и я заплакал. Они
спросили,  что  со  мной.  Я  объяснил  им,  и мы  поплакали вместе. Настали
сумерки,  вышла луна. Придворная дама  встала, взяла шест  и умело направила
ялик  под  сень ив, которые  росли на мелководье. Адода развесила на  ветвях
фонарики. Мы поели, легли обнявшись и уснули.
     Не знаю, много  ли прошло дней  -- два, три  или гораздо больше.  Опиум
диковинно  изменяет  ход времени;  но  сколько я  ни  курил, я не переставал
любить. Я любил множество раз, иногда нежно, иногда грубо, иногда рассеянно.
Не единожды я говорил  Адоде: "Не  умереть ли сейчас?  Слаще ничего  быть не
может".  Но  она отвечала:  "Подожди  немного. Ты  еще не изведал все,  чего
хочешь".
     Когда  наконец  мой ум прояснился настолько, чтобы воспринимать течение
времени, ткачихи  и придворной дамы уже  не  было с нами и  мы плыли  сквозь
туннель  к светлому полукруглому выходу. Мы оказались в  широком  пруду, где
меж зарослей камыша и водяных лилий шла дорожка чистой воды. Она привела нас
к  острову,  на  котором  я  увидел  много  увенчанных  шпилями  сооружений,
блистающих на солнце мрамором и медью. Секретарь сказал мне:
     -- Это пантеон поэтов. Причалим, господин?
     Я кивнул.
     Мы  сошли на  берег,  и  я двинулся босиком по теплому мху. В каждом из
сооружений имеется дверь, от которой ступени идут  вниз  -- в  гробницу, где
будет лежать  тело. Над каждой  дверью прикреплена белая доска,  на  которой
будет  написано великое произведение поэта. Разумеется,  все  гробницы  пока
пусты и на  досках ничего нет, потому что я первый поэт в новом дворце; судя
по  тому,  что  под  самым  высоким  центральным  шпилем,  обшитым  золотыми
пластинами,   на   двери  стоит   мое   имя,  мне   предначертано   остаться
непревзойденным. Я вошел  в эту дверь. Помещение  внизу оказалось достаточно
просторным, чтобы  вместить  нас  всех;  для  свиты  там  были  приготовлены
подушки, для меня -- серебряный трон.
     "Чтобы иметь право здесь покоиться,  я должен  сочинить стихотворение",
-- подумал я  и заглянул в глубину своего ума. Стихотворение было там,  лишь
ожидало, когда его выпустят наружу. Я поднялся по лестнице обратно, вышел за
дверь и  велел секретарю вынуть  из  своего мешочка краску и кисти, а  затем
встать у доски. Медленно, твердым голосом я продиктовал ему стихотворение.
     Императорская несправедливость
     Разбросаны пуговки  и лоскуты, воздушный змей втоптан  в грязь, Детский
желтый башмачок треснул под копытом коня.  Плачет земля: город-глава срублен
саблей, растоптан конницей, Дома его -- пепел, люди его -- воронья пожива.
     Неделю  назад  на  безлюдном рынке под  ветром шуршала пыль.  Голод, --
сказала  беглая пыль. -- Сума.  Бунт.  Голод.  Сума. Бунт. Нет, мы такого не
делаем.  Мы  люди мирные. Пищи у  нас еще  на  шесть дней, обождать бы надо.
Император нас всех пристроит -- там, под землей.
     Горько быть лишними.
     Нежные матери, кряжистые отцы, бойкие тетушки,
     Разлученные сестры и братцы, вороватые слуги,
     Все вы -- почетные гости у императора
     Там, под землей.
     Сейчас мы сидим в  гробнице. Дверь  закрыта,  и  тьму  рассеивает  лишь
красноватое свечение углей в жаровне  повара. Свита сонно покуривает трубки,
врач  медленно  перебирает  пальцами сухие  травы, секретарь  дописывает мое
последнее  письмо.  Мы утомлены и  счастливы. Император  сказал,  что я могу
писать что  захочу. Будет  ли  мое стихотворение распространено? Нет. Прочтя
его, простые люди восстали бы и уничтожили эту злобную маленькую куклу и всю
компанию матерых, лживых, высокомерных мужчин, которые ею владеют. Мои слова
прочтет,  может быть, лишь садовник, который тут же замажет их, чтобы они не
достигли  императорских ушей. И  все же  я выполнил  свое предназначение.  Я
погружаюсь в сон вполне удовлетворенным.
     Прощайте. Люблю вас по-прежнему.
     Ваш сын
     Боху.
     Продиктовано незадолго до окончания старого календаря.

     Письмо последнее
     КРИТИЧЕСКИЙ РАЗБОР  СТИХОТВОРЕНИЯ  ПОКОЙНОГО  ТРАГИЧЕСКОГО  ПОЭТА  БОХУ
"ИМПЕРАТОРСКАЯ  НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ",  ПРЕДСТАВЛЕННЫЙ  ИМПЕРАТОРСКОЙ   КОЛЛЕГИИ
ВЕРХОВНЫХ НАСТАВНИКОВ В УНИВЕРСИТЕТЕ НОВОГО ДВОРЦА
     Уважаемые  коллеги! Перед  нами --  именно то стихотворение, какое  нам
нужно.  Наше   терпеливое  ожидание  до  самого   последнего   момента  было
вознаграждено. Произведение получилось короче,  чем мы ожидали, но тем легче
будет  его распространять. В нем есть жесткость, не свойственная официальной
поэзии, но эта жесткость отвечает нуждам  страны в гораздо большей  степени,
чем то, на что мы  рассчитывали. С одним  крохотным изменением стихотворение
можно  использовать немедленно.  Не  сомневаюсь,  что  некоторые мои коллеги
выдвинут возражения, и постараюсь заранее ответить на них по ходу разбора.
     Все  стихотворение,  как  теплым   ветром,  овеяно   благородным  духом
сострадания. Погибшие  не  высмеиваются и не осуждаются,  мы отождествляем с
ними  себя,  и третья строка  --  Плачет земля: город-глава  срублен саблей,
растоптан  конницей  -- приглашает  всю  империю разделить  скорбь поэта. Но
раздует  ли  ветер  сострадания  пламя  политического  протеста?   Нет!   Он
неостановимо толкает  сознание читателя к ничто, к смерти. Это ясно видно из
строк, где возникает перспектива мятежа:
     Голод, -- сказала беглая пыль. -- Сума.  Бунт.  Голод. Сума. Бунт. Нет,
мы такого не делаем. Мы люди мирные. Пищи  у нас еще на шесть дней, обождать
бы надо.
     В  стихотворении проводится  мысль, что современному человеку гибель от
рук собственного правительства представляется меньшим злом,  чем бунт против
него. Сегодняшние полицейские  рапорты  из  старой  столицы подтверждают это
полностью.  В  них  говорится  о  толпах  людей, галдящих на перекрестках  и
совершенно растерянных. У них  еще есть небольшой  запас продовольствия. Они
страшатся самого худшего, но  при этом надеются,  что, если они  будут вести
себя  смирно,  император не уничтожит их  всех сразу. Именно такое состояние
умов  изобразил вчера Боху в полной уверенности, что город был уничтожен две
недели  назад!   Вот  ярчайший  пример  способности   поэта  к  интуитивному
постижению действительности.
     В этом  месте верховный наставник по общественному спокойствию напомнит
мне,  что задача  стихотворения --  не описать  действительность,  а поднять
боевой  дух  наших  друзей, устрашить  врагов  и  примирить  колеблющихся  с
разрушением  старой столицы. Верховный наставник  по моральной философии,  в
свою  очередь, напомнит мне наш вывод о том, что люди лучше всего  воспримут
весть  об  уничтожении  города,  если  мы  обвиним  его  жителей  в  мятеже.
Безусловно, наш первоначальный замысел подразумевал именно это,  но коллегия
помнит, как нам пришлось поступить с поэтом, послушно исполнившим повеление.
Тоху дал  нам в точности то, чего  мы от  него хотели.  Его стихи изображают
императора мудрым,  остроумным, почтенным, терпеливым, любящим  и всесильным
правителем. Жителей старой  столицы  они изображают  глупыми, инфантильными,
жадными и безрассудными людьми, которых поразила вспышка массового  безумия,
угрожавшая  спокойствию  империи.  Тоху сочинил  вирши  в  духе  балаганного
действа, которые не смогли бы убедить ни единого думающего человека  и  лишь
взбудоражили  бы глупцов, готовых  восхищаться сумасбродными преступниками и
врагами существующего строя.
     Проблема  вот  в чем. Если  изобразить  людей,  которых мы  уничтожаем,
опасными мятежниками, они обретут ореол борцов; если изобразить их глупыми и
слабыми, в  наших действиях увидят несправедливость. Тоху не смог справиться
с этой проблемой. Боху решил ее с поразительной простотой.
     Разрушение  города  предстает  у  него  как  простое,   ошеломляющее  и
неизбежное  событие.  Дитя, мать и  все горожане в стихотворении  совершенно
пассивны, они  только  плачут, обмениваются слухами  и  ждут.  Все  активные
элементы -- копыто, сабля и (в расширительном смысле) вороны -- действуют на
стороне императора, который возникает в конце  средней строфы (Император нас
всех  пристроит  --  там, под землей)  и  в конце последней  строфы  (Нежные
матери, кряжистые отцы...  вороватые  слуги,  I  Все вы --  почетные гости у
императора I Там, под землей).
     Подумайте,  каким  весом наделяет это стихотворение нашего бессмертного
императора!   Он  не   описывается   и   не   анализируется,   он  предстает
окончательной, неодолимой,  всеобъемлющей  силой,  столь же  бесспорной, как
погода,  столь же неизбежной,  как  смерть.  Именно так должна подавать себя
народу всякая власть.
     Подвожу итог. "Императорская несправедливость" приведет в восторг наших
друзей, повергнет в  уныние врагов  и  наполнит  колеблющихся  благоговейным
ужасом. Нужно сделать  лишь  одно  изменение: убрать  первый  слог во втором
слове  названия.  Я  предлагаю  сегодня же разослать  стихотворение по  всем
городам   и   селам  страны.  Одновременно  отдать  приказ  фельдмаршалу  Ко
уничтожить старую столицу.  Когда  стихотворение будет вывешено над  дверьми
общественных зданий, люди прочтут в нем о событии, совершающемся в ту  самую
минуту. Таким образом, литературный  и  военный удар, соединившись,  обретут
необычайную силу. Фельдмаршал Ко  должен  принять специальные  меры к  тому,
чтобы ро-
     дители  поэта  не избежали  общей  участи,  поскольку  иначе слух об их
спасении   ослабит  эффект  официальной  биографии,  которую  я   завершу  в
наступающем году.
     С заверениями в моем искреннем уважении,
     Гигадиб,
     Верховный наставник по современной и классической литературе.
     ПРОДИКТОВАНО В ПЕРВЫЙ ДЕНЬ НОВОГО КАЛЕНДАРЯ.

Last-modified: Mon, 06 Mar 2006 05:30:48 GMT
Оцените этот текст: