Альбер Камю. Эссе из сборника "Изнанка и лицо"
Опубликовано в журнале:
"Урал" 2002, No6
Предисловие к переизданию 1954 года
Эссе, вошедшие в этот сборник, были написаны в 1935 и 1936 годах (мне
было тогда 22 года) и опубликованы год спустя в Алжире в очень малом
количестве экземпляров. Издание это уже давно стало редкостью, и я всегда
отказывался от переиздания.
Упрямство мое не имеет мистических оснований. Я совсем не отрекаюсь от
того, что выражено в этих писаниях, но форма их всегда казалась мне
несовершенной. Предрассудки, которые я выработал в себе (на этот счет
объяснюсь ниже), долго мешали мне решиться их переиздать. Великое тщеславие,
наверное, внушило мне, что остальные мои произведения удовлетворяют всем
требованиям. Обязан ли я уточнять, что это совсем не так? Я только более
чувствителен к несовершенствам этой книги, чем к прочим, которые я не
игнорирую. Как объяснить это, если не сказать, что она затрагивает и не
искажают самого близкого сердцу предмета? Вопрос их литературной ценности
решен; могу признаться, что действительно значение появления на свет этой
маленькой книги было для меня огромно. Именно для меня, ибо от меня она
требует верности, глубину и сложность которой могу понять я один. Попытаюсь
объяснить почему.
Брис Парен часто утверждает, что эта маленькая книга заключает в себе
лучшее из того, что я написал. Парен ошибается. Я не говорю ему об этом,
зная его лояльность, из-за моей нетерпимости, свойственной любому художнику,
к тем, кто имеет дерзость предпочесть то, чем художник был, тому, что он
есть сейчас. Нет, он ошибается, поскольку в двадцать два года без таланта
едва ли умеют писать. Но я понимаю, что Парен, ученый враг искусства и
философ сострадания, хочет сказать. Он хочет сказать, и он прав, что в этих
неумелых страницах больше истинной любви, чем в тех, которые за ними
последовали.
Каждый художник хранит в глубине себя уникальный источник, который всю
жизнь питает то, чем он является сам, и то, что он говорит. Когда пересыхает
источник, мы видим, как мало-помалу черствеет и рассыпается творчество.
Незримый поток не орошает больше эти бесплодные земли искусства. Как волосы
становятся редкими и сухими, так артист, покрытый жнивьем, вынужден молчать
или болтать в гостиных, что, в сущности, одно и то же. Про себя я знаю, что
мой источник -- в "Изнанке и лице"). в этом мире бедности и света, где я
долго жил, и память о нем еще предохраняет меня от двух противоположных
опасностей, которые угрожают всякому художнику, -- от озлобления и
удовлетворенности.
С самого начала бедность не была для меня несчастьем: свет расточал на
нее свои богатства. Даже бунты мои были освещены. Они были почти всегда -- я
могу сказать это, не солгав, -- бунтами во имя всех и во имя того, чтобы
жизнь всех вознеслась к свету. Вряд ли мое сердце было естественно
расположено к такой любви. Но обстоятельства помогли мне. Чтобы преодолеть
природное безразличие, я расположился посередине между нищетой и солнцем.
Нищета помешала мне верить, что все хорошо под солнцем и в истории; солнце
научило меня, что история -- это еще не все. Изменить жизнь, да, но не мир,
откуда я черпаю свою божественность. Я пошел на это, я простодушно ступил на
канат, по которому продвигаюсь с трудом, не будучи уверен в достижении цели.
Другими словами, я стал художником, если действительно нет искусства ни без
отвержения, ни без согласия.
Как бы то ни было, прекрасное тепло, царившее в моем детстве, лишило
меня всякой злобы. Я жил в нужде, но также и в некоем роде наслаждения. Я
чувствовал в себе бесконечные силы: нужно было только найти им место
приложения. Бедность моя не могла служить преградой моим силам: в Африке
море и солнце ничего не стоят. Препятствием были скорее предрассудки или
глупость. Там у меня были все основания для того, чтобы развить в себе
"кастильскость", принесшую мне столько неприятностей, которую справедливо
высмеивает мой друг и учитель Жан Гренье и которую я тщетно пытался
преодолеть -- вплоть до того момента, когда я понял, что существует также
фатальность природы. Лучше тогда принимать собственную гордость и стараться
использовать ее, а не подчиняться, как говорит Шамфор, принципам более
сильным, чем свой характер. Но, спросив себя, я могу утверждать, что среди
моих многочисленных слабостей я никогда не замечал недостатка наиболее
распространенного среди нас, я хочу сказать, зависти, настоящей раковой
опухоли обществ и доктрин.
В том, что я обладаю этим счастливым иммунитетом, нет моей заслуги.
Прежде всего я обязан ею своим, которые были почти всего лишены и почти
ничему не завидовали. Одним своим спокойствием, сдержанностью, простым
естественным благородством эта семья, не умевшая даже читать, дала мне тогда
высочайшие уроки, которые длятся вечно. И потом, я был слишком занят
чувствованиями, чтобы мечтать о чем-то другом. Еще теперь, когда я вижу
роскошную жизнь в Париже, появляется нечто вроде сожаления об
отстраненности, которую она мне часто внушает. В мире находят много
несправедливостей, но есть в нем одна, о которой не говорят никогда, это
несправедливость климата. Тут я, сам того не сознавая, долго был одним из
наживающихся. Слышу отсюда обвинения наших свирепых филантропов, если они
читают меня. Я, мол, хочу сделав рабочих богаче и буржуа беднее, чтобы как
можно дольше сохранить счастливое рабство одних и могущество других. Нет,
это не так. Напротив, когда бедность сочетается с такой жизнью без неба и
надежды, что, вступая в зрелые годы, я не защищен в безобразных предместьях
наших городов, тогда совершается последняя, и самая возмутительная,
несправедливость: нужно действительно сделать все для того, чтобы люди
избавились от двойного унижения нищетой и безобразием. Рожденный бедняком в
рабочем квартале, я не ведал, однако, что такое настоящее несчастье, до
того, как увидел наши холодные пригороды. Даже крайняя нищета арабов не
может с этим сравниться из-за разницы небес. Но как только узнаешь
индустриальные окраины, чувствуешь себя оскверненным как никогда, я понимаю
это и чувствую себя ответственным за их существование.
Я встречал иногда людей, живущих в полном благополучии, какого я не
могу даже вообразить. Мне требуется, однако, усилие, чтобы понять, как можно
завидовать этим благам. Однажды, много лет назад, я целых восемь дней жил,
осыпанный благами мира: мы спали на пляже, без навеса, я питался фруктами и
по полдня проводил в пустынной воде. За это время я научился истине, которая
всегда побуждала меня принимать знаки комфорта или обустроенности с иронией,
нетерпением, а иногда даже с яростью. Хоть я теперь живу без заботы о
завтрашнем дне, в привилегированном
положении, я не умею владеть. Я никогда не могу сберечь то, что имею и
что всегда достается мне безо всяких исканий. Не столько из
расточительности, мне кажется, сколько из особого сорта скупости: я скуп на
эту свободу, исчезающую, как только начинается избыток благ. Самая большая
роскошь никогда не переставала для меня совпадать с определенными лишениями.
Я люблю голый дом арабов или испанцев. Место, где я предпочитаю жить и
работать (и, что бывает реже, где мне равно хотелось бы и умереть), это
гостиничная комната. Я никогда не мог отдаться тому, что называется домашней
жизнью (которая так часто бывает противоположностью жизни внутренней);
счастье, именуемое буржуазным, наводит на меня тоску и пугает. Впрочем, эта
неспособность не содержит в себе ничего замечательного: она немало
способствовала развитию худших моих недостатков. Я никогда не завидую, это
мое право, но я никогда не думаю о зависти других, и это лишает меня
воображения, то есть доброты. Я действительно придумал себе максиму для
собственного употребления: "Нужно следовать своим принципам в большом, в
малом достаточно милосердия". Увы! Максимы создают, чтобы заткнуть брешь
своей натуры. Для меня милосердие, о котором я говорю, означает скорее
безразличие. Его проявления, как известно, менее чудесны.
Но я хочу только отметить, что бедность не обязательно предполагает
зависть. Даже позднее, когда тяжелая болезнь временно лишила меня жизненной
силы, преображающей все во мне, несмотря на недуги и новые слабости, которые
я тогда в себе нашел, я смог познать страх и уныние, но горечь -- никогда.
Болезнь, несомненно, добавила новые, и самые прочные, препятствия к тем, что
уже стояли передо мной. Она, наконец, благоприятствовала этой свободе души,
этой подвижной дистанции по отношению к человеческим интересам, всегда
предохраняющей меня от озлобления. С тех пор, как я живу в Париже, я знаю,
что это королевское преимущество. Но я пользовался им без границ и угрызений
совести, и по крайней мере вплоть до настоящего времени оно освещало всю мою
жизнь. Например, я как художник начал жить в восхищении тем, что в моем
представлении есть земной рай (известно, что сегодня во Франции обычаем
художников стало начинать и заканчивать свои писания, напротив, выбором
предмета осмеяния). Мои человеческие пристрастия также никогда не были
"против": существа, которых я любил, всегда были лучшими и более великими,
чем я. Значит, такая бедность, в какой я жил, научила меня не злобе, а,
наоборот, истинной верности и немому упорству. Если мне пришлось это забыть,
виноваты только я и мои ошибки, но не мир, где я родился.
Именно память о тех годах всегда мешала мне найти удовлетворение в
занятиях моим ремеслом. Здесь я хотел бы сказать с той простотой, на которую
я способен, то, о чем писатели в основном молчат. Я даже не получаю
удовлетворения, какое, видимо, испытывают от удавшейся книги или страницы. Я
не знаю, многим ли художникам оно ведомо. Я же не верю, что можно извлечь
удовольствие из завершенной страницы. Признаюсь также, хотя и буду пойман на
слове, что успех некоторых моих книг всегда был для меня сюрпризом.
Разумеется, к этому привыкаешь, что довольно гнусно. Однако еще сегодня я
чувствую себя учеником рядом с живущими писателями, которым я определяю
место по их действительным заслугам, и одним из первых среди них является
тот, кому уже двадцать лет назад были посвящены эти эссе1 . Конечно, у
писателя есть радости, для которых он живет и которые способны переполнить
его. Но я нахожу их в момент замысла, в мгновение, когда зарождается сюжет и
походка произведения вырисовывается перед чувственностью, вдруг ясновидящей
в эти восхитительные минуты, когда воображение всецело совпадает с
рассудком. Эти мгновения как рождаются, так и проходят. Остается
осуществление, то есть долгий труд. С другой стороны, художник имеет также
удовольствия тщеславия. Ремесло писателя, особенно во французском обществе,
это большей частью ремесло тщеславия. Впрочем, я говорю об этом без
презрения,
только с сожалением. Я похож здесь на других: кто может назвать себя
лишенным этой смешной слабости? В конце концов, в обществе, отдавшемся
зависти и злословию, всегда приходит день, когда наши писатели, осыпаемые
насмешками, жестоко расплачиваются за свои мелкие радости. По правде говоря,
за двадцать лет литературной жизни мое ремесло принесло мне слишком мало
подобных радостей, и все меньше и меньше по мере того, как проходило время.
Не память ли об истинах, угаданных в "Изнанке и лице", всегда мешала
мне испытывать удовольствие от публичных упражнений в моем ремесле и довела
мое отрицание до того, что у меня уже не находилось друзей? Игнорируя
комплименты и лесть, мы тем самым позволяем комплиментщику верить, что
пренебрежение это означает только сомнение в себе. Из этого следует, что
если бы я проявил эту смесь суровости и снисходительности, которая
встречается на литературном поприще, если бы я даже преступил границы
роскоши, как многие другие, я завоевал бы больше симпатий, ибо вошел бы
наконец в игру. Но что поделаешь, эта игра не развлекает меня! Амбиции
Рюбампре или Жюльена Сореля часто смущают меня своей наивностью и простотой.
Амбиции Ницше, Толстого или Мелвилла меня потрясают в равной степени и своим
крушением. В глубине души я ощущаю лишь смирение перед существованием
ничтожнейших и величайших авантюр духа. Между двумя этими крайностями и
находится сегодня общество, вызывающее смех.
Иногда на театральных "премьерах", которые являются единственным
местом, где я встречаюсь с тем, что заносчиво именуется "Весь Париж", у меня
создается впечатление, что зал вот-вот исчезнет, что этот мир, такой, каким
он представляется, не существует. Мне кажутся реальными другие, великие
фигуры, кричащие на сцене. Тогда, чтобы не улизнуть, нужно напомнить себе,
что каждый из зрителей тоже имеет свидание с самим собой, что он это знает и
что, несомненно, он сейчас туда отправится. Сразу возникает некое новое
братство: уединение связывает тех, кого разделяет общество. Как же, зная
это, потворствовать миру, добиваться ничтожных привилегий, согласиться
поздравлять всех авторов всех книг, подчеркнуто отблагодарить благосклонного
критика, а затем попытаться подкупить соперника, таким способом все время
получать комплименты и восхищение, которые французское общество (по крайней
мере, в присутствии автора, ему ведь адресовано!) расточает поровну от Перно
и от бульварной прессы. Ни до чего такого я не дошел, это правда. Возможно,
в этом есть немалая доля той ужасной гордыни, власть и размеры которой в
себе я знаю. Но если бы дело было только в этом, если бы мое тщеславие было
единственным, что тебуется потешить, мне кажется, что, напротив, я
поверхностно наслаждался бы комплиментом вместо того, чтобы увидеть в нем
повторяющуюся неловкость. Я наделен тщеславием так же, как и все люди моего
сословия, я чувствую его прежде всего в своей реакции на отдельную критику,
включающую большую долю истины. Отнюдь не высокомерие придает мне -- в ответ
на комплимент -- этот вид неблагодарного скряги, который я хорошо знаю, но
(одновременно с глубоким безразличием, живущим во мне как природный недуг)
странное чувство, посещающее меня тогда: "Это не то..." Нет, это не то, и
поэтому репутация иногда настолько, как говорится, трудно переносима, что
появляется какая-то низкая радость, когда делаешь все, чтобы лишиться ее.
Перечитывая после стольких лет "Изнанку и лицо" для этого издания, я,
наоборот, инстинктивно знаю по некоторым страницам, что это -- то. То, эта
старая женщина, безмолвная мать, бедность, свет на оливах Италии, одинокая и
многолюдная любовь, все, что, на мой взгляд, обнаруживает истину.
С того времени, как были написаны эти страницы, я постарел и многое
испытал. Я изучил самого себя, познал свои пределы и почти все свои
слабости. Меньше изучил я других существ, поскольку мое любопытство
обращалось скорее к их судьбе, чем к их поведению, а судьбы часто
повторяются. Я узнал, по крайней мере, что они есть и что если эгоизм нельзя
преодолеть, то нужно попытаться сделать его ясновидящим. Довольствоваться
собой невозможно; я это знаю, несмотря на мои большие дарования для опыта
такого рода. Если одиночество существует, а я не знаю его, у меня хотя бы
должно быть право мечтать о нем как о рае. Я мечтаю о нем иногда, как и все.
Но два ангела всегда преграждают мне вход туда: один являет мне образ друга,
второй -- лицо врага. Да, я все это знаю, и я понял или почти понял, что
стоит любви. Но за всю мою жизнь я не узнал ничего сверх того, что уже
сказано, хотя и неумело, в "Изнанке и лице".
"Нет любви к жизни без разочарования в жизни", -- написал я, не без
напыщенности, на этих страницах. Я в то время не ведал, до какой степени был
прав: я не испытал еще времени настоящего разочарования. Это время пришло и
смогло разрушить во мне все, кроме неукротимой жажды жить. Я мучаюсь еще
этой страстью, одновременно плодотворной и разрушительной, бушующей даже на
самых мрачных страницах "Изнанки и лица". Говорят, мы живем по-настоящему
лишь какие-то часы своей жизни. Это верно в одном смысле и ошибочно в
другом. Ибо голодное рвение, ощутимое в эссе, которые следуют за мной,
никогда меня не покидая, оно есть, в конце концов, жизнь в худших и лучших
ее проявлениях. Я, без сомнения, хотел исправить то худшее, что оно породило
во мне. Как и все, я с грехом пополам пытался исправить свою натуру моралью.
Увы! Это обошлось мне дороже всего. При наличии энергии, а ее я имел,
удается иногда привести себя в соответствие с моралью, но не существовать
таким образом. А мечтать о морали, будучи при этом человеком страсти, -- это
предаваться несправедливости даже в то время, когда говорится о
справедливости. Человек представляется мне иногда воплощенной
несправедливостью: я думаю о себе. Если теперь мне кажется, что иногда я
обманывался и лгал в написанном мною, то я не знаю честных путей выявления
своей несправедливости.
Конечно, я никогда не говорил, что я прав. Мне приходилось только
говорить, что нужно стараться быть таким, а также что это наказание и
несчастье. Но велика ли разница? И действительно, можно ли проповедовать
справедливость тому, кому не приходится даже утверждать ее в жизни? Если бы
можно было жить, по меньшей мере, согласно чести, -- это доблесть
несправедливых! Но наш мир считает это слово непристойным: аристократ
участвует в литературных и философских поношениях. Я не аристократ, мой
ответ содержится в этой книге: вот моя родня, мои учителя, мое потомство;
вот здесь то, что через них полностью господствует во мне. И однако, я
нуждаюсь в чести, потому что еще не настолько велик, чтобы забыть о ней.
Не все ли равно? Я лишь хотел отметить, что если я далеко отошел от
этой книги, я двигался не только вперед. Часто, полагая, что продвигаюсь
вперед, я отступал. Но, в конце концов, мои ошибки, мое неведение и мои
слабости всегда возвращали меня обратно на эту старую дорогу, которую я
начал открывать в "Изнанке и лице", следы которой видны во всем, что я
сделал потом, и по которой иногда, к примеру алжирскими утрами, я хожу с тем
же самым легким опьянением.
Почему же, если все это так, я долго отказывался публиковать это слабое
сочинение? Прежде всего потому, что во мне есть -- нужно повторить это --
преграды художественного порядка, как для других есть моральные или
религиозные. Запрет, мысль, что "это так не делается", достаточно чуждая мне
как сыну свободной натуры, присуща мне как рабу, и рабу восхищенному,
строгой художественной традиции. Может быть также, что эта щепетильность
направлена на мою глубинную анархию и поэтому остается полезной. Я знаю свою
беспорядочность, буйство некоторых инстинктов, безжалостность отрицания,
когда я в него впадаю. Чтобы быть созданным, произведение искусства должно
потребить эти темные силы души. Но не без того, чтобы направлять их,
окружать дамбами, которые соберут этот флот. Мои дамбы сегодня, вероятно,
еще слишком высоки. Отсюда иногда такая малоподвижность... Просто в тот
день, когда установится равновесие между тем, что я есть, и тем, что я
говорю, тогда, быть может, я едва осмеливаюсь это писать, я смогу создать
произведение, о котором мечтаю. Я хочу здесь сказать, что оно так или иначе
будет похоже на "Изнанку и лицо" и что оно будет говорить о некоей форме
любви. Тогда понятен второй довод, почему эссе своей молодости я сохранил
для себя. Самые дорогие для нас секреты мы выдаем слишком неловко и
беспорядочно, к тому же в нарочито разряженном виде. Не лучше ли стремиться
умело придавать им форму, позволяя слышать их естественный голос, умея
объединить в равных почти мерах естество и искусство. И в этом, наконец,
существовать. Потому что быть -- это в то же самое время мочь. В искусстве
одновременно происходит все и не происходит ничего; нет света без пламени.
Стендаль однажды написал: "Но моя душа во мне есть пламя, которое страдает,
если оно не пылает". Те, кто похож в этом на него, начинают творить только в
таком горении. На вершине пламени крик обретает право творить слова и затем
сам отражается в них. Я имею здесь в виду, что все мы, художники,
неуверенные в таком бытии, но уверенные в нереальности другого, день за днем
ждем, чтобы начать наконец жить.
Так почему, если речь идет об этом ожидании, и, вероятно, напрасном, я
соглашаюсь теперь на эту публикацию? Прежде всего потому, что читатели
смогли, найти аргумент, который меня убедил2 . И потом, в жизни художника
всегда наступает время, когда он должен определить свое место, приблизиться
к собственному центру, чтобы затем попытаться удержаться там. Сейчас это
время наступило для меня, и не нужно ничего к этому добавлять. Если,
несмотря на столько усилий, чтобы создать язык и дать жизнь мифам, я не
дошел сегодня до нового обращения к "Изнанке и лицу" , то я никогда ничего
не достигну, вот мое тайное убеждение. Во всяком случае, ничто не мешает мне
теперь вообразить, что я еще смогу поместиться в мире этого произведения
вместе с восхитительной тишиной матери и усилиями человека вновь обрести
справедливость или любовь, соответствующие этой тишине. Именно в мечте о
жизни и существует человек, который находит свои истины и который их теряет
на земле смерти, -- чтобы сквозь войны, крики, безумие от справедливости,
любви и нежности возвратиться наконец к этой тихой родине, где даже смерть
-- это счастливая тишина. И еще... Да, ничто не мешает мне мечтать, даже в
час изгнания -- пусть, по крайней мере, я это знаю -- о некоей тишине, где
творчество человека есть не что иное, как этот долгий путь, чтобы
посредством художественных приемов найти два или три простых и великих
образа, перед которыми впервые открывается сердце. Вот почему, возможно,
после двадцати лет продуктивной работы я продолжаю жить с мыслью, что мое
творчество даже не началось. Теперь, обратившись по случаю этого переиздания
к первым написанным мною страницам, я испытал потребность предварить их этим
предисловием.
Два года назад я познакомился со старой женщиной. Она страдала
болезнью, которая, как она хорошо знала, убьет ее. Вся ее правая сторона
была парализована. В этом мире она имела только половину себя, тогда как
другая была уже чужой для нее. Маленькую, старую, непоседливую и болтливую,
ее заперли в тишине и неподвижности. Вся жизнь ее -- необразованной,
маловосприимчивой, целыми днями одинокой -- свелась к Богу. Она верила в
него. Доказательством тому служили ее четки, свинцовое распятие и
поддельного мрамора Святой Иосиф, несущий Младенца. Она сомневалась, что ее
болезнь неизлечима, но говорила именно так, чтобы ею интересовались,
положившись в основном на Бога, которого она любила так плохо.
Однажды некто заинтересовался ею. Это был молодой человек. (Он считал,
что здесь была истина, и думал, кроме того, что женщина вот-вот умрет, не
беспокоясь о разрешении этого противоречия.) Он испытывал неподдельный
интерес к скуке старой женщины. Она хорошо чувствовала это. Такой интерес
был неожиданной удачей для больной. Она говорила ему о своих страданиях с
оживлением: она приближалась к своему концу, и нужно было скорей уступить
место молодым. Скучала ли она? Конечно. С ней не разговаривали. Она жила в
своем углу, как собака. Было бы лучше покончить с этим. Ведь она больше
хотела умереть, чем быть для кого-нибудь обузой.
Ее голос стал сварливым. Это был голос рынка, торговли. Но молодой
человек понимал ее. Он, однако, придерживался того мнения, что лучше быть
обузой для других, чем умереть. Это доказывало только одно: несомненно, он
никогда ни для кого обузой не был. И он-то как раз сказал старой женщине --
когда увидел четки: "Вам остается добрый Бог". Это было правдой. Но все
равно это ей наскучило. Когда ей приходилось долго молиться, а ее взгляд
погружался в какой-нибудь узор настенного ковра, ее дочь говорила: "Сколько
можно молиться?" -- "Тебе-то что от этого?" -- спрашивала больная. "Ничего,
но это, наконец, раздражает". И старуха замолкала, бросив на дочь долгий
взгляд, полный упрека.
Молодой человек слушал все это с огромным внутренним усилием,
стесняющим грудь. И старуха говорила еще: "Она поймет, когда станет старой.
Она тоже будет нуждаться в этом".
Чувствовалось, что это старая женщина, забытая всеми, кроме Бога,
предоставленная вся целиком своей последней беде, добродетельная по
необходимости и очень легко уверовавшая в то, что оставшееся ей было
единственным достойным любви имуществом, которое в конце концов безвозвратно
исчезало в ничтожестве человека перед Богом. Но стоит вновь появится надежде
на жизнь, и Бог опять бессилен перед интересами человека.
Садились за стол. Молодой человек был приглашен на ужин. Старуха не
ела, поскольку вечером пища была тяжела для нее. Она оставалась в своем
углу, за спиной того, кто слушал ее. И, чувствуя себя наблюдаемым, он ел
плохо. Ужин, однако, шел своим чередом. Чтобы продолжить это собрание,
решили идти в кино. Показывали действительно веселый фильм. Молодой человек
легкомысленно согласился, не подумав о существе, продолжавшем находиться за
его спиной.
Гости поднялись, чтобы пойти помыть руки перед выходом. Конечно, не
могло быть речи о том, что старая женщина тоже выйдет. Если бы она не была
калекой, ее невежество помешало бы ей понять фильм. Она сказала, что не
любит кино. Правда, она еще не понимала, что происходит. Она была, впрочем,
в своем углу и проявляла большой бессмысленный интерес к шарикам своих
четок. Она вкладывала в них всю свою веру. Три предмета, которые она
хранила, означали для нее материальную точку, где начиналось божественное. С
четок, распятия и Святого Иосифа, начиная с них и за ними, разверзалась
огромная глубокая чернота, где она помещала всю свою надежду.
Все были готовы. Приблизились к старой женщине, чтобы поцеловать ее и
пожелать доброго вечера. Она уже поняла и с силой сжимала свои четки. Но
было очевидно, что этот жест был скорее жестом безнадежности, нежели
усердия. Ее поцеловали. Остался только молодой человек. Он с нежностью пожал
руку женщины и уже повернулся. Она увидела уходящим того, кто интересовался
ею. Она не хотела оставаться одна. Она уже чувствовала ужас одиночества,
длящуюся в обманчивом присутствии Бога бессонницу. Она боялась,
успокаивалась только с молодым человеком и, привязавшись к единственному
существу, проявившему к ней интерес, не отпускала его руку, жала ее,
неуклюже его благодаря, чтобы оправдать эту настойчивость. Молодой человек
стеснялся. Уже остальные вернулись поторопить его. Сеанс начинался в девять
часов, и хорошо было бы прийти немного раньше, чтобы не ждать у кассы.
Он чувствовал себя поставленным перед самым ужасным несчастьем, какое
он в состоянии был понять: бесконечным несчастьем старой женщины, которую
оставляли, чтобы пойти в кино. Он хотел выйти и исчезнуть, не хотел
понимать, стараясь высвободить руку. Продолжительное мгновение он испытывал
дикую ненависть к этой старой женщине и желание дать ей пощечину со всего
размаха.
Он смог наконец ретироваться и выйти, в то время как больная,
наполовину приподнявшаяся в своем кресле, с ужасом смотрела, как исчезает
единственная реальность, которой она могла успокоиться. Теперь ничто ее не
поддерживало. Целиком предоставленная мыслям о своей смерти, она не знала
точно, что ее ужасает, но чувствовала, что не хочет быть одна. Бог ни на что
не годился, когда ее лишали людей и оставляли одну. Она не хотела покидать
людей. Поэтому она заплакала.
Остальные были уже на улице. Неотвязные угрызения совести одолевали
молодого человека. Он поднял глаза к освещенному окну, большому мертвому
глазу в тихом доме. Глаз закрылся. Дочь старой больной женщины сказала
молодому человеку: "Она всегда гасит свет, когда она одна. Она любит
оставаться в темноте".
Этот старик торжествовал, сдвигал брови, тряс нравоучительным пальцем.
Он говорил: "Мой отец давал мне пять франков в неделю, чтобы как-то
развлекаться до субботы. И хорошо, что я еще нашел средство получать су на
стороне. Чтобы повидать свою невесту, я проделывал долгий путь, четыре
километра туда и четыре обратно. Послушайте, послушайте, это я вам говорю,
нынче молодежь не умеет больше развлекаться". Они размещались вокруг стола,
трое молодых, один старый. Он рассказывал о своих жалких приключениях:
пустяки, которые он слишком переоценивал, бессилие, которое он праздновал
как победу. Он не мог рассказывать спокойно, и, спешащий сказать все перед
тем, как быть покинутым, он вспоминал о своем прошлом то, чем думал тронуть
слушателей. Вынуждать себя слушать было его единственным пороком. Он не
хотел видеть иронические взгляды и насмешливую грубость, угнетавшую его. Для
них он был стариком, о котором известно, что все у него хорошо с тех пор,
как он решил стать почтенным старцем, чей опыт имеет вес. Молодые не знают,
что опытность -- это поражение и надо все потерять, чтобы немного узнать. Он
страдал. Он ничего об этом не говорил. Лучше казаться счастливым. И потом,
если он и был в этом неправ, то более грубой ошибкой будет желание тронуть
своими несчастьями. Какое вам дело до страданий одинокого человека, когда
жизнь всецело занимает вас? Он говорил, говорил, с наслаждением блуждая в
серости своего приглушенного голоса. Но это не могло продолжаться. Его
воодушевление гасло, и внимание его слушателей ослабевало. Он даже не был
более забавным; он был стар. А молодые любили бильярд и карты, не похожие на
тупую повседневную работу.
Он скоро остался один, несмотря на все усилия и выдумки, чтобы сделать
свой рассказ более привлекательным. Не обращая на него внимания, молодые
люди вышли. Снова один. Его больше не слушают: как это ужасно, когда стар.
Его приговорили к безмолвию и одиночеству. Для него это означает, что он
скоро умрет. А старый человек, который вот-вот умрет, бесполезен, даже
тягостен и зловреден. Пусть он уйдет. Пусть хотя бы замолчит: это требует
меньше всего внимания. А он страдает, потому что не может молчать, не думая,
что он стар. Все-таки он поднялся и вышел, улыбаясь всем вокруг. Но встретил
лица только равнодушные и взбудораженные весельем, в котором он не имел
права участвовать. Один смеялся: "Она стара, я ничего не говорю, но иногда
как раз в старых кастрюлях варят лучшие супы". Другой -- уже серьезней: "Мы
небогаты, но едим хорошо. Ты знаешь моего внука, он ест больше, чем его
отец. Его отцу нужен фунт хлеба, этому килограмм нужен! И подавай сюда
колбасу, подавай камамбер. Иногда, расправившись с этим, он говорит: "Ух!
Ух!" И ест еще". Старик удалялся. Своим медленным шагом, мелким шагом тяжело
нагруженного осла он прошел по длинным, заполненным людьми тротуарам. Он
чувствовал себя плохо и не хотел возвращаться домой. Обычно он любил снова
найти стол и керосиновую лампу, положения, в которых его пальцы машинально
занимали свое место. Еще он любил неторопливый ужин; старуха сидит перед
ним, долго жующие губы, пустой мозг, мертвые, уставившиеся в одну точку
глаза. Этим вечером он вернется поздно. Накрытый ужин остынет, старуха
ляжет, не беспокоясь, по тому что знает его непредсказуемые опоздания. Она
говорит: "Он тронутый." И этим все сказано.
Он шел теперь, внимательно погруженный в свои шаги. Он был один и стар.
К концу жизни старость становится омерзительной. Все кончается тем, что
никто уже не слушает тебя. Он идет, заворачивает за угол, спотыкается и чуть
не падает. Я увидел его. Это смешно, но что поделаешь. Несмотря ни на что,
он больше любит улицу, лучше улица, чем эти часы, когда его лихорадка
вытесняет старуху из сознания, изгоняет ее в свою комнату. Иногда дверь
медленно открывается и остается на какое-то время полуоткрытой. Входит
человек. Он одет в светлое. Он садится напротив старика и долгие минуты
молчит. Он неподвижен, как только что распахнутая дверь. Время от времени он
проводит рукой по волосам и тихо вздыхает. Долго разглядывает старого
человека своим тяжелым печальным взглядом, потом бесшумно выходит. За ним
резкий стук щеколды, и старик остается, испуганный, с разъедающим и
мучительным страхом в животе. А на улице он не один, если даже встречает
мало людей. Его лихорадка звенит. Его мелкий шаг спешит: завтра все
изменится, завтра. Вдруг он понимает, что завтра будет таким же, и
послезавтра, и все другие дни. И это непоправимое открытие уничтожает его.
Именно такие мысли заставляют вас умереть. Чтобы не терпеть их, убивают себя
или, если молоды, разглагольствуют об этом.
Старый, сумасшедший, пьяный, кто его знает какой. Его конец будет
достойным, великолепным, вызывающим рыдания. Он умрет с блеском, я хочу
сказать, смирясь. Это принесет ему утешение. А впрочем, куда идти: он стар
навсегда. Люди строят планы относительно подступающей старости. А старость
одолевает непоправимо; они готовы предаться праздности, оставляющей их без
защиты. Они хотят стать почтенными людьми, чтобы удалиться на покой в
маленькую виллу. Но однажды войдя в возраст, они уже хорошо знают, что это
было иллюзией. Чтобы защищаться, они нуждаются в других людях. И ему нужно
было, чтобы его услышали, тогда и он поверил бы в собственную жизнь. Теперь
улицы стали темнее и малолюдное. Доносились еще два голоса. В странной
успокоенности вечера они казались более торжественными. За холмами,
окружавшими город, были еще отблески дня. Величественный дым, неизвестно
откуда дошедший, показался из-за лесистых хребтов. Он медленно поднимался и
громоздился ступеньками, похожий на пихту. Старик закрыл глаза. Перед
жизнью, уносящей городской шум, и глуповатой безразличной улыбкой неба он
стоял один, растерянный, голый, уже мертвый.
Нужно ли снова описывать обратную сторону этой красивой медали? Мы
знаем, что в грязной и темной комнате старуха накрыла на стол, что ужин
готов; она села, посмотрела на часы, еще подождала и принялась с аппетитом
есть. Она думала: "Он тронутый". Этим все сказано.
Они жили впятером: бабушка, ее младший сын, ее старшая дочь и двое
детей этой последней. Сын был почти немой; дочь, болезненная, соображала с
трудом, и двое детей, один уже работал в страховой компании, а самый молодой
продолжал учиться. В семьдесят лет бабушка еще властвовала над всеми. Над ее
кроватью можно было видеть ее портрет, где, моложе на пять лет, вся прямая,
в черном платье, с застегнутым на шее медальоном, без единой морщины, с
огромными, светлыми и холодными глазами, она имела осанку королевы, которую
утратила только с возрастом и которую иногда пыталась вновь обрести на
улице.
При воспоминании об этих светлых глазах ее внук до сих пор краснеет.
Старая женщина ждала его посещений, чтобы спросить, строго на него глядя:
"Кого ты больше любишь, твою маму или твою бабушку?" Игра приобретала
пикантность, когда присутствовала сама дочь. Ибо в любом случае ребенок
отвечал: "Мою бабушку", с огромным порывом в душе любви к матери, которая
всегда молчала. Или, если гости удивлялись такому предпочтению, говорила:
"Это ведь она его вырастила".
Старая женщина считала также, что любовь -- это вещь, в которой
нуждаются. Она извлекала из своего сознания доброй матери семейства
определенную твердость и нетерпимость. Она никогда не изменяла своему мужу и
принесла ему девять детей. После его смерти она энергично поднимала свою
маленькую семью. Уехав с пригородной фермы, они очутились в старом бедном
квартале, где жили долгое время.
И однако эта женщина не потеряла достоинства. Но для своих внуков, уже
достигших возраста безоговорочных суждений, она была только комедианткой.
Так, они узнали от одного из своих дядьев знаменательную историю. Этот
последний, отправившись навестить свою тещу, заметил ее, бездеятельную, в
окне. Но приняла она его с тряпкой в руке и извинилась за то, что продолжит
свою работу, потому что хозяйственные заботы оставляли ей слишком мало
времени. И следует, конечно, признаться, что все так и было. С какой
легкостью падала она в обморок, уходя от семейной перебранки! Из-за болезни
печени она также страдала долгой мучительной рвотой. Но она нисколько не
стеснялась своей болезни. И отнюдь не стремилась уединиться; ее с грохотом
рвало в кухонный бидон для отбросов. И она возвращалась к своим, бледная, с
глазами полными слез от напряжения; если ее упрашивали лечь, она напоминала,
что кухня, где она должна управляться, это ее место в ведении дома: "Все
здесь делаю я". И еще: "Во что вы превратитесь, когда меня не будет!"
Дети привыкли не обращать внимания ни на ее рвоту, ни на ее, как она
говорила, "атаки", ни на ее жалобы. Однажды она слегла и позвала врача. Его
попросили прийти, чтобы угодить ей. В первый день он обнаружил простое
недомогание, во второй рак печени, а в третий тяжелую желтуху. Но младший из
двух детей упорно видел в этом только новую комедию, более изощренную
симуляцию. Он не беспокоился. Женщина эта слишком притесняла его для того,
чтобы первые его взгляды были пессимистичны. И есть какая-то отчаянная
храбрость в трезвости и отказе от любви. Но, разыгрывая болезнь, можно
действительно ощущать ее; бабушка довела симуляцию до смерти. В последний
день, поддерживаемая детьми, она освобождалась от скопившихся внутри газов.
С простодушием она обратилась к своему внуку: "Видишь, -- сказала она, -- я
пукаю, как маленькая свинка". Она умерла час спустя.
Теперь ее внук ясно чувствовал, что ничего в этом не понял. Он не мог
избавиться от мысли, что перед ним была разыграна последняя и самая
чудовищная из симуляций этой женщины. И когда он спрашивал себя об
огорчении, которое он ощущал, то ничего такого не обнаруживал. Только в день
похорон по причине общего извержения слез он плакал, но из опасения не быть
искренним и лгать перед лицом смерти. Это был красивый зимний день,
пронизанный лучами. В синеве неба угадывался холод, весь осыпанный желтыми
блестками. Кладбище возвышалось над городом, и можно было видеть, как
прекрасное прозрачное солнце падает, словно в рану, в трепещущую от света
бухту.
Все это несоединимо? Истинная правда. Женщина, которую оставляют, чтобы
идти в кино, старый человек, которого больше не слушают, смерть, которая
ничего не искупает, и потом, с другой стороны, весь свет мира. Если мы
принимаем все, то что это значит? Речь идет о трех судьбах, схожих и,
однако, различных. Смерть для всех, но для каждого своя смерть. В конце
концов, солнце согревает нас так же, как и наши кости.
Я приехал в Прагу в шесть часов вечера. Сейчас же отнес свой багаж в
камеру хранения. У меня было еще два часа на поиски гостиницы. И я
чувствовал себя наполненным странным чувством свободы, потому что два
чемодана больше не оттягивали мне руки. Я вышел из вокзала, пошел вдоль
парка и вдруг оказался выброшенным в самую середину улицы, в этот час
бурлящую от людей. Вокруг меня миллион существ, которые жили здесь и до
моего появления, и от их существования ничего для меня не проясняется. Они
жили. Я был в двух тысячах километров от водной страны. Я не понимал их
языка. Все шли быстро. И, обгоняя меня, отрывались от меня. Я не знал, как
быть.
У меня было мало денег. Жить на них шесть дней. По прошествии этого
времени ко мне должны были присоединиться друзья. Однако беспокойство не
оставляло меня. Я приступил к поискам скромной гостиницы. Я был в новом
городе, и все появляющееся передо мной блистало светом, смехом и женщинами.
Я пошел быстрее. Что-то в моей торопливой ходьбе напоминало бегство. Все же
к восьми часам, усталый, я пришел в Старый город. Там меня прельстил
скромный с виду отель с маленьким входом. Я вхожу. Я получаю свой жетон,
беру ключ. У меня комната номер 34 на третьем этаже. Открываю дверь и вижу
себя в очень роскошной комнате. Ищу цену: она вдвое выше, чем я думал.
Проблема денег становится трудней. В этом большом городе я могу жить только
бедно. Тревога, еще недавно смутная, определяется. Я в скверном положении. Я
чувствую себя полым и опустошенным. Однако мне всегда приписывали,
справедливо или нет, такую трезвую черту, как величайшее равнодушие к
денежным вопросам. Откуда же это дурацкое опасение? Но уже включается разум.
Нужно есть, снова идти и искать скромный ресторан. Нельзя тратить больше
десяти крон на каждую еду. Вот наименее дорогой, также наименее
привлекательный из всех ресторанов, которые я видел. Я прохожу снова и
снова. Внутри начинают наконец остерегаться моего бега по кругу: надо
входить. Это довольно темный погребок, расписанный претенциозными фресками.
Публика довольно разношерстная. Несколько девушек в углу курят и степенно
беседуют. Мужчины едят, большинство без возраста и без цвета. Гарсон, колосс
в засаленном смокинге, придвигает ко мне огромное, без всякого выражения
лицо. Быстро, на авось, указываю блюдо в непонятном для меня меню. Но
оказывается, это требует разъяснения. И гарсон спрашивает меня по-чешски. Я
отвечаю на своем жалком немецком. Он не знает немецкого. Я нервничаю. Его
подзывает одна из девушек, выступив вперед в классической позе, левая рука
на бедре, сигарета в правой и влажная улыбка. Она садится за мой столик и
спрашивает меня на немецком, который я нахожу таким же плохим, как и свой.
Все разъясняется. Гарсон пытается расхвалить мне дежурное блюдо. Девушка
переводит, но я не понимаю. Естественно, я говорю "да" с самым убежденным
видом. Но на самом деле я ни в чем не убежден. Все раздражает меня, я в
нерешительности, я не хочу есть. И, как всегда, во мне этот мучительный шип
и судорога в животе. Зная свои привычки, я прошу кружку пива. Прибывает
дежурное блюдо, я ем: смесь манной крупы и мяса, тошнотворно сдобренное
невероятным количеством тмина. Но я думаю о другом, скорее ни о чем, глядя
на жирную и смешливую губу женщины напротив меня. Рассчитывает ли она на
приглашение? Она уже рядом со мной, становится прилипчивой, надоедливой. Мой
машинальный жест сдерживает ее. (Она безобразна. Я часто думал, что, если бы
эта женщина была красива, я бы избежал всего того, что за этим последовало.)
Я боялся заболеть там, среди этих готовых смеяться людей. Еще больше -- быть
одиноким в моем гостиничном номере, без денег и без желания, предоставленный
самому себе и своим несчастным мыслям. Я еще и сегодня, стесняясь, спрашиваю
себя, как из меня могло получиться то растерянное и трусливое существо,
каким я был тогда. Я ушел. Я шел в Старый город, но уже не в состоянии
оставаться наедине с собой, я побежал к своей гостинице, лег, ждал сна,
пришедшего почти мгновенно.
Любая страна, где мне ничто не досаждает, -- это страна, которая ничему
меня не учит. Именно такими фразами я пытался себя взбодрить. Но хочется ли
мне описывать последующие дни? Я снова вернулся в мой ресторан. Утром и
вечером я терпел отвратительную пищу с тмином, который вызывал у меня
тошноту. Таким образом я проводил весь день в постоянных позывах к рвоте. Но
я не уступал им, зная, что необходимо питаться. Впрочем, что это было в
сравнении с тем, что пришлось бы выдержать при испытании новым рестораном?
Здесь, по крайней мере, я был "известен". Обо мне говорили только со смехом.
С другой стороны, нарастала тоска. Я придавал слишком большое значение этому
пронзающему мой мозг шипу. Я решил организовать свои дни, распределив в них
спорные моменты. Я оставался в постели как можно дольше, и мои дни
соответственно сокращались. Я занимался своим туалетом и методично
обследовал город. Я, блуждал в роскошных барочных церквях, пытаясь вновь
обрести в них родину, но выходил еще более опустошенным и отчаявшимся от
этого печального общения с самим собой. Я бродил вдоль Влтавы, перерезанной
бурлящими плотинами. Я проводил бесконечные часы в огромном квартале
Градчаны, пустынной и тихой. В тени его соборов и его дворцов в час, когда
солнце клонилось к закату, улицы отражали звук моих одиноких шагов. И от
этого звука паника вновь настигала меня. Я ужинал рано и ложился в половине
девятого. Солнце спасало меня от себя самого. Я искал спасения от своей
тоски в церквях, дворцах, музеях, во всех произведениях искусства.
Классический трюк: я хотел превратить свой бунт в меланхолию. Но напрасно.
Выходя, я сразу же становился посторонним. Но все-таки однажды
в барочном монастыре на краю города слабость мгновения, медленно
звонящие колокола, стаи голубей, отделяющиеся от старой башни, что-что
сходное с ароматом травы и небытия породило во мне тишину, наполненную
слезами, которая поставила меня на волосок от освобождения. И, вернувшись
вечером, я написал эти строки, которые переписываю с достоверностью,
поскольку нахожу в их пафосе ту же сложность, что я чувствовал тогда: "И
какой другой пользы можно требовать от путешествия? Вот мое -- без прикрас.
Город, где я не могу прочесть вывеску, чужие характеры, где нет ничего
знакомого, за что можно было бы зацепиться; ни друга, с которым можно
поговорить, ни развлечений, наконец. Я твердо знал, что из этой комнаты,
куда доходят шумы чужого города, ничто не способно вытащить меня или
привести к нежнейшему свету очага или любимого места. Хотел ли я звать,
кричать? Появлялись только чужие образы. Церкви, золото и ладан -- все
отталкивало меня в повседневную жизнь, где моя тоска придавала каждой вещи
свое значение. И вот завеса привычек, уютная пряжа жестов и слов, где
задремало сердце, медленно поднимается и обнажает мертвенно-бледное лицо
тревоги. Человек лицом к лицу с самим собой. Ручаюсь, он не будет счастлив.
И однако именно этим его озаряет путешествие. Величайшая дисгармония
устанавливается между ним и вещами. В это ослабевшее сердце свободней входит
музыка мира. Наконец, при такой недостаточности отдельное маленькое дерево
становится самым нежным и самым хрупким из образов. Произведения искусства и
улыбки женщин, человеческие расы, населяющие свои земли, и памятники, --
путешествие компонует этот волнующий и трогательный пейзаж. А потом, в конце
дня, эта гостиничная комната, где что-то снова разверзается во мне, как
голод души". Стоит ли сознаваться, что все эти истерии служили для того,
чтобы усыпить меня. И могу теперь сказать точно, что осталось во мне от
Праги, -- это запах огурцов, вымоченных в виноградном соке, которые
продаются на всех углах, чтобы перекусить на ходу, терпкий и пикантный запах
которых будил мою тоску и усиливал ее, как только я переступал порог моего
отеля. Еще какая-то разновидность аккордеона. Однорукий слепец, сидящий под
моими окнами на своем инструменте, придерживал его ягодицей и ловко
управлялся с ним здоровой рукой. Это был всегда один и тот же детский и
нежный мотив, который будил меня по утрам, чтобы грубо ткнуть в
неприкрашенную реальность, где я сражался с самим собой.
Еще я часто вспоминаю, как на берегах Влтавы я вдруг останавливался и,
охваченный этим запахом, этой мелодией, отвлеченный, наконец, от самого
себя, я очень тихо говорил себе: "Что это значит? Что это значит?" Но,
несомненно, я не дошел еще до предела.
На четвертый день, около десяти утра, я готовился выйти. Я намеревался
посмотреть какое-то еврейское кладбище, которое не смог найти в
предшествующий день. В дверь соседней комнаты постучали. После короткой
паузы постучали снова. На этот раз долго, но напрасно. Тяжелые шаги
спустились по лестнице. Ни о чем не думая, я потерял некоторое время на
чтение способа употребления крема для бритья, которым я, впрочем,
пользовался уже месяц. День был хмурый. Идущий с облачного неба свет
опускался на шпили и купола старой Праги. Продавцы газет выкрикивали, как и
каждое утро, "Narodni Politika". Я с трудом вырвался из охватывающего меня
оцепенения. Но, выходя, я встретился с коридорным, вооруженным ключами. Я
остановился. Он стучал снова, долго. Попытался открыть. Ничего не вышло.
Должно быть, внутренний замок был закрыт. Новые удары. Комната отзывалась
пусто и так заунывно, что это действовало угнетающе, я вышел, не желая ни о
чем спрашивать. На улицах Праги меня преследовало мучительное предчувствие.
Как забыть глуповатую фигуру коридорного, его лакированные, причудливо
загнутые ботинки, и пуговицу, которой не хватало на его куртке? Я наконец
позавтракал, но с растущим отвращением. К двум часам я вернулся в отель.
В холле шушукался персонал. Я быстро поднимался, чтобы скорее оказаться
перед тем, чего я ожидал. Это было так. Дверь в комнату была полуоткрыта
так, что видна была только большая стена, выкрашенная синим. Но неясный
свет, который я описал выше, отбрасывал на этот экран тень мертвеца,
распростертого на постели, и тень полицейского, стоящего на часах перед
телом. Две тени скрещивались под прямым углом. Этот свет потряс меня. Он был
настоящим, подлинным светом жизни, дня жизни, светом, заставляющим вас
почувствовать, что вы живы. Он был мертв. Один в своей комнате. Я знал, что
это не было самоубийством. Я поспешно вернулся в свою комнату и бросился на
постель. Человек, такой же, как и многие другие, маленький и толстый, если
судить по тени. Без сомнения, он был мертв уже давно. А жизнь в гостинице
продолжалась до тех пор, пока коридорному не пришла мысль позвать его. Он
приехал сюда, ни о чем не подозревая, и умер в одиночестве. Я в это время
читал рекламу своего крема для бритья. Всю оставшуюся часть дня я провел в
состоянии, которое затрудняюсь описать. Я вытянулся, голова пуста и странно
щемит сердце. Я приводил в порядок ногти, я считал бороздки паркета. "Если я
смогу досчитать до тысячи..." На пятидесяти или шестидесяти я сдался. Я не
мог этого больше выносить.
Я не слышал никакого шума извне. Один раз все же в коридоре раздался
приглушенный голос, голос женщины, говорившей по-немецки: "Он был такой
хороший". Тогда я безнадежно подумал о моем городе на берегу Средиземного
моря, о летних вечерах, которые я очень люблю, таких мягких, в зеленом свете
и полных молодыми и красивыми женщинами. С того времени я не произнес ни
единого слова, и мое сердце разрывалось от сдерживаемых криков протеста. Я
заплакал бы, как ребенок, если бы кто-нибудь раскрыл мне свои объятья. К
концу дня, разбитый, с головой пустой и повторяющей популярный мотив
аккордеона, я безумно уставился на дверной замок. В этот момент я не мог
больше этого выносить. Это было больше страны, больше города, больше комнаты
и больше имени, безумие или победа, унижение или вдохновение, -- я сейчас
узнаю это или истреблю себя? Стучат в дверь, и входят мои друзья. Я был
спасен, даже если что-то потерял. Я хорошо помню, что я сказал: "Я рад снова
видеть вас". Но уверен, что на этом мои откровения закончились и что я
остался в их глазах человеком, которого они покинули.
Вскоре я покинул Прагу. И однако меня интересовало то, чем я жил потом.
Я смогу описать такой час на маленьком готическом кладбище Ботзен, герани,
вспыхивающие красным, и голубое утро. Я смогу рассказать о длинных равнинах
Силезии, бесплодных и беспощадных. Я пересек их на рассвете. Тяжеловесный
полет птиц совершался густым туманным утром над вязкой землей. Еще я любил
Моравию, нежную и серьезную, ее чистые дали, ее дороги, окаймленные
сливовыми деревьями с терпкими плодами. Но в глубине моего существа
сохранялось головокружение человека, заглянувшего в бездонную пропасть. Я
приехал в Вену, снова отправился в путь к концу недели и везде был пленником
самого себя.
Но в поезде, везущем меня из Вены в Венецию, я чего-то ждал. Я был как
выздоравливающий, которого накормили бульоном и который думает, что будет и
первая съеденная им корка хлеба. Появился свет. Теперь я знаю: я был готов
для счастья. Я расскажу только о шести днях, прожитых мною на холме близ
Виченцы. Я все еще там, или, скорее, я снова нахожусь там иногда, и чаще
всего, когда погружаюсь в запах розмарина.
Я въезжаю в Италию. Земля, созданная для моей Души, узнаю один за
другим знаки ее приближения. Это первые дома с чешуйчатым черепицами, первые
виноградники, лепящиеся к стенам и подсиненные купоросом. Это первые
веревки, натянутые во дворах, беспорядок вещей, неряшливость людей. И первый
кипарис (такой изъеденный и, однако, такой прямой), первая олива, запыленная
смоковница. Площади маленьких итальянских городов, полные тенью, полуденные
часы, когда голуби ищут приют, медлительность и лень; душа здесь смиряет
свои протесты. Страсть постепенно переходит в слезы. И дальше -- вот
Виченца. Здесь, не зная однообразия, дни замыкаются на самих себя, от
пробуждения дня, наполненного криком кур, до этого вечера, сладковатого и
нежного, шелковистого под кипарисами и долго измеряемого пением цикад.
Сопровождающая меня внутренняя тишина рождается из этого медленного
движения, ведущего день к другому дню. Чего еще желать мне, кроме этой
комнаты, открытой на долину, со старинной мебелью и кружевами, связанными
крючком.
Передо мной как на ладони все небо, и это кружение дней; кажется, что я
смогу следовать ему бесконечно, неподвижный и кружащийся вместе с ним. Я
проникнут единственным возможным для меня счастьем -- внимательным и
дружеским осознанием. Целыми днями я прогуливаюсь: спускаюсь с холма к
Виченце и вот уже иду ближе к деревне. Каждое встреченное существо, каждый
запах этой улицы, -- все служит мне поводом для безмерной любви. Молодые
женщины, присматривающие за детьми в лагере отдыха, трубные выкрики
торговцев мороженым (их повозка -- это гондола, водруженная на колеса и
оснащенная оглоблями), выставленные на продажу фрукты, красные арбузы с
черными семечками, полупрозрачный и липкий виноград -- сколько точек опоры
для того, кто больше не хочет оставаться один. Пронзительная и нежная флейта
цикад, тот аромат воды и звезд, который встречается в сентябрьские ночи,
благоуханные дороги между мастиковыми деревьями и тростником -- сколько
знаков любви для того, кто больше не хочет оставаться один3 . Так проходят
дни. После ослепления часами, полными солнца, приходит вечер в роскошном
наряде, соединяющем золото заката и черноту кипариса. Я иду тогда по дороге
к цикадам, которые слышны издалека. По мере моего приближения они, одна за
другой, приглушают свое пение, потом замолкают. Я делаю один медленный шаг
вперед, смятый такой горячей красотой. Одна за другой, сзади меня, цикады
подают голос, потом поют: совершается таинство в небе, откуда падают
безразличие и красота. И в последнем свете я читаю на фронтоне виллы: "Jn
magnificentia nature, resurgit spiritus". Вот здесь надо остановиться.
Сначала первая звезда, потом три огонька на холме напротив -- ночь падает
внезапно, без чего-нибудь, ее предвещавшего, глухой шум и бриз в кустах
позади меня; день ушел, оставив мне свою сладость.
Конечно, я не изменился. Я только не был больше один. В Праге я
задыхался между стенами. Здесь я был в моем мире. Я населял мир формами,
сходными со мной. Я не сказал еще о солнце. Потратив долгое время на то,
чтобы понять свою привязанность и любовь к миру бедности, где прошло мое
детство, я только теперь смутно осознаю уроки солнца и стран, видевших мое
рождение. Незадолго до полудня я выходил и направлялся к месту, которое я
знал и которое возвышалось над обширной равниной Виченцы. Солнце было почти
в зените, небо интенсивной и проветренной синевы, весь падавший оттуда свет
катился вниз по склону холмов, одевая кипарисы и оливы, белые дома и красные
крыши в теплейшее из платьев, потом терялся на равнине, курящейся под
солнцем. И каждый раз в этом была та же самая недостаточность. От меня --
горизонтальная тень маленького человека, толстого и короткого. На этих
равнинах, ворочающихся в солнце и в пыли, на этих истертых и топорщащихся
выжженной травой холмах все, к чему я прикасался пальцем, было строгой и
суровой формой этого вкуса небытия, который я носил в себе. Эта страна
возвращает меня моей душе
и ставит меня перед моей скрытой тоской. Это было тоской Праги и не
было ею. Как это объяснить?
Конечно, перед этой итальянской равниной, наполненной деревьями,
солнцем и улыбками, я лучше понял, что такое в другом месте запах смерти и
бесчеловечности, который на протяжении месяца преследовал меня. Да, это
переполнение без слез, этот мир без радости, который заполнял меня, все это
происходило только как очень ясное осознание того, что не вернется ко мне
вновь: отрешенности и равнодушия. Как того, кто вот-вот умрет и уже знает
это, не интересуется судьбой своей жены, как это бывает в романах. Он
осуществляет назначение человека, который есть существо эгоистичное, то есть
разочаровавшееся. Для меня нет никакого обещания бессмертия в этой стране.
Зачем мне воскресение души, если она будет без глаз, чтобы видеть Виченцу,
без рук, чтобы прикасаться к винограду Виченцы, без кожи, чтобы ощущать
дуновение ночи на дороге из Монте-Берико к вилле Вальмарана?
Да, все это было так. Но, в то же время, входило в меня с солнцем
что-то, что я плохо мог бы описать. В этой предельной точке предельного
осознания все сходилось, и моя жизнь казалась мне единством отвержения и
приятия. Я нуждался в величии. Я нашел его в столкновении моего глубокого
разочарования и скрытого равнодушия одного из самых прекрасных пейзажей
мира. Я черпал в нем силу быть отважным и сознательным одновременно. Это
было для меня вещью достаточно трудной и парадоксальной. Но, может быть, я
уже преодолел что-то из того, что тогда чувствовал именно так. Впрочем, я
часто вспоминаю Прагу и смертельные дни, когда я там жил. Я снова вернулся в
мой город. Только иногда резкий запах огурца и винограда пробуждает мою
тревогу. Нужно тогда, чтобы я подумал о Виченце. Но оба дороги мне, и я
плохо разделяю мою любовь к свету и к жизни и мою тайную привязанность к
испытанию отчаянием, которую я хотел описать. Это понятие уже, и я не хочу
побуждать себя к выбору. В пригороде Алжира есть маленькое кладбище с
черными железными воротами. Если пройти его до конца, открывается долина,
которая выдается внутрь бухтой. Можно долго мечтать перед этим даром,
который вздыхает с морем. Но когда возвращаешься назад, находишь плиту
"Вечные скорби" в заброшенной могиле. К счастью, есть идеалисты, чтобы
примирять вещи.
Это была женщина оригинальная и одинокая. Она поддерживала тесную связь
с духами, предпочитала их и отказывалась видеть некоторых представителей
своей семьи, мало уважаемых в том мире, куда она укрылась.
Ей досталось небольшое наследство от сестры. Пять тысяч франков,
пришедшие к концу жизни, оказались довольно стесняющими. Нужно было
поместить их. Если практически все люди способны пользоваться большим
состоянием, то трудность начинается, когда сумма мала. Эта женщина осталась
верна себе. Перед смертью она захотела дать приют своим старым костям. На
кладбище ее города недавно истек срок пользования купленным местом, и на
этом участке собственники воздвигли роскошный склеп, строгих линий, из
черного мрамора, словом, настоящее сокровище, которое ей уступили за сумму в
четыре тысячи франков. Они купила этот склеп. Там -- подлинная ценность,
защищенная от биржевых колебаний и политических событий. Она распорядилась
обустроить внутреннюю могилу, содержала ее готовой к принятию ее
собственного тела. А завершив все это, она распорядилась выгравировать свое
имя золотыми прописными буквами.
Дело это захватило ее так глубоко, что она преисполнилась к своей
могиле настоящей любовью. Вначале она ходила, смотреть на продвижение работ.
Закончила она тем, что отправлялась туда с визитом каждое воскресенье после
полудня. Это было ее единственное имущество и единственное развлечение.
Ближе к двум часам дня она совершала долгий путь, который приводил ее за
ворота города, где находилось кладбище.
Она входила в маленький склеп, тщательно закрывала за собой дверь и
становилась на колени на скамеечку для молитвы. Так, находящаяся перед лицом
самой себя, соединяющая то, чем она была, и то, чем она должны была стать,
снова смыкающая кольцо вечно разомкнутой цепи, она без усилий проникала в
тайные замыслы Провидения. Оригинальным образом она пережила даже день,
когда она умерла в глазах мира. В Праздник Всех Святых, придя позже, чем
обычно, она нашла дверной проем набожно усыпанным фиалками. Неизвестные
сочувствующие проявили деликатное внимание к этой могиле без цветов,
наделили ими ее и почтили память мертвеца, брошенного самим собою.
И вот как я вспоминаю об этом. По другую сторону окна сад, я здесь вижу
только стены. И эти несколько листьев, на которых дрожит свет. Выше еще
листва. Еще выше солнце. Но из всего этого ликования воздуха, какое
чувствуется снаружи, из всей этой распространенной в мире радости я
воспринимаю только тени ветвей и листьев, играющие на моих белых занавесках.
И еще пять солнечных лучей, которые терпеливо изливают в комнату запах сухих
трав. Дует бриз, и оживают тени на занавеске. Вот облако закрывает, потом
открывает солнце, и внезапно из тени возникает сияющая желтизна вазы с
мимозами. Достаточно одного рождавшегося отблеска -- и вот меня переполнило
безотчетной и оглушительной радостью. Этот январский день подводит меня к
самой изнанке мира. Но в глубине воздуха остается холод. Всюду солнечная
пленка, которая лопнула бы под ногтем, но она наделяет вещи бессмертной
улыбкой. Кто я и что я могу сделать, разве что не вступить в игру листвы и
света? Разве что не стать этим лучом, в котором гаснет моя сигарета, этой
сладостью и сдержанной страстью, ощутимой в воздухе. Если бы я попытался
добраться до себя, то двигался бы в глубину этого света. И если я хочу
постичь и насладиться этим нежным привкусом, раскрывающим тайну мира, то
нахожу в глубине мира только самого себя. Самого себя, то есть предельное
чувство, освобождающее меня от показного.
Тут же, с другой стороны, люди и могилы, которые они покупают. Но
позвольте мне воткать эту минуту в полотно времени. Иные оставляют цветок
между страницами, заключая туда прогулку, во время которой любовь выжала из
них все соки. Я тоже прогуливаюсь, но меня ласкает бог. Жизнь коротка, и
грешно упускать время. Говорят, я активен. Но быть активным -- это еще и
тратить свое время в той мере, в какой оно утрачивается. Сегодня остановка,
и сердце мое отправляется на встречу с самим собою. Если тоска еще сжимает
меня, так это от ощущения неосязаемости момента, скользящего между пальцами,
как шарики ртути. Так позвольте тем, кто хочет, повернуться к миру спиной. Я
не жалуюсь, потому что вижу себя рожденным на свет. Сейчас мое царство
принадлежит этому миру. Солнце и тени, это тепло и этот холод, идущий из
глубины воздуха: теперь я спрошу себя, умирает ли что-нибудь, страдают ли
люди, ведь все отражено в моем окне, куда небо изливает свое изобилие
навстречу моей жалости. Я могу сказать и скажу сейчас, что важно быть
человечным и простым. Нет, важно быть подлинным, и тогда сюда вписывается
все, человечность и простота. А когда я более подлинен, чем когда я есть
мир? Я облагодетельствован прежде, чем успел пожелать. Там вечность, и я
уповаю на нее. Теперь я не хочу больше быть счастливым, а только сознающим.
Один человек созерцает, а другой роет себе могилу: как их разделить?
Людей и их абсурдность. Но вот улыбка небес. Света становится больше,
значит, скоро лето? Но вот глаза и голос тех, кого нужно любить. Я привязан
к миру всеми моими жестами, к людям -- всей моей жалостью и благодарностью.
Я не хочу выбирать между лицом и изнанкой мира и не люблю, когда выбирают.
Люди не выносят трезвых и ироничных. Они говорят: "Это свидетельствует о
том, что вы недобрый". Я не вижу связи. Конечно, если я хочу кому-то
сказать, что он имморалист, я выражаю этим то, что он должен предаться
морали; другому -- что он презирает разум, я подразумеваю, что он не может
вынести собственных сомнений. Потому что я не люблю, когда обманывают.
Держать глаза открытыми на свет, как на смерть, -- это большая доблесть.
Впрочем, как назвать связь, ведущую от этой ненасытной любви к жизни к этому
скрытому разочарованию? Когда я слышу иронию, притаившуюся в глубине вещей,
она медленно показывается. Подмигивая свою маленьким и светлым глазом, она
говорит: "Живите, как будто..." Вот и вся моя наука, несмотря на столькие
поиски.
В конечном счете я не уверен, что я прав. Но это неважно, когда я думаю
об этой женщине, историю которой мне рассказали. Она вскоре умерла, и дочь
обрядила ее для могилы, когда она была еще жива. Ведь в самом деле, это
гораздо легче, когда члены не одеревенели. Но все же любопытно, как мы живем
среди спешащих людей.
Перевод М. Калужской
1 Жан Гренье
2 Он прост: "Эта книга уже существует, но в малом количестве
экземпляров, и притом дорого продаваемых книготорговцами. Почему ее могут
читать лишь единицы богатых читателей?" В самом деле, почему?
3 То есть для всех.
Last-modified: Fri, 03 Feb 2006 09:39:10 GMT