И вот спустя много лет я вдруг вновь очутился дома. Я стоял на главной
площади (несчетное число раз я прошел по ней ребенком, мальчиком, юношей) и
не испытывал никакого умиления; напротив, думал о том, что эта ровная
площадь, над крышами которой (точно воин в старинном шлеме) возвышается
башня ратуши, напоминает большой казарменный плац и что военное прошлое
этого южноморавского города, встававшего некогда неприступным валом на пути
венгров и турок, отметило его лик чертами непреодолимой мерзости.
После долгой разлуки меня ничто не тянуло на родину; я убеждал себя,
что стал к ней совершенно равнодушен, и это казалось естественным: уже
пятнадцать лет я не живу в этих краях, осталось здесь лишь двое-трое
знакомых или товарищей (да и тех постараюсь обойти стороной), мама
похоронена в чужой могиле, мною заброшенной. Но я заблуждался: то, что я
называл равнодушием, на самом деле было ненавистью; ее причины ускользали от
меня, поскольку на родине происходили со мной вещи и хорошие, и плохие, как
во всех других городах, но это была ненависть; я осознал ее как раз в связи
с этой поездкой: цели, ради которой я ехал, можно было достигнуть и в Праге,
но меня вдруг неудержимо стал
привлекать подвернувшийся случай сделать это в родном городе именно
потому, что цель была циничной и низменной, глумливо освобождавшей меня от
подозрения, что возвращаюсь я сюда ради сентиментальных вздохов по
утраченному времени.
Я еще раз неприязненно оглядел безобразную площадь и, повернувшись к
ней спиной, пошел по улочке к гостинице, где для меня был забронирован
номер. Швейцар вручил мне ключ с деревянной грушей и сказал: "Третий этаж".
Номер был неприглядный: у стены кровать, возле нее вычурный туалетный столик
красного дерева с зеркалом, посредине маленький стол с одним стулом, у двери
крохотный облупленный умывальник. Положив портфель на стол, я открыл окно:
выходило оно во двор и на дома, обратившие к гостинице голые и грязные зады.
Я закрыл окно, задернул шторы и подошел к умывальнику с двумя кранами --
красным и синим; отвернул их на пробу -- из обоих текла холодная вода.
Оглядел стол: пожалуй, он еще сошел бы -- бутылка с двумя рюмками вполне
уместилась бы на нем, но хуже было, что за ним мог сидеть всего один человек
-- в номере не было второго стула. Я пододвинул стол к кровати и попробовал
подсесть к нему, но кровать была чересчур низкой, а столик чересчур высоким,
кроме того, кровать подо мной так сильно прогнулась, что мне стало сразу же
ясно: она не только не годится для сидения, но и свое прямое назначение
выполняет весьма условно. Я уперся в нее кулаками, затем лег на нее,
аккуратно подняв ноги кверху, дабы ботинками не испачкать (вполне чистые)
одеяло и простыню. Кровать провалилась подо мной, и я
лежал в ней, как в гамаке или в узехонькой могиле; трудно было
представить, чтобы на этой постели можно было улечься вдвоем.
Я сел на стул и, уставившись сквозь прозрачные шторы, задумался. Б это
время из коридора донеслись шаги и голоса; это были двое, мужчина и женщина,
они разговаривали, каждое их слово было отчетливо слышно: говорили они о
каком-то Петре, сбежавшем из дому, и о какой-то тете Кларе, что глупа и
якобы балует мальчика; затем раздались поворот ключа в замке, скрип
открываемой двери, и голоса переместились в соседний номер; слышны были
вздохи женщины (да, явно слышны были даже вздохи!) и твердые заверения
мужчины поговорить с Кларой должным образом.
Я встал с уже созревшим решением; еще раз вымыл руки, вытер их
полотенцем и вышел из гостиницы, хотя точно еще не знал, куда, собственно,
держу путь. Но одно понимал четко: если я не хочу успех своей поездки
(поездки достаточно дальней и изнурительной) подвергать риску из-за обычных
неудобств гостиничного номера, я должен, при всем нежелании, обратиться к
кому-нибудь из здешних знакомых с доверительной просьбой. Я постарался
быстро перебрать в памяти забытых друзей времен молодости, но тотчас всех их
отверг, хотя бы уж потому, что доверительность требуемой услуги вынудила бы
меня перешагнуть через пропасть тех долгих лет, когда я с ними не виделся,
-- а к этому я вовсе не был расположен. Но тут неожиданно вспомнилось, что в
городе, вероятно, живет один человек, переселенец, для которого я сам в свое
время выхлопотал место и который, думается, будет рад представившемуся
случаю
отплатить мне услугой за услугу. Это был чудак, в ком болезненная
щепетильность странно сочеталась с непоседливостью и переменчивостью -- как
мне известно, жена развелась с ним несколько лет назад просто потому, что он
жил где угодно, только не с ней и их сыном. Сейчас опасался я лишь одного:
не женился ли он во второй раз, ибо это усложнило бы исполнение моей
просьбы. Итак, я поспешил к больнице.
Здешняя больница -- целый комплекс корпусов и павильонов, разбросанных
на обширной территории сада; я вошел в маленькую, невзрачную конуру у ворот
и попросил дежурного за столом соединить меня с отделением вирусологии;
дежурный пододвинул ко мне -- к самому краю стола -- телефон и сказал: "Ноль
два". Я набрал ноль два и узнал, что доктор Костка ушел минуту назад и
сейчас, вероятно, на пути к выходу. Я опустился на скамейку у ворот, дабы не
разминуться с ним, и стал глазеть на мужчин, бродивших здесь в
светло-голубых полосатых больничных халатах; и вдруг я увидел его: он шел
задумчиво, высокий, худой, симпатично неприметный, да, это он. Я поднялся со
скамейки и пошел прямо ему навстречу, словно намеревался столкнуться с ним;
он поглядел на меня обиженно, но сию же минуту узнал и раскинул руки.
Похоже, он был осчастливлен этой неожиданностью, и непосредственность, с
какой встретил меня, весьма обнадеживала.
Я объяснил, что приехал около часа назад по одному незначительному
дельцу, которое задержит меня здесь дня на два, и он тут же выразил
радостное изумление, что моя первая дорожка в городе привела к нему. И вдруг
меня покоробило, что пришел я к нему не без корысти, не ради него
самого и что вопрос, который задаю ему (я бодро спросил, не женился ли он
вторично), лишь симулирует искреннее участие, на деле же --
расчетливо-практичен. Он ответил (к моему успокоению), что он по-прежнему
один. Я обронил, что нам есть о чем поговорить. Он согласился, выразив
сожаление, что располагает лишь немногим более часа, поскольку должен
вернуться в больницу, а под вечер автобусом уехать из города. "Вы живете не
здесь?" -- ужаснулся я. Он уверил меня, что живет здесь, что в новом районе
у него гарсоньерка, но "человеку одинокому часто бывает не по себе".
Выяснилось, что у Костки в другом городе, за двадцать километров отсюда,
невеста, учительница, причем с двухкомнатной квартирой. "Вы со временем
переедете к ней? " -- спросил я. Он ответил, что едва ли найдет в другом
месте столь интересную работу, какую я помог ему когда-то найти здесь, и,
несмотря на трудности, его невеста постарается переехать сюда и устроиться.
Я стал проклинать (вполне искренне) неповоротливость нашей бюрократии,
которая не в состоянии пойти навстречу мужчине и женщине, желающим
соединиться. "Успокойтесь, Людвик, -- сказал он мне с милой
снисходительностью, -- это отнюдь не так уж непереносимо. Пусть я и расходую
немного больше денег и времени, зато мое уединение остается нерушимым, а я
свободным". "Зачем вам так нужна свобода?" -- спросил я. "А зачем она нужна
вам?" -- ответил он вопросом. "Я бабник", -- сказал я. "Мне свобода нужна не
ради женщин, а ради себя, -- ответил он и продолжал: -- Знаете
что, зайдемте-ка ненадолго ко мне до моего отъезда". Ни о чем другом я
и не мечтал.
Мы вышли из больницы и вскоре оказались среди новостроек, вразброд
торчавших на изрытом пыльном пространстве (ни газона, ни тротуаров, ни
шоссе) и являвших печальный пейзаж на окраине города, окаймленного голой
равниной дальних полей. Мы вошли в подъезд и стали подниматься по узкой
лестнице (лифт не работал); остановились на четвертом этаже перед дверью, на
табличке которой я прочел имя Костки. Из прихожей мы прошли в комнату, и я
несказанно обрадовался: в углу стояла широкая и удобная тахта, покрытая
красным узорчатым покрывалом; кроме тахты, в комнате были столик, кресло,
большой книжный шкаф и радиола.
Похвалив комнату, я спросил Костку, какая у него ванная. "Ничего
особенного", -- ответил он, польщенный моим интересом, и пригласил меня в
прихожую, откуда вела дверь в ванную комнату -- маленькую, но вполне
приятную, с ванной, душем и умывальником. "При виде вашей чудесной квартиры
мне поневоле пришла в голову одна мысль, -- сказал я. -- Какие у вас планы
на завтрашний день и вечер?" -- "К сожалению, -- извинился он сокрушенно, --
завтра я долго дежурю, вернусь только к семи. А вечером вы заняты?" --
"Вечером, пожалуй, я буду свободен, -- ответил я, -- но не могли бы вы мне
на день -- до вечера -- предоставить вашу квартиру?"
Он был ошарашен моим вопросом, но тотчас (словно боялся, что я
заподозрю его в нелюбезности) ответил: "С великим удовольствием окажу вам
эту услугу". И продолжал,
словно умышленно не желая догадываться о мотивах моей просьбы: "Если у
вас трудности с квартирой, можете уже сегодня расположиться здесь на ночь, я
вернусь только утром, а впрочем, даже не утром, так как пойду прямо в
клинику". -- "Нет, ни к чему это. Я поселился в гостинице. Но номер ужасно
неприютный, а завтра во второй половине дня мне хочется быть в приятной
обстановке. Не для того, естественно, чтобы быть в ней одному". -- "Да, --
сказал Костка и чуть склонил голову, -- я догадался. -- А немного помедлив,
сказал: -- Я рад, что могу сделать для вас что-то хорошее. -- И добавил: --
Если вам при этом в самом деле будет хорошо". Затем, подсев к столику
(Костка приготовил кофе), мы немного потолковали (причем я сидел на тахте и
с радостью обнаруживал, что она крепкая, не прогибается и совсем не
скрипит). Чуть погодя Костка, объявив, что ему пора возвращаться в больницу,
посвятил меня в некоторые таинства своего домашнего обихода: кран в ванной
надо потуже закручивать, горячая вода, вопреки всем правилам, течет из
крана, обозначенного буквой "X", розетка для шнура от радиолы скрыта под
тахтой, в шкафчике стоит едва початая бутылка водки. Дав мне связку с двумя
ключами, указал, какой ключ от подъезда, какой от квартиры. За свою жизнь,
на протяжении которой я спал на разных постелях, я воспитал в себе особый
культ ключей; ключи Костки я также сунул в карман с тихой радостью. Уже с
порога Костка пожелал, чтобы в его гарсоньерке я испытал "поистине нечто
прекрасное". "Да, -- сказал я, -- она позволит мне осуществить одно
прекрасное разрушительное действие". "Полагаете, разрушения
бывают прекрасными?" -- спросил Костка, а я усмехнулся про себя, узнав
в этом вопросе (произнесенном мягко, но воинственном по существу) его
самого, именно таким, каким он был, когда впервые -- более пятнадцати лет
тому назад -- мы познакомились. Я любил его, хотя он и казался мне немного
смешным, и потому, настраиваясь на его лад, ответил: "Я знаю, что вы тихий
строитель вечного Божьего дома и не любите слушать о разрушениях, но что мне
делать: я не есть каменщик Божий. Впрочем, если бы каменщики Божьи возводили
здесь дома с настоящими стенами, едва ли наши разрушения могли бы нанести им
ущерб. Но мне представляется, что вместо стен я вижу повсюду одни лишь
кулисы. А разрушение кулис -- занятие справедливое".
Мы снова были там, где в последний раз (лет девять назад) разошлись;
наш спор в эту минуту носил характер весьма отвлеченный, ибо конкретную
подоплеку мы хорошо знали и о ней не надо было говорить вновь; повторить
стоило разве лишь то, что мы не изменились, что оба по-прежнему не похожи
друг на друга (причем, должен сказать, эту непохожесть я любил в Костке и
потому охотно беседовал с ним: так я всегда как бы мимоходом постигал, кто я
по сути и что я думаю). И дабы у меня не оставалось сомнений относительно
себя самого, Костка ответил: "То, что вы сказали, звучит прекрасно. Но
позвольте спросить; коль вы такой скептик, откуда у вас эта уверенность, что
вам дано отличить кулису от стены? Всегда ли вы были убеждены в том, что
иллюзии, над которыми вы смеетесь, и вправду только иллюзии? А что, ежели вы
ошибаетесь? Что, ежели это
ценности и вы разрушитель ценностей? -- И затем добавил: --
Преуменьшенная ценность и развенчанная иллюзия, полагаю, имеют равно убогую
плоть, они подобны друг другу, и перепутать их проще простого".
Я провожал Костку через город опять к больнице, поигрывая в кармане
ключами, и мне было славно в присутствии давнего знакомого, который мог
убеждать меня в своей правде когда угодно и где угодно, да хоть и сейчас --
дорогой по бугристому простору нового поселка. Впрочем, Костка, зная, что
перед нами целый завтрашний вечер, минутой позже от философствования перешел
к делам обыденным; он вновь уверился, что завтра я подожду его в квартире до
семи вечера (других ключей у него не было), и спросил, действительно ли мне
ничего больше не нужно. Я провел ладонью по лицу и сказал, что мне, пожалуй,
не мешало бы зайти к парикмахеру, ибо я оброс до неприличия. "Превосходно,
-- сказал Костка, -- я устрою вам бритье по первому классу".
Я не отказался от покровительства Костки и дал ему возможность отвести
меня в маленькую цирюльню, где перед тремя зеркалами возвышались три
огромных вращающихся кресла, и на двух из них, запрокинув головы, сидели
мужчины с намыленными лицами. Две женщины в белых халатах склонялись над
своими клиентами. Костка подошел к одной и что-то шепнул; женщина вытерла
салфеткой бритву и, обернувшись назад, крикнула в глубь заведения; оттуда
вышла девушка в белом халате и занялась покинутым в кресле мужчиной, тогда
как женщина, с которой разговаривал Костка, поклонилась мне и жестом руки
попросила сесть
в пустое кресло. Распрощавшись с Косткой, я сел, откинул голову на
подставленный подголовник, а поскольку, прожив достаточно долгую жизнь, не
люблю глядеть на собственную физиономию, отвел глаза от расположенного
напротив зеркала, поднял их кверху и стал блуждать ими по белому в разводах
потолку.
Не оторвал я от него взора и тогда, когда почувствовал на шее пальцы
парикмахерши, засовывавшие мне за воротник рубашки белую простыню. Потом
парикмахерша чуть отошла, и я, прислушиваясь лишь к шорканью бритвы о
кожаный точильный ремень, застыл в какой-то сладостной неподвижности,
исполненной блаженного безучастия. Минутой позже я ощутил на лице пальцы,
влажные и скользящие, легко растиравшие по моей коже мыльный крем, и вдруг
осознал нечто странное и смешное: какая-то чужая женщина, которая мне столь
же безразлична, как и я ей, нежно гладит меня. Затем парикмахерша стала
взбивать мыльную пену кисточкой, и мне показалось, будто я вовсе не сижу в
кресле, а витаю в белом, покрытом пятнами пространстве, упираясь в него
взглядом. И тут я представил себя (ибо мысли и в минуты отдохновения не
устают вести свои игры) беззащитной жертвой, отданной на произвол женщине,
точившей бритву. А поскольку мое тело истаивало в пространстве и я ощущал
лишь лицо, которого касались пальцы, я легко вообразил, что нежные руки
парикмахерши держат (поворачивают, гладят) мою голову так, словно ничуть не
связывают ее с телом, а воспринимают саму по себе -- стало быть, острая
бритва, ожидающая на подсобном столике, сможет разве
что завершить эту полнейшую обособленность.
Затем прикосновения прекратились, я услышал, как парикмахерша отходит,
как сейчас уже и вправду берет в руки бритву, и я подумал (ведь мысли
продолжали свои игры), что не худо бы посмотреть, как выглядит держащая
(возносящая) мою голову нежная моя убийца. Я оторвал взгляд от потолка и
перевел его на зеркало. И ужаснулся: игра, которой я забавлялся, внезапно
обрела невообразимо реальные черты; мне показалось, что женщину,
склонившуюся надо мной в зеркале, я знаю.
Одной рукой она придерживала мочку моего уха, другой тщательно
соскребала мыльную пену с моего лица; я смотрел на нее, и вдруг подлинность,
минутой раньше с ужасом установленная, стала понемногу рассеиваться и
теряться. Она наклонилась над умывальником, двумя пальцами сбросила с бритвы
клок пены, выпрямилась и мягко повернула кресло; на миг наши взгляды
встретились, и снова мне показалось, что это она! Разумеется, это лицо было
несколько другим, будто принадлежало ее старшей сестре, было посеревшим,
увядшим, слегка опавшим; но ведь прошло пятнадцать лет с тех пор, как я в
последний раз видел ее! Эти годы наложили на ее истинное лицо обманчивую
маску, но, по счастью, эта маска с двумя отверстиями, сквозь которые на меня
снова глядят ее настоящие, поистине ее глаза, такие, какими я знал их.
А затем наступило дальнейшее запутывание следов: в цирюльню вошел новый
клиент и сел за моей спиной на стул в ожидании своей очереди; вскоре,
окликнув мою парикмахершу,
стал нести что-то о чудесном лете, о бассейне, строившемся за городом;
парикмахерша отвечала, я следил за ее голосом (больше, чем за словами,
ничего, кстати, не значащими) и убеждался, что не узнаю этого голоса: он
звучал резко, небрежно, развязно, почти грубо, это был совершенно чужой
голос.
Она мыла мое лицо, прижимала к нему ладони, и я (вопреки голосу) снова
начинал верить, что это она, что после пятнадцати лет снова чувствую на
своем лице ее руки, что она снова гладит меня, гладит долго и нежно (я даже
забывал, что это не ласки, а умывание); ее чужой голос все время что-то
отвечал разболтавшемуся парню, но мне не хотелось верить голосу, хотелось
скорее верить рукам, хотелось узнать ее по рукам; по степени нежности ее
прикосновений я пытался угадать, она ли это и узнала ли она меня.
Она взяла полотенце, осушила мое лицо. Говорливый парень шумно смеялся
остроте, которую сам же изрек, но я заметил, что моя парикмахерша не смеется
-- по-видимому, не очень-то и вслушивается в его болтовню. Это взволновало
меня -- в этом я усматривал доказательство, что она узнала меня и в душе
растревожена. Я решил заговорить с ней, как только встану с кресла. Она
вынула салфетку у меня из-за ворота. Я поднялся. Стал вытаскивать из
нагрудного кармана пять крон. Ждал, когда снова встретятся наши взгляды,
чтобы назвать ее по имени (парень без устали молол языком), но, безразлично
отвернув в сторону голову, она быстро и по-деловому взяла пять крон -- я
вдруг показался себе безумцем, поверившим обманчивым призракам, и у меня не
нашлось мужества заговорить с ней.
Странно взбудораженный, я покинул парикмахерскую; я знал лишь, что
ничего не знаю и что это величайшая черствость души -- потерять уверенность
в подлинности лица, когда-то столь любимого.
Конечно, установить истину не составляло труда. Я поспешил в гостиницу
(дорогой заметил на противоположном тротуаре старинного друга молодости,
первую скрипку нашей капеллы с цимбалами, Ярослава, но, словно спасаясь от
навязчивой и шумной музыки, быстро отвел взгляд) и из гостиницы позвонил
Костке; он был еще в больнице.
-- Скажите, пожалуйста, парикмахершу, которой вы поручили меня, зовут
Люция Шебеткова?
-- Теперь у нее другая фамилия, но это она. Откуда вы ее знаете? --
спросил Костка.
-- С бесконечно давних времен, -- ответил я и, так и не поужинав, вышел
из гостиницы (уже смеркалось): хотелось еще побродить.
Лягу сегодня рано, хоть и не знаю, усну ли, но лягу пораньше. Павел
после обеда уехал в Братиславу, я завтра утренним самолетом лечу в Брно, а
потом еще автобусом, Зденочка остается на два дня дома одна, но это ее не
огорчает, к общению с нами она не очень-то и стремится. Павла боготворит,
Павел -- первый мужчина, которым она восхищается, да и он нашел к ней
ключик, как находил его ко всем женщинам, как нашел и ко мне и по-прежнему
еще находит, на этой неделе он снова стал относиться ко мне, как в давние
годы, гладил по лицу и обещал, что ради меня остановится в Южной Моравии на
обратном пути из Братиславы, сказал, что нам надо еще раз потолковать,
может, и сам понял, что дальше так жить невозможно, может, хочет вернуться к
тому, что было между нами прежде, но почему он понял это только сейчас,
когда я узнала Людвика? Мне становится страшно, но я не смею печалиться, не
смею, пусть мое имя ни в ком не отзывается печалью, эта фраза Фучика -- моя
заповедь, и мне абсолютно все равно, что эта заповедь теперь не в моде,
может, я дура, но и те, что говорят мне об этом, не умнее, у них тоже свои
заповеди и словечки, абсурдность, отчуждение, непонятно, почему я должна
собственную глупость подменить
чужой, нет, я не хочу свою жизнь разломить на две половины. Я хочу,
чтобы моя жизнь была цельной от начала до конца, вот почему мне так пришелся
по душе Людвик: когда я с ним, мне не нужно менять свои убеждения и вкусы,
он обыкновенный, простой, веселый, ясный -- то, что я люблю, что я всегда
любила.
Я не стыжусь, что я такая, другой, чем я была и есть, быть не могу, до
восемнадцати я только и знала, что монастырские запреты, туберкулез, два
года санатория, затем два года наверстывала упущенное в школе, даже танцы
были для меня недоступны, одно лишь упорядоченное бытие упорядоченных
пльзеньчан и учеба, учеба, настоящая жизнь -- книга за семью печатями, когда
в сорок девятом я приехала в Прагу, мне вдруг открылось чудо, такое счастье,
о каком никогда не забуду, и потому никогда не смогу исторгнуть из своей
души Павла, хоть его уже не люблю, хоть он оскорбил меня, нет, это свыше
моих сил, Павел -- моя молодость, Прага, факультет, общежитие и, главное,
ансамбль песни и танца имени Фучика, сейчас уже никто не знает, что это
значило для нас, там я познакомилась с Павлом, он тенор, у меня был альт, мы
выступали на сотнях концертов и подмостков, пели советские песни, наши песни
о строительстве новой жизни и, конечно же, народные песни, их мы пели с
особым увлечением, моравские песни так полюбились мне тогда, что я,
пльзенчанка, чувствовала себя мораванкой, они стали лейтмотивом моей жизни,
они сливаются во мне с той порой, с моей молодостью, с Павлом, отзываются во
мне всякий раз, когда должно выйти солнце, -- отзываются во мне и в эти дни.
А как я сблизилась с Павлом -- об этом сейчас и рассказать никому не
могла бы, наша история проста до банальности, отмечалась годовщина
Освобождения, и на Староместской площади была большая манифестация, наш
ансамбль тоже был там, мы всюду ходили вместе, маленькая горстка людей среди
десятков тысяч, а на трибуне стояли наши и зарубежные политические деятели,
было много выступлений и много аплодисментов, а потом к микрофону подошел
Тольятти и по-итальянски приветствовал нас, и площадь ответила ему, как
всегда, восторженными возгласами, аплодисментами, скандированием. Случайно в
этой ужасной давке рядом со мной оказался Павел, я слышала, как в этот гул
он тоже что-то выкрикивает, что-то другое, что-то свое, я поглядела на его
губы и поняла, что он поет, нет, он скорее кричал, чем пел, он хотел, чтобы
его услышали и присоединились к нему, пел он итальянскую революционную
песню, она была в нашем репертуаре и в те годы пользовалась особой
популярностью, "аванти пополо, а ла рискосса, бандьера росса, бандье-ра
росса..."
В этом был он весь, ему всегда недостаточно было воздействовать только
на разум человека, он хотел покорять и души, мне это казалось прекрасным --
на пражской площади приветствовать итальянского рабочего вождя революционной
итальянской песней, я мечтала увидеть Тольятти таким же растроганным, какой
была я, и потому изо всей мочи стала подпевать Павлу, к нам присоединились
другие, еще и еще, и вот уже пел весь наш хор, но гул на площади был таким
мощным, а нас была горстка, человек пятьдесят, а
на площади по меньшей мере тысяч пятьдесят, они совершенно заглушали
нас, это была отчаянная схватка, пока мы пели первый куплет, нам думалось,
мы не выдержим, сдадимся, но вдруг произошло чудо, в наше пение стали
вливаться все новые и новые голоса, люди услышали нас, и песня исподволь
начала высвобождаться из дикого гула площади, словно бабочка из огромного
гудящего кокона. Наконец эта бабочка, наша песня, по крайней мере, несколько
последних ее тактов, долетела до самой трибуны, а мы с жадным любопытством
смотрели в лицо седоватого итальянца и были счастливы, когда нам показалось,
что движением руки он отвечает на песню, и я была даже уверена, хотя из той
дали ничего не могла разглядеть, что в его глазах стоят слезы.
И в этом восторге и умилении, не пойму даже как, я вдруг схватила Павла
за руку, и он ответил мне на пожатие, а когда потом площадь утихла и к
микрофону подошел кто-то другой, меня залил страх, что он отпустит мою руку,
но он не отпустил, мы держались за руки до самого конца манифестации -- не
разжали их и потом, когда толпа разошлась и мы много часов подряд бродили по
цветущей Праге.
Семью годами позже, когда Зденочке было уже пять, я никогда не забуду
этого, он сказал мне, мы поженились не по любви, а подчиняясь партийной
дисциплине, я знаю, что сказано это было в сердцах, что это ложь, что Павел
женился на мне по любви и просто потом изменился, но все равно ужасно, что
он мог сказать мне это, ведь именно он всегда уверял меня, что теперешняя
любовь другая, она не бегство от людей,
а поддержка в бою, мы так и жили ею, в полдень нам не хватало времени
даже пообе-\ать, съедим, бывало, на секретариате две сухие булки, а потом
снова почти целый день не видимся, ждала я Павла обычно к полуночи, когда он
возвращался с бесконечных шести-, восьмичасовых собраний, в свободное время
я переписывала ему доклады, которые он готовил к самым разным конференциям и
лекциям, он придавал им огромное значение, только я знаю, какое значение он
придавал успеху своих политических выступлений, он сотни раз повторял в
своих докладах, будто новый человек отличается от старого тем, что устраняет
из своей жизни противоречия между личным и общественным, а спустя годы вдруг
взял и попрекнул меня, что товарищи тогда вмешались в его личную жизнь.
Мы встречались почти два года, и меня понемногу охватывало нетерпение,
в этом нет ничего удивительного, ни одна женщина не станет довольствоваться
обычной студенческой связью. Павла же она вполне устраивала, он свыкся с ее
удобной необязательностью, любой мужчина в большой мере эгоист, и дело
женщины отстоять самое себя и свое женское назначение, к сожалению, Павел
понимал это меньше других в ансамбле, прежде всего я имею в виду моих
подруг, так вот они, договорившись с остальными, вызвали Павла в комитет, уж
и не знаю, как они там его прорабатывали, никогда у нас с ним не заходила о
том речь, но явно не церемонились, тогда ведь преобладала строгая мораль,
быть может, с некоторым перебором, но, думается, лучше излишне строгая
мораль, чем нынешняя распущенность. Павел
долго избегал меня, я боялась, что все испортила, я просто отчаялась,
хотела руки на себя наложить, а потом он пришел ко мне, у меня подкашивались
ноги, он попросил у меня прощения и в подарок дал мне брелок с изображением
Кремля, самую свою дорогую памятную вещицу, я никогда не сниму его, это не
только память о Павле, а гораздо большее, и я расплакалась от счастья, а
через две недели мы сыграли свадьбу, на ней был весь ансамбль, продолжалась
она почти сутки, на ней пели и танцевали, а я говорила Павлу, что, предай мы
друг друга, мы предали бы и всех тех, кто справляет с нами свадьбу, предали
бы и манифестацию на Староместской площади, и Тольятти, сегодня мне просто
смешно, сколько всего мы потом, в общем-то, предали...
Не решу никак, что завтра надеть, пожалуй, розовую кофточку и болонью,
в плаще фигура намного лучше, теперь я уже не такая стройная, что поделаешь,
возможно, за морщины возраст вознаградил меня другим очарованием, какого нет
у молодой девчонки, очарованием прожитой судьбы, во всяком случае, такой
меня видит Индра, до чего ж он был разочарован, бедняга, узнав, что я лечу
утром, а ему придется ехать одному, он счастлив, когда бывает со мной
наедине, любит покрасоваться в своей девятнадцатилетней взрослости,
наверняка жал бы при мне со скоростью сто тридцать в час, лишь бы я
восхищалась им, бедный гадкий утенок, хотя, впрочем, первоклассный техник
и водитель, редакторы с немалой охотой берут его "на местность" для
небольших репортажей, и, в общем-то, что греха таить, приятно сознавать, что
кому-то хорошо со мной, в последнее время на радио не очень меня жалуют,
болтают, что я придира, фанатичка, догматик, партийная ищейка и неведомо еще
кто, только я никогда не стану стыдиться, что люблю партию и ради нее
жертвую всем своим свободным временем. Что, впрочем, осталось у меня в
жизни? У Павла другие женщины, а я теперь и не пытаюсь узнать, кто они,
дочка обожает отца, работа моя вот уже лет десять беспросветно однообразна,
репортажи, интервью, совещания о выполнении плана, о коровниках, доярках,
домашнее хозяйство -- такая же безнадега, лишь одна партия никогда ни в чем
не провинилась передо мной, и я перед ней ни разу не провинилась, даже в те
минуты, когда чуть ли не все хотели покинуть ее, в пятьдесят шестом, когда
открылись сталинские преступления, люди с ума посходили, все оплевывали,
наша печать, говорили они, бессовестно врет, магазины, что были
национализированы, не работают, культура падает, кооперативы в деревнях
незачем было организовывать, Советский Союз -- страна неволи, а наихудшим
злом было то, что так говорили и коммунисты на своих партийных собраниях,
говорил так и Павел, и ему опять же все аплодировали, Павлу всегда
аплодируют, с самого детства аплодируют, единственный сынок, его мать до сих
пор не ложится спать без его фотографий, чудо-ребенок, но мужчина самый
заурядный, не курит, не пьет, а вот без аплодисментов жить не может, это его
алкоголь и никотин, и, конечно, тогда он
обрадовался, что снова может пронимать людей до самого сердца, он
говорил о чудовищных казнях без вины осужденных с таким вдохновением, что
люди чуть не плакали, я чувствовала, как он упивается своим негодованием, и
ненавидела его.
Партия, к счастью, дала по рукам истерикам, они притихли, притих и
Павел, должность институтского доцента, преподавателя марксизма была слишком
удобной, чтобы рисковать ею, но что-то здесь все же продолжало витать в
воздухе, зародыш апатии, недоверия, скепсиса, зародыш, который исподволь и
тайком набирался сил. Я не знала, как бороться с этим, разве приросла к
партии еще больше, чем прежде, будто партия была живым существом, человеком,
и что удивительно -- скорей женщиной, чем мужчиной, женщиной мудрой, с какой
можно разговаривать совершенно доверительно, особенно когда уже ни с кем ни
о чем нельзя говорить, не только с Павлом, другие люди тоже меня
недолюбливают, а это выяснилось, когда нам пришлось разбирать ту скандальную
историю, наш редактор, человек женатый, связался с монтажисткой из нашего
отдела, девицей молодой, незамужней, легкомысленной и циничной, и жена
редактора в отчаянии обратилась тогда в партийный комитет за помощью, мы
разбирали дело много часов подряд, приглашали для разговора всех поочередно,
жену, монтажистку и свидетелей-сослуживцев, стремясь обсудить вопрос со всех
сторон и соблюсти объективность, редактор получил партийный выговор,
монтажистке вынесли предупреждение, и обоих обязали дать слово комитету, что
они расстанутся. К сожалению, слова -- одно, а дело --
другое, они дали обещание, лишь бы нас успокоить, а сами продолжали
встречаться, однако на лжи далеко не уедешь, вскоре мы узнали об этом, я
заняла очень твердую позицию, предложила исключить редактора из партии за
сознательный обман и двурушничество, какой же это коммунист, если он лжет
партии, я ненавижу ложь, но мое предложение не поддержали, редактор получил
всего лишь выговор, зато монтажистке пришлось с работы уйти.
Сослуживцы отплатили мне хуже некуда, сделали из меня сущую стерву,
гадину, развернули настоящую кампанию, устроили слежку за моей интимной
жизнью, а это была моя ахиллесова пята, женщина не может жить без эмоций,
она просто перестает быть женщиной, к чему было отпираться, я искала любви в
другом месте, раз потеряла ее дома, хотя искала безуспешно, и вот однажды на
открытом партсобрании все скопом навалились на меня, заявили, что я ханжа,
что клеймлю позором других, якобы разрушающих брачные узы, призываю
исключить их из партии, выбросить, уничтожить, а сама, мол, изменяю мужу,
если только представляется случай, так говорили на собрании, но за спиной
болтали обо мне еще более дикие вещи, на народе я, дескать, прикидываюсь
монашкой, а в личной жизни -- настоящая шлюха, они словно не могли взять в
толк: я строга к людям именно потому, что по своему опыту знаю, каково быть
несчастной в браке, не из ненависти к ним я строга, а из любви, из любви к
самой любви, из любви к их дому, к их детям, потому что хочу им помочь, ведь
у меня тоже ребенок и дом, и я так дорожу этим!
А там кто знает, может, они и правы, может, в самом деле я злюка и
людям действительно надо предоставить свободу, никто не смеет лезть в их
интимную жизнь, может, мы и вправду весь этот наш мир придумали неудачно и я
действительно ненавистный комиссар, который вмешивается в дела, его не
касающиеся, но я такая и не могу поступать иначе, чем думаю, теперь уже
поздно, я всегда считала, что человеческое существо неделимо, что только
мещанин лицемерно раздваивается на существо общественное и существо частное,
это мое убеждение, и в согласии с ним я жила, живу так и сейчас.
А в том, что была, возможно, злобной -- признаюсь чистосердечно, я
теперь ненавижу молодых девиц, этих безжалостных шмакодявок, без толики
сочувствия к женщине постарше, ведь им тоже когда-нибудь будет тридцать, и
тридцать пять, и сорок, и пусть мне никто не говорит, что эта девица любила
его, ей ли знать, что такое любовь, без лишних разговоров она переспит с
каждым, для нее нет ни преград, ни стыда, меня ужасно коробит, когда кто-то
сравнивает меня с такими девицами лишь потому, что я, уже замужняя женщина,
была близка с другими мужчинами. Но ведь я всегда искала любви, и, если
ошибалась и не находила ее там, где искала, я с отвращением отворачивалась и
уходила прочь, шла за счастьем к иным берегам, хотя знаю, как было бы просто
забыть свой девический сон о любви, начисто забыть о нем, переступить
границу и оказаться в царстве странной свободы, где нет ни стыда, ни
препятствий, ни морали, в царстве редкостно гнусной свободы, где все
дозволено, где человеку достаточно лишь при-
слушаться, а не бьется ли в его утробе секс, это неуемное животное.
И еще кое-что я знаю: переступи я эту границу, я потеряла бы самое
себя, стала бы кем-то другим, неведомо кем, и меня приводит в ужас эта
возможность, возможность этой чудовищной перемены, и потому я ищу любви,
отчаянно ищу любви, в которую могла бы уйти такой, какая я есть, со своими
устаревшими снами и идеалами, и не хочу, чтобы жизнь моя разломилась надвое,
хочу, чтобы она оставалась цельной от начала до конца, и потому я была так
околдована, когда узнала тебя, Людвик, Людвик...
Впрочем, это было ужасно смешно, когда я впервые вошла к нему в
кабинет, он не произвел на меня особого впечатления, я с ходу, без всякой
робости выпалила, какая информация могла бы заинтересовать меня, каким
представляю себе свой радиофельетон, но стоило ему заговорить со мной, как я
вдруг почувствовала, что сбиваюсь, болтаю всякую чушь, говорю глупо, а он,
заметив мою растерянность, свернул разговор на банальные темы, замужем ли я,
есть ли у меня дети, где по обыкновению провожу отпуск, и еще сказал, что
выгляжу я молодо и что красива, он хотел помочь мне справиться с моим
волнением, как это мило с его стороны, я знавала стольких фанфаронов,
которые умели разве что повыставляться, хотя на деле его мизинца не стоили,
Павел, например, говорил бы только о себе, но самым комичным во всей истории
было то, что я проторчала у него битый
час и ушла, так и не узнав для себя ничего нового, а потом корпела над
своим фельетоном -- ну никак не получался, может, я была даже рада, что
ничего не получается, по крайней мере, у меня нашелся предлог позвонить ему
и спросить, не хотел бы он прочесть то, что я написала. Встретились мы в
кафе, мой жалкий фельетон занимал четыре страницы, он прочел его, вежливо
улыбнулся и сказал, что фельетон превосходен, однако с самого начала дал мне
понять, что я интересна ему как женщина, а не как редактор, я и не знала,
радоваться мне или обижаться, но он был такой милый, мы с полуслова понимали
друг друга, он совсем не изнеженный интеллектуал, какие мне противны, нет, у
него за плечами богатый жизненный опыт, он и на рудниках работал, я сказала
ему, что именно таких людей я люблю, людей горьковской судьбы, но больше
всего меня ошеломило, что он из Южной Моравии, что даже играл в капелле с
цимбалами, я своим ушам не могла поверить, я услышала лейтмотив всей моей
жизни, видела, как из дальнего далека возвращается ко мне молодость, и
чувствовала, как Людвик покоряет меня.
Он спросил, что я поделываю днями, я рассказала ему, а он ответил мне
на это, неотступно слышу его голос, полушутливый, полусочувствующий, плохо
живете, пани Гелена, причем звучало это так, что, дескать, все должно
измениться, что я должна жить иначе, что должна больше ощущать радость
жизни. Я сказала ему, что против этого не возражала бы, что я всегда была
поклонницей радости, что для меня нет ничего отвратительнее, чем все эти
новомодные печали и хандра, а он заметил, что это вовсе не важно,
чему я поклоняюсь, что поклонники радости по большей части бывают
самыми грустными людьми на свете, о, как вы правы, хотелось мне крикнуть, а
потом он сказал прямо, без обиняков, что завтра в четыре встретит меня после
работы и мы вместе поедем куда-нибудь на природу, под Прагу. Я отказывалась,
я все-таки замужняя женщина, и мне не просто поехать с чужим мужчиной в лес,
но Людвик ответил на мои возражения шуткой, он, дескать, никакой не мужчина,
а всего-навсего ученый, но при этом он погрустнел, да, погрустнел! Я
заметила это, и меня бросило в жар от счастья, что он тянется ко мне, и
тянется тем сильней, чем чаще я напоминаю ему, что я замужем, и таким
образом отдаляюсь от него, а человек всегда больше всего мечтает о том, что
ускользает от него, я с жадностью пила эту грусть с его лица, поняв в ту
минуту, что он влюбился в меня.
А на следующий день с одной стороны шумела Влтава, с другой --
поднимался отвесный лес, все было романтично, я люблю романтику, я вела себя
довольно безрассудно, как, пожалуй, не к лицу матери двенадцатилетней
дочери, я смеялась, прыгала, потом взяла его за руку и заставила пробежаться
со мной, у меня стучало сердце, мы стояли лицом к лицу почти вплотную, и
Людвик чуть-чуть склонился и легонько коснулся меня губами, я вырвалась и
опять схватила его за руку, и мы снова побежали, у меня небольшой порок
сердца, оно начинает сильно биться даже при малейшем напряжении, стоит мне
взбежать на один лестничный марш, и потому я скоро замедлила шаг, дыхание
понемногу успокоилось, восстановилось, и я вдруг тихонько затянула первые
два
такта моей самой любимой песни. Ой, светило солнышко да над нашим
садом... А когда я почувствовала, что он понимает меня, я запела громче, мне
совсем не было стыдно, я чувствовала, как с меня спадают годы, заботы,
печали, тысячи серых чешуек, а потом мы сидели в маленьком трактирчике под
Збраславом, ели хлеб и колбасу, все было совсем обычно и просто, ворчливый
трактирщик, скатерть в пятнах, и все-таки это были восхитительные минуты, я
сказала Людвику, знает ли он, что через три дня я еду в Моравию писать
репортаж о "Коннице королей"1. Он спросил, в какой город, и,
когда я ему ответила, сказал, что как раз там он родился, и снова такое
совпадение, оно просто ошеломило меня, а Людвик добавил: освобожусь и поеду
туда с вами.
Я испугалась, вспомнила о Павле, о той искорке надежды, которую он
высек передо мной, я не отношусь цинично к своему браку, я готова сделать
все, чтобы сохранить его, хотя бы ради Зденочки, но главное -- зачем лгать
-- ради себя, ради всего, что было, сохранить как память о своей молодости,
но я не нашла в себе силы сказать Людвику "нет", я не нашла этой силы, а
теперь жребий уже брошен, Зденочка спит, я вся обмираю от страха, а Людвик
уже в Моравии и завтра будет ждать меня на автобусной остановке.
1 "Конница королей" -- стародавний обрядовый объезд поля,
совершаемый на Троицу. Сохраняется и поныне.
1
Да, я вышел побродить. Остановившись на мосту через Мораву, я
заскользил взглядом вдоль ее течения. Как безобразна Морава (река до того
коричневая, словно течет в ней скорее жидкая глина, чем вода), и как уныло
ее побережье: улица из пяти двухэтажных городских домов, стоявших порознь,
каждый сам по себе, странно и широко; видимо, они должны были стать основой
набережной, пышность которой впоследствии так и не осуществилась; на двух из
них изображены лепные керамические ангелочки и разные сценки, ныне совсем
облезлые: ангел без крыла, а сценки, местами оголенные до кирпича, утратили
свой смысл. Затем улица одиноких домов кончается, а дальше -- одни железные
мачты высоковольтной линии, трава, на ней несколько припоздавших гусей, и
поля, поля без конца и без края, уходящие в никуда, поля, в которых теряется
глинистая жижа реки Моравы.
У городов есть известное свойство отражаться друг в друге как в
зеркале, и в этом пейзаже (знакомом с детства, но ничего мне не говорившем
тогда) я увидел вдруг Остраву, этот шахтерский город, подобный огромной
временной ночлежке, полной заброшенных домов и грязных улиц, ведущих в
пустоту. Я был застигнут врасплох; стоял на
мосту, как человек, нежданно попавший под пулеметный обстрел. Не
хотелось дольше смотреть на убогую улицу пяти отшельнических домов, ибо не
хотелось думать об Остраве. Я повернулся и побрел берегом против течения.
Передо мной была дорожка, окаймленная с одной стороны густым рядом
тополей: узкая аллея, откуда видно все как на ладони. Справа от нее
спускался к водной глади берег, поросший сорной травой, а дальше на
противоположном берегу реки -- склады, мастерские и дворы мелких фабрик;
слева от дороги тянулась длинная свалка, а за ней просторные поля, прошитые
железными конструкциями мачт с электрическими проводами. Возвышаясь над всем
этим, я шел по узкой аллее, словно шагал по длинным мосткам над водами --
эта местность навевала сравнение с половодьем главным образом потому, что
обдавала холодом, и еще потому, что казалось, будто в любой миг я могу
сорваться и упасть. Причем я сознавал, что эта особая иллюзорность местности
не более как сколок с того, о чем я после встречи с Люцией не хотел
вспоминать; словно бы подавляемые воспоминания переселились во все, что
сейчас окружало меня, в пустоту полей, и дворов, и складов, в мутность реки
и в вездесущий холод, который связывал воедино весь этот пейзаж. Я понял,
что не уйду от воспоминаний, что они плотно обступили меня.
О том, как я пришел к своему первому жизненному краху (а с его недоброй
помощью
и к Люции), можно было бы рассказывать тоном легковесным и даже с
некоторой долей занимательности: всему виной была моя злополучная склонность
к глупым шуткам и Маркетино злополучное неумение понять шутку. Маркета
принадлежала к числу женщин, все воспринимающих всерьез (тут она в полной
мере сливалась с самим духом эпохи) и уже изначально наделенных парками
способностью верить, этим сильнейшим свойством их натуры.
Тем самым, конечно, я не хочу, прибегая к эвфемизму, намекать, что
Маркета, возможно, была глупа; никоим образом; она была достаточно одарена,
умна и к тому же настолько молода (училась на первом курсе, и было ей
девятнадцать), что наивная доверчивость относилась скорей к ее прелестям,
нежели к недостаткам, тем более что она сочеталась с бесспорным внешним
очарованием. Мы все на факультете были влюблены в Маркету и в разной степени
пытались завлечь ее в свои сети, что, однако, не мешало нам (по крайней
мере, некоторым из нас) легко и незлобиво подтрунивать над ней.
Да, шутка меньше всего сочеталась с Маркетой, а с духом времени и
подавно. Шел первый год после Февраля сорок восьмого, началась новая жизнь,
и вправду совершенно новая, и лицо этой новой жизни, каким оно запечатлелось
в моей памяти, было напряженно-серьезным, причем странным в этой серьезности
казалось то, что лицо не хмурилось, а сохраняло подобие улыбки; да, те годы
заявляли о себе как о самых радостных из всех прошедших, и каждого, кто не
радовался, тут же начинали подозревать в том, что победа рабочего класса
огорчает его или (ничуть не
меньшее прегрешение) что он индивидуалистически погружен в свои
сокровенные печали.
У меня тогда не было особых сокровенных печалей, напротив, я обладал
изрядным чувством юмора, и все-таки нельзя сказать, что радостному лику
эпохи я соответствовал безоговорочно, ибо шутки мои были слишком несерьезны,
а радость эпохи не любила ерничества и иронии; это была радость, как я
сказал, серьезная, гордо величающая себя "историческим оптимизмом
класса-победителя", радость аскетическая и торжественная, просто-напросто
Радость.
Помню, как на факультете мы объединились тогда в так называемые
академические кружки, которые часто собирались с целью провести общественную
критику и самокритику всех своих членов, а затем на этом основании составить
на каждого характеристику. У меня, как и у любого коммуниста, тогда было
множество обязанностей (я занимал высокий пост в Студенческом союзе), а если
еще учесть, что был и неплохим студентом, такая характеристика не могла
угрожать мне ничем особенным. Однако за фразами, в которых отдавалось
должное моей активности, моему положительному отношению к государству,
работе и глубокому знанию марксистских основ, зачастую следовало упоминание
о свойственных мне "остатках индивидуализма". Такая оговорка была не очень
опасной, ибо считалось хорошим тоном вносить и в самую безупречную
характеристику иное критическое замечание; одного попрекнуть "вялым
интересом к революционной теории", другого -- "холодным отношением к людям",
третьего -- неразвитой "бдительностью и настороженностью",
а еще кого-то, допустим, "плохим отношением к женщине"; конечно, если к
одной оговорке добавлялась еще и другая, если человек оказывался замешанным
в каком-либо конфликте или становился жертвой подозрений и нападок, такие
"остатки индивидуализма" или же "плохое отношение к женщине" могли стать
семенами гибели. И особая фатальность была в том, что такое семя таилось в
листке по учету кадров каждого, да, буквально каждого из нас.
Случалось (скорее из спортивного интереса, нежели из всамделишных
опасений), я защищался против обвинений в индивидуализме и просил товарищей
обосновать, почему я индивидуалист. Особо конкретных тому доказательств у
них не находилось. Они говорили: "Потому что ты так себя ведешь". -- "Как я
себя веду?" -- спрашивал я. "Ты все время как-то странно улыбаешься". -- "Ну
и что? Я радуюсь!" -- "Нет, ты улыбаешься, как будто про себя о чем-то
думаешь".
Когда товарищи пришли к выводу, что мое поведение и улыбки не иначе как
интеллигентские (еще один известный уничижительный нюанс того времени), я
поверил им в конце концов, ибо не мог представить себе (это было бы просто
верхом дерзновенности), чтобы все вокруг ошибались, ошибалась сама
Революция, дух времени, тогда как я, индивид, прав. Я начал следить за
своими улыбками и в скором времени почувствовал в себе небольшую брешь,
приоткрывшуюся между тем, кем я был, и тем, кем я (сообразно духу времени)
должен был быть и силился быть.
Итак, кто же я был на самом деле? Хочу ответить на этот вопрос
совершенно честно: я был человеком с несколькими лицами.
И лиц становилось все больше. Примерно за месяц до каникул я стал
сближаться с Маркетой (она училась на первом, я на втором курсе), стремясь
поразить ее таким же дурацким способом, к какому прибегают двадцатилетние
юнцы всех времен: я надевал маску, я изображал из себя более взрослого
(духом и опытом), чем был, я держался отстраненно, делая вид, что взираю на
мир с высоты и что на кожу мою надета еще одна, невидимая и
пуленепробиваемая. Я полагал (кстати, правильно), что пошучивание -- вполне
доступное выражение отстранения, и если я всегда любил пошутить, то с
Маркетой шутил особенно усердно, нарочито и утомительно.
Но кто все-таки я был на самом деле? Я должен еще раз повторить: я был
человеком с несколькими лицами.
Я был серьезным, восторженным и убежденным на собраниях, придирчивым и
язвительным среди самых близких товарищей; я был циничен и судорожно
остроумен с Маркетой; а оставаясь наедине с собой (и думая о Маркете),
становился беспомощным и по-школярски взволнованным.
Было ли последнее лицо тем истинным?
Нет. Все эти лица были истинными: не было у меня, как у ханжи, лица
истинного и лица ложного. У меня было несколько лиц, ибо я был молод и не
знал сам, кто я и кем хочу быть. (Однако несоразмерность между всеми теми
лицами смущала меня, целиком я не сросся ни с одним из них и двигался вслед
за ними неуклюже и вслепую.)
Психологический и физиологический механизм любви настолько сложен, что
в определенную пору жизни молодой человек
вынужден сосредоточиться почти исключительно на его простом постижении,
тогда как собственное содержание любви -- женщина, которую он любит, -- при
этом ускользает от него (подобно тому, как, допустим, молодой скрипач не
сможет достаточно хорошо сосредоточиться на содержании сочинения, пока не
овладеет техникой игры настолько, чтобы во время исполнения вообще не думать
о ней). Если я говорил о своей школярской взволнованности при раздумьях о
Маркете, то должен следом добавить, что проистекало это не столь из-за моей
влюбленности, сколь из-за моей неловкости и неуверенности -- их тяжесть я
постоянно испытывал, и она стала владеть моими чувствами и мыслями в гораздо
большей степени, чем сама Маркета.
Тяжесть растерянности и неловкости я усугублял еще и тем, что все время
выламывался перед Маркетой: норовил переспорить ее или прямо высмеивал ее
взгляды, что не составляло особого труда, ибо при всей смышлености (и
красоте, которая -- как любая красота -- внушала окружающим ощущение мнимой
недоступности) эта девушка была доверительно простодушной; она никогда не
умела заглядывать за предмет и видела лишь предмет как таковой; она
превосходно разбиралась в ботанике, но, случалось, не понимала анекдота,
рассказанного ей товарищами; она давала увлечь себя всеми восторгами эпохи,
но в минуту, когда оказывалась свидетелем какого-либо политического
начинания, совершенного по принципу "цель оправдывает средства", становилась
такой же непонятливой, как в случае с рассказанным анекдотом, вот поэтому
товарищи и рассудили, что ей
нужно подкрепить свой энтузиазм знаниями стратегии и тактики
революционного движения и с этой целью на каникулах пройти двухнедельные
партийные курсы.
Эти ее занятия для меня были как нельзя более некстати: именно в те две
недели я задумал побыть с Маркетой в Праге и довести наши отношения (пока
еще ограничивавшиеся прогулками, разговорами и немногими поцелуями) до
определенного конца; кроме этих двух недель, времени у меня не было
(следующие четыре недели каникул я рассчитывал провести на
сельскохозяйственных работах, а последние две -- у матери в Моравии), и,
конечно, я с болезненной ревностью воспринял то, что Маркета не разделяла
моей грусти, приняла занятия как должное, более того -- сказала, что ждет их
с нетерпением.
С занятий (проходили они в каком-то замке в центре Чехии) Маркета
прислала мне письмо, которое было таким же, как и она сама: исполненным
искреннего согласия со всем, чем она жила, все ей нравилось: и утренняя
пятнадцатиминутная зарядка, и доклады, и дискуссии, и песни, которые там
пели; она писала, что у них царит "здоровый дух", а от усердия еще добавила
свои соображения о том, что революция на Западе не заставит себя долго
ждать.
В конечном счете я соглашался со всем, что утверждала Маркета, верил
даже в близкую революцию в Западной Европе; лишь с одним я не мог
согласиться: с тем, что она довольна и счастлива, когда мне без нее так
грустно. И потому я купил открытку и (чтобы побольнее ранить ее, оглоушить и
сбить с толку) написал: "Оптимизм -- опиум для
народа! Здоровый дух попахивает глупостью! Да здравствует Троцкий!
Людвик".
На мою провокационную открытку Маркета ответила коротким письмецом
банального содержания, а на последующие мои послания, которыми я в течение
каникул заваливал ее, не отвечала. Я торчал где-то на Шумаве, сгребал сено с
университетской бригадой и несказанно грустил из-за молчания Маркеты. Писал
ей оттуда чуть не каждый день, письма мои были полны умоляющей и
меланхоличной влюбленности; я просил ее провести хотя бы последние две
недели каникул вместе, я был готов не ездить домой, не видеть своей одинокой
матери -- лишь бы махнуть куда угодно к Маркете; и все это не только потому,
что любил ее, но прежде всего потому, что она была единственная женщина на
моем горизонте, а положение парня без девушки мне представлялось
непереносимым. Но Маркета на мои письма не отвечала.
Я не понимал, что происходит. Я приехал в августе в Прагу, и мне
посчастливилось застать ее дома. Мы пошли вместе на привычную прогулку вдоль
Влтавы и на остров -- Цисаржский луг (на этот грустный луг с тополями и
пустыми площадками), и Маркета утверждала, что между нами ничего не
изменилось, да и держала она себя соответствующим образом, однако именно эта
судорожно неподвижная похожесть (похожесть поцелуев, похожесть разговора,
похожесть улыбки) была удручающей. Когда я попросил Маркету
о следующей встрече, она сказала, чтобы я позвонил ей, а уж тогда,
дескать, мы договоримся.
Я позвонил; чужой женский голос сообщил мне, что Маркета уехала из
Праги.
Я страдал, как только может страдать двадцатилетний парень, если у него
нет женщины; познавший физическую любовь, может, раз-другой, причем бегло и
плохо, и мысленно не перестающий заниматься ею, такой парень еще достаточно
робок. Дни стояли невы-но-симо долгие и пустые; я не мог читать, не мог
работать, по три раза на дню ходил в кино на все дневные и вечерние сеансы,
без разбору, лишь бы убить время, лишь бы как-то заглушить ухающий совиный
голос, который непрерывно издавало мое нутро. Маркета была убеждена
(благодаря моему усердному бахвальству), что мне едва ли не наскучили
женщины, а я меж тем не осмеливался окликнуть шагавших по улице девушек, чьи
красивые ноги терзали мою душу.
Поэтому я даже обрадовался, когда наконец пришел сентябрь, вместе с ним
-- занятия, а еще несколькими днями раньше началась работа в Студенческом
союзе, где у меня была отдельная комната и множество разнообразных
обязанностей. Однако уже на второй день меня вызвали по телефону в партийный
комитет. С этого момента я помню все досконально: был солнечный день, я
вышел из здания Студенческого союза с чувством, что печаль, которой я был
переполнен все каникулы, медленно покидает меня. Я подошел к комитету с
приятным любопытством; позвонил -- дверь открыл его председатель, высокий
молодой человек с узким лицом, светлыми волосами и ледяным голубым
взором. Я сказал "честь труду", он же, не ответив на приветствие,
обронил: "Проходи дальше, там тебя ждут". В конце коридора, в последней
комнате, меня действительно ждали три члена партийного студенческого
комитета. Они предложили мне сесть, я сел и сразу же смекнул, что происходит
неладное. Все три товарища, которых я хорошо знал и с которыми обычно весело
балагурил, на сей раз напускали на себя вид неприступный; хоть они и
обращались ко мне на "ты" (как полагается между товарищами), но это
"тыканье" было не товарищеским, а официальным и угрожающим. (Признаюсь, с
тех пор обращение на "ты" вызывает у меня отвращение; "ты" должно выражать
доверительную близость между людьми, но если они взаимно чужие, такое
обращение приобретает обратное значение и выражает прежде всего грубость:
мир, в котором люди повсеместно "тыкают" друг другу, есть мир не всеобщей
дружбы, а всеобщего неуважения.) Итак, я сидел перед тремя "тыкающими"
студентами, которые задали мне первый вопрос: знаю ли я Маркету. Я сказал --
знаю. Они спросили, переписывался ли я с ней. Я ответил, переписывался. Они
спросили, не помню ли я, что писал ей. Я сказал, не помню, однако в ту же
минуту открытка с провокационным текстом всплыла перед моими глазами, и я
начал понимать, о чем идет речь. Ты не можешь вспомнить? -- спросили меня.
Нет, ответил я. А что тебе писала Маркета? Я пожал плечами, дабы создать
впечатление, что писала она об интимных вещах, о которых говорить не могу.
Она писала тебе что-нибудь о политзанятиях? -- спросили. Да, писала, сказал
я. Что же она тебе писала?
Что ей там нравится, ответил я. А что еще? Что там хорошие доклады и
хороший коллектив, добавил я. Она писала тебе, что на политзанятиях царит
здоровый дух? Да, сказал я, пожалуй, писала что-то вроде того. А может,
писала тебе, что постепенно узнает, что такое сила оптимизма? -- напирали
они. Писала, сказал я. Ну и что ты думаешь об оптимизме? -- спросили они. Об
оптимизме? А что я должен о нем думать? -- в сбою очередь задал вопрос я.
Считаешь ты сам себя оптимистом? -- продолжали они. Считаю, ответил я робко.
Я люблю пошутить, я вполне веселый человек, стремился я смягчить тон
допроса. Веселый может быть и нигилистом, сказал один из них, он способен,
например, потешаться над людьми, которые страдают. Веселый бывает и циником,
заключил он. Полагаешь, что можно построить социализм без оптимизма? --
спросил меня другой. Нет, ответил я. Так ты, стало быть, против того, чтобы
у нас был построен социализм, сказал третий. Как так? -- защищался я. Потому
что для тебя оптимизм -- опиум для народа, наступали они. Как так, опиум для
народа? -- все еще отбивался я. Не выкручивайся, ты так и написал. Маркс
считал религию опиумом для народа, а для тебя наш оптимизм является опиумом!
Ты так и написал Маркете. Любопытно, как бы к этому отнеслись наши рабочие и
ударники, которые перевыполняют планы, знай они, что их оптимизм -- опиум,
тут же подхватил другой. А третий добавил: для троцкиста созидательный
оптимизм -- всегда лишь опиум. А ты троцкист. Ради всего святого, откуда вы
это взяли? Ты написал так или не написал? Возможно, что-то подобное я и
написал
шутки ради, ведь тому уже два месяца, я не помню. Мы можем тебе
напомнить об этом, сказали они и прочли мне мою открытку: "Оптимизм -- опиум
для народа! Здоровый дух попахивает глупостью! Да здравствует Троцкий!
Людвик". В маленькой комнатке партийного комитета фразы звучали так страшно,
что в ту минуту я испугался их и почувствовал, что в них сокрыта такая
разрушительная сила, какой мне не одолеть. Товарищи, это была шутка, сказал
я и понял, что здесь мне никто не поверит. У вас это вызывает смех? --
спросил один из товарищей двух других. Те покачали головами. Знали бы вы
Маркету! -- вскричал я. Мы знаем ее, ответили мне. Так вот, сказал я,
Маркета все принимает всерьез, мы всегда немножко подшучивали над ней и
старались чем-то ее ошеломить. Занятно, сказал один из товарищей, по
дальнейшим твоим письмам нам не показалось, что Маркету ты не принимаешь
всерьез. Вы что, читали все мои письма к Маркете? Выходит, если Маркета все
принимает всерьез, взял слово другой, ты решил над ней подшутить. Но скажи
нам, что именно она принимает всерьез? Допустим, это партия, оптимизм,
дисциплина, не так ли? А все то, к чему она относится серьезно, у тебя
вызывает смех. Товарищи, поймите, взмолился я, да я и не помню, как это
писал, писал наспех, просто несколько таких шуточных фраз, я даже не думал о
том, что пишу, разумей я под этим что-то плохое, я бы не послал открытку на
курсы. Пожалуй, нет разницы, как ты это писал. Писал ли ты быстро или
медленно, на коленях или на столе, ты мог написать лишь то, что сидит в
тебе. Ничего другого написать ты не мог. Возможно, поразмысли ты над этим
чуть больше, ты
бы такого не написал. Такое ты написал без притворства. Так, по крайней
мере, мы знаем, кто ты есть. Так, по крайней мере, мы знаем, у тебя много
лиц: одно лицо для партии, другое -- для прочего. Я почувствовал, что моя
защита лишилась каких бы то ни было аргументов. Я повторял одно и то же: что
это была шутка, что это ничего не значащие слова, что их подоплекой было
лишь мое настроение и тому подобное. Они не приняли моих возражений.
Сказали, что я написал свои фразы на открытке, что любой мог прочесть их,
что эти слова приобрели объективное значение и что к ним не было приписано
ни одного замечания о моем настроении. Затем спросили, что я читал из
Троцкого. Я сказал, ничего. Спросили, кто все же дал мне эти книги. Я
сказал, никто. Спросили, с какими троцкистами я встречался. Я сказал, ни с
какими. Они сказали, что меня безотлагательно снимают с должности в
Студенческом союзе, и попросили отдать ключ от помещения. Он был у меня в
кармане, я отдал его. Затем сказали, что моим делом займется первичная
партийная организация естественного факультета. Они встали, глядя мимо меня.
Я сказал "честь труду" и удалился.
Чуть позже я вспомнил, что в моей комнате в Студенческом союзе остались
кое-какие личные вещи. Я никогда не обладал особым пристрастием к порядку, и
потому в ящике письменного стола среди разных бумаг валялись мои носки, а в
шкафу среди документов -- нарезанная ломтями ромовая баба, которую прислала
мне из дому мама. И хотя минуту назад в парткоме я отдал ключ, дежурный по
первому этажу, зная меня, дал
мне казенный, висевший на деревянной доске среди прочих ключей; помню
все до мельчайших подробностей: ключ от моей комнаты был привязан толстой
пеньковой бечевкой к маленькой деревянной дощечке, на которой белой краской
был написан номер моей комнаты. Итак, этим ключом я отомкнул дверь и сел к
письменному столу; открыл ящик и стал вытаскивать из него свои вещи; делал я
это медленно и рассеянно, пытаясь в эту короткую минуту относительного
спокойствия поразмыслить, что со мной приключилось и что мне делать.
Прошло немного времени, и открылась дверь. В ней стояли те же три
товарища из комитета. На сей раз они уже не выглядели холодно и замкнуто. На
сей раз голоса у них были негодующие и громкие. Особенно ярился самый
маленький из них, "специалист" по кадрам. Он накинулся на меня -- каким
образом я сюда вообще попал. По какому праву. Спросил, не хочу ли я, чтобы
он велел полиции выпроводить меня. Чего, дескать, я тут копаюсь в столе. Я
сказал, что пришел за ромовой бабой и за носками. Он заявил, что у меня нет
ни малейшего права ходить сюда, будь у меня здесь даже полный шкаф носков.
Затем он подошел к ящику и самым тщательным образом просмотрел бумажку за
бумажкой, тетрадь за тетрадью. В самом деле, это были мои личные вещи -- в
конце концов он позволил мне у него на глазах положить их в чемоданчик.
Сунул я туда и носки, мятые и грязные, положил туда и бабу, которая стояла в
шкафу на замасленной, усыпанной крошками бумаге. Они следили за каждым моим
движением. Я вышел из комнаты с чемоданчиком, и на прощание кадро-
вик сказал мне, чтобы ноги моей больше здесь не было.
Как только я очутился вне досягаемости парткомовских товарищей и
неопровержимой логики их допроса, мне стало казаться, что я невиновен, что в
моих сентенциях нет ничего дурного и что надо обратиться к кому-нибудь, кто
хорошо знает Маркету, кому я смогу довериться и кто поймет, что вся эта
скандальная история не стоит выеденного яйца. Я разыскал одного студента с
нашего факультета, коммуниста, и изложил ему суть дела. В ответ он сказал,
что в райкоме сидят изрядные ханжи, не понимающие шуток, и что он, зная
Маркету, вполне может представить себе, как все происходило. Затем
посоветовал пойти к Земанеку, который в этом году будет партийным секретарем
нашего факультета и достаточно близок со мной и с Маркетой.
О том, что Земанек будет секретарем парторганизации, я понятия не имел
и принял эту новость с надеждой, ибо Земанека хорошо знал и был даже уверен,
что и он питает ко мне всяческую симпатию, хотя бы из-за моего моравского
происхождения: Земанек страшно увлекался песнями Моравии. Да, в те годы было
чрезвычайно модно петь народные песни, но петь не по-школьнически, а с
рукой, вскинутой над головой и чуть грубым голосом, изображая из себя
истинно простонародного парня, которого мать родила на гулянке под
цимбалами.
Я был на естественном факультете, по существу, единственным настоящим
мораванином,
что явно давало мне кое-какие привилегии; при каждом торжественном
случае, то ли на некоторых собраниях, празднествах, то ли на Первое мая, я
по просьбе товарищей вытаскивал кларнет и вместе с двумя-тремя любителями,
которые всегда находились среди студентов, пытался изобразить некое подобие
моравской капеллы. Так (с кларнетом, скрипкой и контрабасом) мы участвовали
в майской Демонстрации два года подряд, а Земанек, парень красивый и
любивший показать себя, шел с нами, одетый во взятый напрокат национальный
костюм, танцевал по ходу шествия, вскидывал руку над головой и пел. Этот
коренной пражанин, никогда не бывавший в Моравии, представлялся парнем из
народа, и я глядел на него с большой симпатией, счастливый тем, что музыка
моей родины, извечно слывшей эльдорадо народного искусства, так любима и
популярна.
Земанек знал и Маркету -- это было второе преимущество. На разных
студенческих мероприятиях мы нередко оказывались все трое вместе; как-то раз
(нас была тогда большая студенческая компания) я пошутил, что на Шумаве
живут карликовые племена, и стал доказывать это цитатами из якобы
существующего научного труда, посвященного этой примечательной теме. Маркета
диву давалась, что никогда о таком не слыхивала. Я сказал, что удивляться
тут нечему: буржуазная наука умышленно утаивала существование карликов,
поскольку капиталисты промышляли карликами, как рабами.
Но об этом следовало бы написать! -- выкрикивала Маркета. Почему об
этом не пишут! Ведь это был бы аргумент против капиталистов!
Возможно, об этом потому не пишут, проговорил я раздумчиво, что вещь
эта несколько деликатная и непристойная: известно, что карлики обладали
исключительными талантами по части любовных подвигов, и это стало причиной
того, что они пользовались огромным спросом и наша республика тайно вывозила
их за большую валюту преимущественно во Францию, где их нанимали стареющие
капиталистические дамы в качестве слуг, чтобы на самом деле, естественно,
приспособить их к исполнению совершенно иных обязанностей.
Товарищи давились от смеха, вызванного не столько неподражаемым
остроумием моих измышлений, сколько Маркетиным возбужденным лицом, всегда
готовым во имя чего-то (а при случае против чего-то) загореться; они кусали
губы, лишь бы не испортить Маркете радость познания, а кое-кто (прежде всего
Земанек) вторил мне со всей серьезностью, подтверждая мои сведения о
карликах.
Когда Маркета спросила, как такой карлик в общем-то выглядит, помню,
Земанек с глубокомысленным видом сказал ей, что профессор Чехура, которого
Маркета со всеми своими сокурсниками имеет честь иной раз видеть на
университетской кафедре, происходит от карликов, причем не то по линии обоих
родителей, не то -- одного из них. Рассказывал об этом Земанеку якобы доцент
Гуле, что жил когда-то на каникулах в одной гостинице с супругами Чехурами,
достигавшими вместе неполных трех метров. Однажды утром он вошел в их номер,
не предполагая, что супруги еще спят, и ужаснулся: они лежали в одной
постели, но не друг возле
дружки, а в ряд: пан Чехура, скрючившись в изножье, а пани Чехурова --
в изголовье кровати.
Да, подтвердил я, как Чехура, так и его супруга по происхождению,
несомненно, шумавские карлики, ибо спать в ряд -- атавистический обычай всех
тамошних карликов; кстати, в стародавние времена свои лачуги они строили не
в форме круга или четырехугольника, а всегда в форме длиннющего
прямоугольника, так как не только супруги, но и целые семейства имели обычай
спать длинной цепью, друг за дружкой.
Когда в тот злополучный сумрачный день я воскресил в памяти эту нашу
трепотню, мне почудилось, что от нее забрезжило огоньком надежды. Земанек,
который будет обязан вынести решение по моему делу, знает мой стиль
вышучивания, знает и Маркету и потому поймет, что открытка, какую я написал
ей, была всего лишь шутейным поддразниванием девушки, которой мы все
восхищались и над которой (возможно, именно поэтому) любили покуражиться.
При первом же случае я рассказал ему о своих незадачах; Земанек, наморщив
лоб, внимательно выслушал меня и сказал "посмотрим".
А пока я жил в подвешенном состоянии; ходил, как прежде, на лекции и
ждал. Меня часто вызывали на разные партийные комиссии, которые силились
главным образом установить, не принадлежу ли я к какой-либо троцкистской
группе; я же стремился доказать, что, по сути дела, даже не знаю толком, что
такое троцкизм; я ловил любой взгляд ведущих дознание товарищей и искал в
нем проблески доверия; иногда я действительно находил такой взгляд и
умудрялся долго но-
сить его в себе, лелеять в душе и терпеливо высекать из него надежду.
Маркета по-прежнему избегала меня. Я понял, что это связано со
скандалом вокруг моей открытки, и в своей гордой сострадательности не хотел
ни о чем ее спрашивать. Но однажды она сама остановила меня на лестнице
факультета: "Я хотела бы поговорить с тобой".
Так мы снова после нескольких месяцев оказались на нашей совместной
прогулке; стояла уже осень, мы оба были в длинных непромокаемых плащах, да,
длинных, много ниже колен, как в то время (время вовсе не элегантное)
носили; слегка моросило, деревья на набережной были безлистные и черные.
Маркета рассказывала мне, как все произошло: однажды в каникулы, когда она
была на партзанятиях, вызвали ее товарищи из руководства и спросили,
получает ли она сейчас какую-либо корреспонденцию; она сказала, что
получает. Спросили -- откуда. Она сказала, что пишет ей мама. А кто еще?
Иногда один университетский товарищ, ответила она. Можешь сказать нам, кто?
-- спросили ее. Она назвала меня. А что тебе пишет товарищ Ян? Она пожала
плечами, ей вроде бы не хотелось цитировать слова из моей открытки. Ты тоже
ему писала? -- спросили. Писала, ответила она. Что ты писала ему? --
спросили они. Так, о занятиях и вообще. Тебе занятия нравятся? -- спросили
ее. Да, очень, ответила она. А ты написала ему, что тебе здесь нравится? Да,
написала, ответила. А он что? -- продолжали они. Он? -- помялась Маркета, ну
он ведь чудной, знали б вы его. Мы его знаем, сказали они, и хотели бы
знать, что он писал тебе. Ты можешь показать нам ту его открытку?
"Не сердись на меня, -- сказала Маркета, -- мне пришлось показать ее".
"Не оправдывайся, -- сказал я Маркете, -- они знали о ней еще раньше,
чем заговорили с тобой; не знали бы, не позвали б тебя".
"Я совсем не оправдываюсь, я даже не стыжусь, что дала им прочитать ее,
не выдумывай глупости. Ты член партии, а партия имеет право знать, кто ты и
что думаешь", -- возразила Маркета, а потом добавила, что была в ужасе от
того, что я написал ей, так как все мы знаем, Троцкий -- самый страшный враг
всего, за что мы боремся и ради чего живем.
Что мне было объяснять Маркете? Я попросил ее продолжать и рассказать
по порядку, что происходило дальше.
Маркета сказала, что открытку прочли и оторопели. Спросили, что она по
этому поводу думает. Она сказала, что все это ужасно. Спросили, почему она
сама не пришла показать им открытку. Она пожала плечами. Ее спросили, знает
ли она, что такое бдительность и настороженность. Она опустила голову.
Спросили, знает ли она, сколько у партии врагов. Она сказала им, что знает,
но не могла бы поверить, что товарищ Ян... Ее спросили, хорошо ли она меня
знает. И спросили, какой я. Она сказала, что я чудной. Что хоть она
временами и думает, что я стойкий коммунист, но случается, я говорю такое,
чего коммунист не должен был бы говорить никогда. Они спросили, что,
например, такого я говорю. Она сказала, что ничего конкретного не помнит, но
для меня как бы нет ничего святого. Они сказали, что и по открытке это ясно
видно. Она сказала, что часто по
многим вещам со мной спорила. И еще сказала, что на собраниях я говорю
одно, а ей другое. На собраниях я, мол, сплошной восторг, тогда как с ней
только надо всем подшучиваю и все принижаю. Спросили, думает ли она, что
такой человек может быть членом партии. Она пожала плечами. Спросили,
построила бы партия социализм, если бы ее члены провозглашали, что оптимизм
-- опиум для народа. Она сказала, что такая партия социализма бы не
построила. Ей сказали, что этого достаточно. И что, мол, пока она не должна
ничего говорить мне, так как они хотят проследить, что я буду писать дальше.
Она им сказала, что больше не хочет никогда меня видеть. Они ответили, что
это было бы нежелательно, что, напротив, она должна писать мне, пока не
выявится вся моя подноготная.
"И ты им потом показывала мои письма?" -- спросил я Маркету, краснея до
корней волос при воспоминании о своих любовных излияниях.
"А что мне было делать? -- сказала Маркета. -- Но сама я тебе после
всего, правда, не могла уже писать. Не стану же я переписываться с кем-то
лишь для того, чтобы вывести его на чистую воду. Написала тебе еще открытку,
и все. Не хотела тебя видеть, потому что не имела права тебе ничего
говорить, но боялась, что ты будешь меня о чем-то спрашивать и мне придется
тебе врать прямо в глаза, а врать я не люблю".
Я спросил Маркету, что принудило ее встретиться со мной сегодня.
Она сказала, что причиной тому был товарищ Земанек. Он встретил ее
после каникул на лестнице факультета и повел в комнатушку,
где помещался комитет парторганизации естественного факультета. Он
сказал, что до него дошли слухи, будто я написал ей на партийные курсы
открытку с антипартийными изречениями. Спросил, что это были за фразы. Она
сказала ему. Он спросил, что она по этому поводу думает. Она ответила, что
осуждает. Он сказал, что это правильно, и спросил, продолжает ли она со мной
встречаться. Она смешалась и ответила неопределенно. Он сказал, что с
партийных курсов на факультет поступили о ней весьма благоприятные сведения
и что факультетская организация вполне полагается на них. Она сказала, что
рада. Он добавил, что не хотел бы вмешиваться в ее частную жизнь, но думает,
что о человеке можно судить по тому, с кем он встречается, какого друга
выбирает себе, и что ей не очень пошло бы на пользу, выбери она именно меня.
Лишь несколько недель спустя до Маркеты, дескать, дошел смысл их
разговора. Со мной она уже много месяцев не встречалась, так что наущение
Земанека, по существу, было напрасным; и все-таки как раз это наущение и
заставило ее задуматься, не жестоко ли и допустимо ли нравственно призывать
кого-то расстаться с другом всего лишь на том основании, что друг оступился,
а значит, справедливым ли было и то, что еще раньше она сама перестала со
мной встречаться. Она пошла к товарищу, который вел на каникулах
партзанятия, и спросила, по-прежнему ли действует приказ, запрещающий
говорить со мной по поводу открытки, но, узнав, что можно уже ничего не
утаивать, остановила меня и попросила побеседовать с ней.
И вот теперь она, стало быть, делится со мной тем, что мучит и удручает
ее: да, поступила она дурно, когда решила, что не будет со мной встречаться;
но все-таки нельзя считать человека совсем пропащим, даже если он совершил
самый большой проступок. Она, к примеру, вспомнила Алексея Толстого, который
был белогвардейцем и эмигрантом, но, несмотря на это, стал крупным
социалистическим писателем. Вспомнила она также и советский фильм "Суд
чести" (фильм в то время весьма популярный в партийной среде), в котором
ученый-врач предоставляет свое открытие прежде всего в распоряжение
зарубежной общественности, что попахивало космополитизмом и предательством;
Маркета растроганно ссылалась главным образом на финал фильма: ученый был в
конце концов осужден судом чести своих коллег, но любящая жена не покинула
осужденного супруга, а старалась влить в него силы, чтобы он сумел искупить
свой тяжкий грех.
"Значит, ты решила не покидать меня", -- сказал я.
"Да", -- сказала Маркета и схватила меня за руку.
"И ты, Маркета, действительно думаешь, что я допустил большую
провинность?"
"Думаю, что да", -- сказала Маркета.
"А как ты думаешь, я имею право остаться в партии или нет"?
"Думаю, Людвик, что не имеешь".
Я знал, что прими я игру, в которую вжилась Маркета и пафос, которой
переживала, похоже, всей душой, то обрел бы все, чего месяц назад так
безуспешно добивался: приводимая в движение пафосом спасительства,
как пароход -- паром, Маркета, без сомнения, отдалась бы мне теперь и
телесно. Конечно, при одном условии: что ее спасительство будет
действительно полностью удовлетворено, а для полного удовлетворения объект
спасения (о, горе, я сам!) должен признать свою глубокую, глубочайшую
провинность. Но сделать этого я не мог. Желанная цель -- Маркетино тело --
была совсем близко, и все-таки столь дорогой ценой я не мог овладеть им, не
мог признать свою вину и подписаться обеими руками под невыносимым
приговором; я не мог допустить, что близкий мне человек считает меня
виноватым, а этот приговор -- справедливым.
Я не согласился с Маркетой, отказался от ее помощи и потерял ее, но
чувствовал ли я себя безвинным? Разумеется, я убеждал себя в комичности этой
скандальной истории, но одновременно (и нынче из дали многих лет это кажется
мне самым мучительным и самым типичным) я начинал видеть три фразы на
открытке глазами тех, кто расследовал мое дело; я стал ужасаться этих фраз,
пугаться того, что под покровом шутки во мне обнаружат и вправду что-то
очень серьезное, иными словами -- то, что я никогда так и не слился с
партией, что я никогда не был настоящим пролетарским революционером, а лишь
на основании простого (!) решения "пошел в революционеры" (то есть мы
понимали пролетарскую революционность, я бы сказал, отнюдь не как дело
выбора, а как дело самой сущности: человек либо революционер и в таком
случае сливается с движением в единое коллективное тело, мыслит его головой
и чувствует его сердцем, либо им не является, и ему ничего не остается,
как лишь хотеть им быть; но тогда он все равно бесконечно виноват в
том, что им не является: он виноват своей самостоятельностью, инакостью,
своим неслиянием).
Когда я вспоминаю свое тогдашнее состояние, мне по аналогии приходит
мысль о беспредельной силе христианства, которое внушает верующему его
исходную и непрерывную греховность; и я стоял (и мы все так стояли) перед
лицом революции и ее партии с вечно опущенной головой и потому исподволь
смирялся с тем, что мои фразы, замышленные как шутка, все-таки по сути
греховны; и в голове моей стал разматываться клубок самокритики: я говорил
себе, что фразы осенили меня не просто так, не с бухты-барахты, что товарищи
уже и раньше (и, видимо, поделом) указывали мне на "остатки индивидуализма"
и на "интеллигентство"; я говорил себе, что стал слишком самонадеянно
цепляться за свое образование, за студенческий статус и интеллигентское
будущее и что мой отец, рабочий, погибший в годы войны в концентрационном
лагере, едва ли понял бы мой цинизм; я упрекал себя, что от его
пролетарского образа мыслей во мне, к сожалению, не осталось и следа; я
упрекал себя во всех возможных грехах и смирялся даже с необходимостью
какого-то наказания; противился я лишь одному: быть исключенным из партии и
тем самым заклейменным, как один из ее врагов, жить, как заклейменный враг
того, что я выбрал уже в юности и к чему действительно льнул душой,
представлялось мне поистине кошмаром.
Такие самокритичные речи, что одновременно были и умоляющей защитой, я
произносил раз сто мысленно, по меньшей мере,
раз десять перед различными комитетами и комиссиями и наконец на
решающем пленарном заседании нашего факультета, где обо мне и о моей
провинности во вступительном слове (впечатляющем, блистательном,
незабываемом) говорил Земанек и от имени комитета предложил исключить меня
из партии. Дискуссия, последовавшая за моим покаянным выступлением,
развернулась не в мою пользу; никто не заступился за меня, а под конец все
(их было человек сто, среди них и мои преподаватели, и самые ближайшие
товарищи), да, все до единого подняли руки, чтобы одобрить не только мое
исключение из партии, но и (этого я никак не ожидал) мой принудительный уход
из университета.
Еще в ту же ночь после собрания я сел в поезд и уехал домой, однако
родной очаг не принес мне никакого утешения уже хотя бы потому, что
несколько дней я вообще не осмеливался сказать маме, гордившейся моим
студенчеством, обо всем, что случилось. Зато на второй день пришел ко мне
Ярослав, товарищ по гимназии и по капелле с цимбалами, в которой я играл еще
гимназистом, и возликовал, что застал меня дома: послезавтра он, дескать,
женится и просит меня быть у него свидетелем. Я не мог отказать старому
товарищу, и мне, стало быть, ничего не оставалось, как отметить свое падение
свадебным весельем.
Надо заметить, Ярослав ко всему был еще и завзятым моравским патриотом
и фольклористом; воспользовавшись собственной свадьбой во благо своих же
этнографических увлечений, он устроил ее в духе старых народных традиций:
национальные костюмы,
капелла с цимбалами, посаженый отец, произносящий витиеватые речи,
перенос невесты через порог, песни и вообще множество круглосуточных
церемоний, которые он, разумеется, воссоздавал в большей степени по
этнографическим книгам, нежели по живым воспоминаниям. Но я обратил внимание
и на нечто странное; как ни держался мой друг Ярослав, новоиспеченный
руководитель весьма прибыльного ансамбля песни и танца, всевозможных
старинных обычаев, однако (явно памятуя о своей карьере и повинуясь
атеистическим призывам) он не пошел со свадебниками в церковь, хотя
традиционная народная свадьба без священника и Божьего благословения просто
немыслима; он заставил посаженого отца произносить всякие народные обрядовые
речи, но тщательно вычеркнул из них какие бы то ни было библейские мотивы,
вопреки тому, что именно они-то и составляли главный образный материал
свадебных причетов. Печаль, мешавшая мне до конца слиться с пьяным свадебным
весельем, дала мне возможность почувствовать в совершении этих народных
обрядов запах хлороформа и на дне этой кажущейся непринужденности увидеть
соринку фальши. И когда Ярослав попросил меня взять (по сентиментальной
памяти о моем давнишнем участии в капелле) кларнет и подсесть к музыкантам,
я отказался. Вдруг припомнилось, как последние два года я вот так же играл
на Первое мая, а пражанин Земанек танцевал рядом со мной в национальном
костюме, вскидывая руки, и пел. Я не мог коснуться кларнета, я чувствовал,
как все это фольклорное верещание противно душе моей, противно, противно...
Лишившись университета, я лишился и права отсрочки военной службы и
дожидался теперь осеннего призыва; долгое ожидание я заполнил двумя
вербовками: сперва я ремонтировал дорогу где-то под Готвальдовом, а к концу
лета подался на сезонные работы на "Фруту", где консервировали фрукты; затем
наконец пришла осень, и в одно прекрасное утро (после бессонной ночи в
поезде) я приплелся в казарму, расположенную в незнакомом уродливом
остравском предместье.
Я стоял во дворе казармы с другими парнями, приписанными к той же
части; мы не знали друг друга; в полумраке этой первоначальной взаимной
незнакомости на первый план резко выступают на лицах черты грубости и
чуждости; так это было и на сей раз, и единственное, что нас по-человечески
сплачивало, это неясное будущее, о котором мы обменивались лишь беглыми
догадками. Некоторые утверждали, что мы загремели к "черным"; иные отрицали
это, а кто вообще не знал, что это такое. Я знал и потому принимал эти
догадки с испугом.
Вскоре пришел за нами сержант и отвел всех в один барак; попали мы в
коридор, а по коридору -- в какую-то большую комнату, сплошняком увешанную
огромными стенгазетами с лозунгами, фотографиями и неумелыми рисунками; на
стене против двери кнопками была пришпилена большая надпись, вырезанная из
красной бумаги: МЫ СТРОИМ СОЦИАЛИЗМ, под этой надписью стоял стул, а возле
него маленький сухонький старичок. Сержант указал на одного
из нас, и тот уселся на стул. Старичок повязал ему вокруг горла белую
простыню, потом взял портфель, прислоненный к ножке стула, достал машинку
для стрижки и заехал ею парню в волосы.
С парикмахерского стула начинался конвейер, призванный преобразить нас
в солдат: от стула, на котором мы лишались волос, нас погнали в соседнюю
комнату, где велено было раздеться догола, упаковать одежду в бумажный
мешок, перевязать его бечевкой и сдать в окошко; голые и бритоголовые, мы
прошли по коридору в следующее помещение; там получили ночные рубахи; в
ночных рубахах дошли еще до одной двери, где нам выдали армейские башмаки --
"поллитровки"; в "поллитровках" и нижних рубахах промаршировали через двор к
другому бараку, где приобрели рубахи, подштанники, портянки, ремень и форму
(на куртках были черные петлицы!); и, наконец, мы протопали к последнему
бараку, где сержант провел перекличку, распределил нас по отделениям и
закрепил за нами комнаты и койки.
Так в два счета каждый из нас был лишен своей личной воли и стал
чем-то, что внешне походило на вещь (вещь направленную, посланную,
зачисленную, откомандированную), а внутренне -- на человека (страдающего,
озлобленного, напуганного); в тот же день нас повели на построение, затем на
ужин, затем по койкам; поутру нас разбудили и препроводили на рудник: на
руднике наши отделения разбили на трудовые бригады и одарили инструментом
(лампой, буром, лопатой), с которым никто не умел обращаться; потом
подъемная клеть опустила нас под землю.
Когда мы, с трудом волоча ноющее тело, поднялись наверх, уже
поджидавшие сержанты построили нас в шеренгу и снова отвели в казарму; мы
пообедали, после обеда начались строевые занятия, после строевых занятий --
уборка, политучеба, обязательное пение; вместо личной жизни -- комната с
двадцатью койками. И так изо дня в день.
Обезличивание, которому мы подверглись в первые дни, казалось мне
абсолютно беспросветным; безликие, предписанные действия, которые мы
выполняли, заменили любые наши человеческие проявления; эта беспросветность
была, конечно, относительной, порожденной не только реальными
обстоятельствами, но и неприученностью зрения (как будто из света попадаешь
во тьму), со временем она начала понемногу редеть, и в этом "сумраке
обезличивания" в людях уже проглядывало кое-что человеческое. Я должен,
конечно, признать, что был одним из последних, сумевших приспособить зрение
к измененной "светосиле".
А главная причина состояла в том, что я всем своим существом противился
своей участи. Ведь солдаты с черными петлицами, среди которых я оказался,
занимались строевой подготовкой исключительно без оружия и работали на
рудниках. За работу им, правда, платили (в этом смысле они находились в
лучшем положении, чем другие солдаты), но меня это мало утешало: то и дело
возникала мысль, что все это люди, которым молодая социалистическая
республика не хотела доверить оружие, ибо считала их своими врагами.
Естественно, это приводило к более жестокому обращению и к устрашающей
опасности, что действительная служба может
продлиться дольше, чем обязательные два года; однако больше всего меня
ужасал факт, что я оказался среди тех, кого считал своими смертельными
врагами, и что меня к ним причислили (окончательно, бесповоротно и с
пожизненным клеймом) мои же собственные товарищи. Поэтому первое время я жил
среди "черных" упрямым нелюдимом; я не хотел сближаться со своими врагами,
не хотел приспосабливаться к ним. С прогулками тогда дела обстояли совсем
скверно (на увольнительную солдат не имел права, он получал ее лишь как
награду, и это практически означало, что он выходил в город раз в две недели
-- в субботу), но в те дни, когда солдаты гурьбой заваливались в трактиры и
охотились за девушками, я с радостью оставался один; забирался на койку в
казарме, старался читать что-то или даже заниматься (математику, кстати,
достаточно для работы карандаша и бумаги) и кейфовал в своей неприкаянности;
я верил, что здесь у меня единственная задача: продолжать борьбу за свою
политическую честь, за право "не быть врагом", за право выйти отсюда. Не раз
и не два я заходил к политруку части и пытался убедить его, что оказался
среди "черных" по ошибке; что был исключен из партии по причине своего
интеллигентства и цинизма, но не как враг социализма; я объяснял ему снова
(в какой уж раз!) комичную историю открытки, историю, которая, впрочем,
совсем уже не была смешной, а становилась из-за моих черных петлиц все
подозрительнее, и, казалось, скрывала в себе нечто, о чем я умалчиваю. Но я
должен честно признаться, что политрук выслушивал меня терпеливо и проявил
почти неожиданное пони-
мание моего стремления к оправданию; где-то наверху (как незримое
определение места!) он и вправду справлялся о моем деле, но в конце концов
вызвал меня и сказал с откровенной горечью: "Почему ты обманывал меня? Я
узнал, что ты троцкист".
Я стал понимать, что нет силы, способной изменить тот образ моей
личности, который сложился в каком-то наивысшем третейском ареопаге, где
решаются людские судьбы; я понял, что этот образ (сколь бы ни похож он был
на меня) гораздо реальнее, чем я сам; что вовсе не он моя, а я его тень; что
вовсе не он виноват, что не похож на меня, а в этой непохожести повинен я и
что эта непохожесть -- мой крест, который я ни на кого не могу возложить и
вынужден нести его сам.
И все-таки сдаваться я не хотел. Хотел поистине нести свою непохожесть;
оставаться тем, кем, как было решено, я не являюсь.
Прошло недели две, пока я чуть привык к изнуряющей работе на руднике с
тяжелым отбойным молотком в руках, вибрация которого отзывалась в теле ночи
напролет. Но ломил я работу на совесть и с какой-то даже яростью; решил
давать высокую выработку, и вскоре мне это стало удаваться.
Однако никто не видел в этом проявления моей сознательности. Работу нам
оплачивали, и пусть вычитали за питание и проживание, все равно на руки мы
получали достаточно, и потому многие, каких бы взглядов ни придерживались,
тоже вкалывали с большим пылом, чтобы извлечь из этих напрасных лет хоть
какую-то пользу.
Хотя нас всех и считали остервенелыми врагами режима, в казарме,
однако, сохранялся весь уклад общественной жизни, который был
привычен в социалистических коллективах: мы, враги режима, под
присмотром политрука устраивали десятиминутки, ежедневно у нас бывали
политбеседы, мы вывешивали стенгазеты, куда наклеивали фотографии деятелей
социалистических государств и писали лозунги о счастливом будущем. Поначалу
я почти демонстративно принимал участие во всех этих мероприятиях. Но и в
этом никто не усматривал признака сознательности, делать это вызывались и
другие, если хотели привлечь внимание командира и получить увольнительную.
Солдаты воспринимали эту деятельность не как деятельность политическую, а
всего лишь как бессмысленную хлопотню, которой приходится расплачиваться с
теми, в чьей власти мы находимся.
Я понял, что это мое сопротивление напрасно, что уже и свою
"непохожесть" воспринимаю один я, а для других она невидима.
Среди младшего командного состава, на чей произвол мы были отданы,
запомнился мне один чернявый словак, младший сержант, который отличался от
остальных мягкостью и полным отсутствием садизма. Он пользовался у нас
любовью, хотя некоторые злорадно утверждали, что его доброта проистекает
исключительно из его глупости. Сержанты в отличие от нас, естественно,
владели оружием и время от времени занимались стрелковой подготовкой.
Однажды после таких учений воротился младший сержантик с великим торжеством:
занял на стрельбах первое место. Многие из нас громко поздравляли его
(полусерьезно, полушутя); младший сержантик знай краснел от удовольствия.
Случайно в тот день я остался с ним наедине и, чтобы поддержать
разговор, спросил: "Как вам удается так хорошо стрелять?"
Младший сержантик испытующе посмотрел на меня и сказал: "У меня есть
один способ, который помогает мне. Я воображаю, будто это не просто мишень
из жести, а империалисты. И такая злость меня разбирает, что я бью без
промаха".
Я хотел спросить его, каким он представляет себе такого империалиста
(какой у него нос, волосы, глаза, шляпа), но он опередил мой вопрос и сказал
серьезным и раздумчивым голосом: "Не знаю, чего вы все меня поздравляете.
Ведь случись война, я бы в вас стрелял!"
Когда я услышал такое из уст добряка, который не способен был никогда
прикрикнуть на нас и которого в конце концов за это перевели куда-то в
другое место, я понял, что нить, связывавшая меня с партией и с товарищами,
безнадежно выскользнула из рук. Я очутился за пределами своего жизненного
пути.
Да. Все нити были прерваны.
Прервано было образование, участие в движении, работа, связи с
друзьями, прервана была любовь и поиски любви, прервано было просто-напросто
все осмысленное течение жизни. Мне не оставалось ничего, кроме времени. Зато
его я узнал так интимно, как никогда прежде. Оно уже не было тем временем, с
каким я общался когда-то, временем, превращенным в труд, любовь,
стремления всякого рода, временем, воспринимаемым равнодушно, поскольку
и оно было неназойливым и деликатно скрывалось за моей собственной
деятельностью. Сейчас оно явилось мне обнаженным, само по себе, в своем
исконном и подлинном виде и принудило меня назвать его настоящим именем (ибо
теперь я проживал чистое время, одно пустое время), дабы ни на минуту не
забывать о нем, беспрестанно думать о нем и чувствовать его тяжесть.
Когда играет музыка, мы слышим мелодию, забывая, что это лишь одна из
форм времени; когда оркестр умолкает, мы слышим время; время само по себе. Я
жил в паузе. Разумеется, никоим образом не в оркестровой генеральной паузе
(ее размер точно определен знаком тире), а в паузе без установленного срока.
Мы не могли (как это делалось в других частях) отрезать деленьица
портняжного сантиметра, чтобы видеть, как день за днем сокращается наша
двухлетняя действительная служба: "черных" могли держать в армии сколько
заблагорассудится. Сорокалетний Амброз из второй роты был здесь уже
четвертый год.
Служить в те времена в армии, оставив дома жену или невесту, было мукой
мученической, это значило -- в мыслях неусыпно быть на бесполезной страже их
неустерегаемого существования, неусыпно охранять их роковую неустойчивость.
И еще -- вечно надеяться на их возможный приезд и вечно дрожать, как бы
командир не отменил назначенной на этот день увольнительной и жена не
приехала бы к воротам казармы впустую. Среди "черных" (с черным же юмором)
ходили слухи, что офицеры поджидают истосковавшихся
по ласке солдатских жен, подваливают к ним и так собирают плоды жажды,
которые по праву положены задержанным в казарме солдатам.
И все-таки: у тех, у кого дома осталась женщина, даже сквозь паузу
тянулась нить, возможно, тонкая, возможно, томительно тонкая и оборванная
нить, но все-таки нить. У меня не было и такой; с Маркетой я прекратил
всякое общение, если и приходили ко мне еще какие-то письма, так только от
мамы... Ну и что? Разве это не нить?
Нет, это не нить; дом, поскольку это лишь родительский дом, еще не
нить, это всего лишь прошлое: письма, которые пишут родители, это послания с
материка, от которого ты удаляешься; да, такое письмо разве что напоминает
тебе, заблудшему, о гавани, из которой ты выплыл в условиях столь честно,
столь жертвенно созданных; да, говорит такое письмо, гавань все еще есть на
этом свете, она все еще существует, безопасная и прекрасная в своей
давнишности, но дорога, дорога к ней потеряна!
И я, стало быть, исподволь привык к тому, что жизнь моя утратила свою
непрерывность, что жизнь выпала у меня из рук и мне не суждено ничего
другого, как начать наконец внутренне существовать там, где я реально и
непреложно был. Так мое зрение постепенно приспосабливалось к сумраку
овеществления, и я начинал воспринимать людей вокруг себя, позднее, правда,
чем другие, но, к счастью, еще не настолько поздно, чтобы успеть безнадежно
отстраниться от них.
Из этого сумрака прежде всего выплыл (так же, как выплывает он первым
из сумрака моей памяти) Гонза, уроженец Брно (он
говорил на почти невразумительном пригородном жаргоне), попавший к
"черным" из-за того, что избил кагэбэшника, своего бывшего одноклассника.
Избил потому, что поругался с ним, но суд не внял Гонзиным объяснениям;
полгода он отсидел за решеткой и прямо оттуда прибыл к нам. Гонза был
профессиональным монтажником, и ему, очевидно, было без разницы, будет ли он
работать где-то монтажником или кем-то еще; он ни к чему не испытывал тяги и
проявлял к будущему полное равнодушие, которое было источником его
вызывающей и беззаботной вольности.
Редкостным ощущением свободы с Гонзой сравниться мог разве что Бедржих,
самый большой чудик нашей двадцатикоечной комнаты, попавший к нам два месяца
спустя после регулярных сентябрьских призывов; поначалу он был определен в
пехотную часть, но там упрямо отказывался взять в руки оружие, ибо это
противоречило его особо строгим религиозным принципам; когда перехватили его
письма, адресованные Трумэну и Сталину, в которых он патетически призывал
обоих правителей распустить во благо социалистического единства все армии, в
части совсем растерялись; сперва ему позволили даже участвовать в строевой
подготовке -- среди всех воинов он единственный был без оружия, но команды
"оружие на плечо" и "оружие к ноге" выполнял безукоризненно, хотя и с
пустыми руками. Прослушав первые политические лекции, он принял горячее
участие в дискуссии и вовсю громил империалистов -- поджигателей войны. Но
когда на свой страх и риск сделал и вывесил в казарме плакат, в котором
призывал
сложить любое оружие, военный прокурор обвинил его в мятеже. Уважаемый
суд был настолько сбит с толку его миролюбивыми речами, что вынес решение
подвергнуть его психиатрическому обследованию и после долгого колебания снял
с него обвинение в мятеже и направил к нам. Бедржих торжествовал;
удивительное дело: он был единственным, кто сам добился черных петлиц, и был
счастлив, что носит их. Здесь он чувствовал себя свободным -- хотя его
свободность проявлялась не в дерзости, как у Гонзы, а напротив -- в
спокойной дисциплинированности и трудолюбии.
Все остальные солдатики в гораздо большей степени были подвластны
опасениям и тоске: тридцатилетний венгр Варга из южной Словакии -- далекий
от национальных предрассудков, он воевал во время войны в нескольких армиях
и прошел через несколько пленов по обеим линиям фронта; рыжий Петрань -- его
брат -- удрал за границу, убив при этом солдата пограничной службы; простак
Йозеф, сын богатого крестьянина из лабской деревни (слишком привыкший к
голубым просторам, где шныряют жаворонки, он испытывал удушливый ужас от
адского подземелья шахт и штолен); двадцатилетний Станя, взбалмошный щеголь
с пражского Жижкова, на которого местный национальный комитет дал
убийственную характеристику -- надравшись на первомайской демонстрации, он
якобы нарочно мочился у края тротуара на глазах у ликующих граждан; Павел
Пекны, студент юридического факультета, который в февральские дни с кучкой
сокурсников принял участие в антикоммунистической демонстра-
ции (в скором времени он понял, что я принадлежал к лагерю тех, кто
после Февраля выкинул его с факультета, и был единственным, не скрывавшим
своего злорадного удовлетворения, что я теперь загремел туда же, куда и он).
Я мог бы перебрать в памяти и других солдат, что разделили со мной
тогдашнюю участь, но хочется держаться самого существенного: больше всех я
любил Гонзу. Вспоминаю один из наших первых разговоров; случилось это во
время торопливой перекуски в штольне, когда мы оказались рядом и Гонза,
хлопнув меня по колену, сказал: "Ну, глухонемой, ты что, собственно, за
птица?" И я, будучи тогда и вправду глухонемым (обращенным в свои вечные
мысленные самооправдания), с трудом попытался ему объяснить (искусственность
и неуместность тех слов я сам тотчас с неприязнью почувствовал), как я сюда
попал и почему, по сути дела, не имею ко всему этому никакого отношения. Он
сказал мне: "Дурья башка, а мы, по-твоему, имеем отношение?" Я хотел было
снова объяснить ему свой взгляд на вещи (подыскивая более естественные
слова), но Гонза, проглотив последний кусок, сказал медленно: "Будь ты таким
же длинным, как и дурным, так солнце прожгло бы тебе черепушку". В этой
фразе весело ухмылялся плебейский дух пригорода, и я неожиданно устыдился
того, что не устаю избалованно добиваться утраченных привилегий, тогда как
свои убеждения я строил именно на отвращении к привилегиям и к
избалованности.
Со временем я очень подружился с Гонзой (он уважал меня за то, что я
быстро решал
в уме всякие арифметические головоломки, связанные с нашей зарплатой, и
несколько раз не позволил нас облапошить); однажды он высмеял меня, что я
как дурак провожу увольнительные в казарме, и вытащил меня прошвырнуться с
ребятами по городу. Эту прогулку я хорошо помню; нас было тогда человек
восемь, в том числе Станя, Варга и еще Ченек, недоучившийся
студент-прикладник из второго взвода (он потому попал к "черным", что в
училище упрямо рисовал кубистские картины; а сейчас ради той или иной выгоды
во всех воинских помещениях крупным планом изображал углем гуситских воинов
с булавами и цепами). Мы не располагали слишком большим выбором, куда идти:
центральные районы Остравы были для нас запрещены, доступны были лишь
некоторые ближние кварталы, а в них -- лишь некоторые кабачки. Мы дошли до
соседнего предместья и несказанно обрадовались: в бывшем спортивном зале,
куда нам не возбранялось входить, была танцулька. Мы заплатили какие-то
гроши за вход и ввалились внутрь. В просторном помещении было много столов и
стульев, людей поменьше: с десяток девушек, мужчин примерно тридцать;
половина их -- солдаты из местной артиллерийской казармы; стоило им увидеть
нас, как они тотчас набычились, и мы всей своей шкурой почувствовали, что
они оценивают нас и пересчитывают. Мы разместились за длинным пустым столом,
заказали бутылку водки, но страшненькая официантка строго объявила нам, что
алкоголь в розлив подавать запрещено; тогда Гонза, заказав восемь стаканов
лимонаду, взял у каждого по банкноте и уже минуту спустя вернулся с тремя
бутылками рома, который затем мы под столом доливали в лимонад. Делали
это тайком -- знали, что артиллеристы не спускают с нас глаз и только ждут,
как бы поймать нас на незаконном распитии алкоголя. Воинские части, надо
сказать, испытывали к нам глубокую неприязнь: с одной стороны, они видели в
нас некий подозрительный сброд -- убийц, преступников и врагов, готовых (в
плане тогдашней шпионской литературы) совершить в любое время предумышленное
убийство их миролюбивых семейств, с другой (и это было, по-видимому, важнее)
-- завидовали нам, поскольку у нас водились деньги и мы могли пользоваться
всякими благами несравнимо больше, чем они.
В этом-то и была особенность нашего положения: мы не знали ничего,
кроме усталости и надсады, каждые две недели нам брили черепушку, чтобы
волосы не внушали не положенной нашему брату уверенности в себе, мы были
изгоями, не ожидавшими от жизни уже ничего хорошего, но у нас были деньги.
Пусть и негусто, но для солдата с его двумя увольнительными в месяц это было
такое состояние, что он мог в те немногие часы свободы (в тех немногих
дозволенных заведениях) вести себя как крез и тем вознаграждать себя за
хроническое бессилие прочих долгих дней.
Пока на эстраде плохонький духовой оркестр играл поочередно то польку,
то вальс и в центре зала кружились две-три пары, мы спокойно оглядывали
девушек и пили лимонад, чей спиртной привкус уже сейчас возвышал нас над
всеми, сидевшими в зале; мы были в отличном настроении; я чувствовал, как в
голову вступает пьянящее ощущение
веселого дружелюбия, ощущение компанейства, какого я не испытывал с тех
пор, как в последний раз играл с Ярославом в капелле с цимбалами. А Гонза
меж тем разработал план, как из-под носа у артиллеристов увести побольше
девушек. План был прекрасен по своей простоте, и мы тут же приступили к его
осуществлению. Энергичнее всех взялся за дело Ченек; задавака и комедиант,
он исполнял свою роль, к нашему великому удовольствию, самым блистательным
образом: пригласив танцевать густо накрашенную черноволосую девицу, подвел
ее к нашему столу; велел налить им обоим ромового лимонада и бросил ей со
значением: "Ну что ж, по рукам!"; черноволосая одобрительно кивнула и
чокнулась. В эту минуту к ним уже подваливал паренек в артиллерийской форме
с двумя сержантскими звездочками в петлицах; он остановился возле
черноволосой и сказал Ченеку самым что ни на есть грубым тоном: "Позволишь?"
"Само собой, давай, приятель, повоюй", -- ответил Ченек. Пока черноволосая
подпрыгивала в идиотском ритме польки с пылким сержантом, Гонза уже вызвал
по телефону такси; минут через десять подкатило такси, и Ченек встал у
выхода из зала; черноволосая дотанцевала польку, извинилась перед сержантом,
сказав, что идет в уборную, а уже минутой позже послышалось, как машина
отъезжает.
После Ченека добился успеха старик Амброз из второй роты -- нашел
какую-то потрепанную девицу (правда, ее жалкий вид ничуть не мешал
артиллеристам крутиться вокруг нее); через десять минут подъехало такси, и
Амброз с девицей и с Варгой (утверждавшим, что с ним никакая девушка никуда
не
поедет) отбыл в условленный трактир на другом конце Остравы, где
поджидал Ченек. И еще нашим двоим удалось увезти одну девицу; в зале нас
осталось трое: Станя, Гонза и я. Артиллеристы кидали на нас все более
злобные взгляды: они начинали постигать связь между нашей поубавившейся
численностью и исчезновением трех женщин из их охотничьего угодья. Мы
старались прикинуться невинными агнцами, но чувствовали, что в воздухе
пахнет дракой. "Остается лишь последнее такси для нашего достойного
отъезда", -- сказал я и с грустью уставился на блондинку, с которой мне в
самом начале посчастливилось станцевать разок, но тогда я не нашел в себе
смелости предложить ей уехать отсюда со мной; надеялся, что сделаю это при
следующем танце, но артиллеристы уже так караулили ее, что я больше не
рискнул к ней приблизиться. "Ничего не попишешь", -- сказал Гонза и
поднялся, чтобы пойти позвонить. Но по мере того, как он проходил по залу,
артиллеристы поднимались из-за своих столиков и обступали его. Драка висела
в воздухе, готовая вот-вот вспыхнуть, и мне со Станей не оставалось ничего,
как двинуть на защиту товарища. Кучка артиллеристов окружала Гонзу молча, но
вдруг среди них объявился пьяный вдрызг прапорщик (должно быть, у него тоже
была бутылка под столом) и оборвал зловещее молчание: его отец, затянул он,
в буржуазную республику был безработным, а теперь, мол, зло разбирает
смотреть, как тут выставляются буржуи с черными петлицами и так нервы
треплют, что он того и гляди смажет по морде такому-сякому-эдакому (то бишь
Гонзе). Гонза молчал, но, когда
прапорщик на минуту заткнулся, вежливо спросил, чего
приятели-артиллеристы изволят от него. Чтобы вы отсюда уматывали
подобру-поздорову, сказали артиллеристы, и Гонза ответил, что именно это мы
и намерены сделать, но при условии, если они разрешат ему вызвать такси. В
эту минуту, казалось, прапорщика кондрашка хватит: туда твою мать, орал он
благим матом, так-пере-так, мы вкалываем, носу из казармы не кажем, с нас по
три шкуры дерут, за душой ни шиша, а эти тут, капиталисты сраные,
диверсанты, говнюки хреновые, на такси разъезжать будут, нет уж, да хоть вот
этими самыми руками их удавлю, на такси они отсюда не выедут!
Все были захвачены перебранкой; вокруг ребят в форме сгрудились
гражданские и обслуга, боявшаяся скандала. И в эту минуту я узрел свою
блондинку; оставшись у стола (безучастная к стычке), она встала и пошла в
туалет; я неприметно отделился от толпы, прошмыгнул в прихожую, где был
гардероб и туалеты (кроме гардеробщицы, там никого не было), и окликнул ее;
нырнув с головой в сложившуюся ситуацию, точно пловец в воду, я плюнул на
всякий стыд и приступил к делу; запустил руку в карман, вытащил несколько
жеваных сотен и сказал: "Не хотите ли прокатиться с нами? Повеселей проведем
время, чем здесь!" Блондинка вылупилась на сотенные, пожала плечами. Я
сказал, что подожду ее на улице. Она кивнула, скрылась в туалете, а через
минуту вышла уже в пальто; улыбаясь, объявила, что сразу видно -- я из
другого теста, чем остальные. Я охотно принял комплимент, взял ее под руку и
повел на противоположную сторону улицы,
за угол, откуда мы стали следить, когда у входа в спортзал (освещенный
единственным фонарем) появятся Гонза и Станя Блондинка спросила, студент ли
я, и, получив подтверждение, поделилась со мной, что вчера в раздевалке на
фабрике у нее сперли деньги, причем не ее, а казенные, и что она просто с
ума сходит -- не ровен час, под суд отдадут; спросила, не могу ли я
подкинуть какую сотнягу; я вытащил из кармана две смятые сотенные купюры и
дал ей.
Ждали мы недолго -- оба приятеля вышли в пилотках и шинелях. Я свистнул
им, но в эту минуту из трактира пулей вылетели три других солдата без
шинелей и без пилоток и кинулись к ним. Слышал я угрожающую интонацию
вопросов, но слов не различал, хотя об их смысле догадывался: они искали мою
блондинку. Один из них подскочил к Гонзе, и завязалась драка. Я бросился на
подмогу. На Стане повис один артиллерист, на Гонзе -- двое; они уж было
сбили его с ног, но, к счастью, я подбежал вовремя и кулаками стал дубасить
одного. Артиллеристы, надо думать, рассчитывали на численный перевес, но с
той минуты, как силы наши сравнялись, они ослабили свой первоначальный
натиск; когда под Станиным ударом его артиллерист рухнул наземь и застонал,
мы, воспользовавшись смятением в их рядах, быстро покинули поле боя.
Блондинка послушно ждала нас за углом. Увидев ее, приятели впали в
дикий восторг, кричали, что я "молоток", лезли обнимать меня, и я впервые
после столь долгого времени был искренне весел и счастлив. Гонза вытащил
из-под плаща полную бутылку рома (непонятно, как ему удалось сохранить ее во
время потасовки) и потряс ею в воздухе. Настроение у нас было отличное,
одно плохо -- идти было некуда: из одного кабака нас вытурили, в другие нам
не было хода, в такси взбеленившиеся соперники нам отказали, а на улице наше
существование было под угрозой карательной акции, которая еще вполне могла
обрушиться на нас. Мы быстро пустились наутек по узкой улочке, недолго шли
между домами, затем с одной стороны путь нам преградила стена, с другой --
заборы; у забора обрисовывались драбы, рядом с ними какая-то уборочная
машина с металлическим сиденьем. "Трон", -- сказал я, и Гонза подсадил
блондинку на этот высокий, примерно в метре от земли, стул. Бутылку мы
пустили по кругу, пили все четверо, блондинка вскоре развязала язык и пошла
с Гонзой на пари: "А сотню не пожалеешь?" Гон-за был джентльмен, сунул ей
сотню -- и у девушки тут же было поднято пальто, задрана юбка, а в следующую
минуту она сама сняла трусики. Она взяла меня за руку, притянула к себе, но
я так нервничал, что вывернулся и подтолкнул к ней Станю, который без
малейшего колебания втиснулся меж ее ног. Вместе они пробыли едва ли секунд
двадцать; затем я хотел уступить очередь Гонзе (с одной стороны, я старался
вести себя как великодушный хозяин, с другой -- все еще волновался), но на
сей раз блондинка была решительнее, рванула меня к себе, и, когда после
подбодряющих прикосновений я смог наконец сблизиться с ней, нежно зашептала
мне в ухо: "Я здесь ради тебя, дурачок" -- и так завздыхала, что у меня и
вправду возникло впечатление, будто со мной нежная, любящая девушка, которую
я тоже люблю,
а она все вздыхала и вздыхала, и я не отрывался от нее до тех пор, пока
вдруг не услышал голос Гонзы, отпустившего какую-то грубость, и не осознал,
что это вовсе не девушка, которую люблю; я отпрянул от нее, оборвав нашу
близость так внезапно и преждевременно, что блондинка даже испугалась и
сказала: "Ты что психуешь?" -- но к ней уже прижимался Гонза, и громкие
вздохи продолжались.
Вернулись мы тогда в казарму совсем поздно, ко второму часу ночи. А уже
в полпятого надо было вставать на воскресную добровольную смену, за которую
командир получал премию, а мы зарабатывали наши увольнительные на каждую
вторую субботу. Невыспавшиеся, все еще одурманенные винными парами, мы
двигались в полутьме штольни точно призраки, но я с удовольствием вспоминал
прожитый вечер. Хуже получилось две недели спустя; из-за какой-то передряги
Гонзу лишили отпусков, и я отправился в город с двумя парнями из другого
взвода, с которыми знаком был весьма отдаленно. Мы шли почти наверняка к
одной женщине, прозванной из-за ее непомерной длины Канделябр. Уродина она
была каких мало, да ничего не поделаешь -- круг женщин, доступных нам, был
чрезвычайно ограничен, прежде всего нашими небольшими временными
возможностями. Необходимость любой ценой использовать свободу (столь
крохотную и столь редко обретаемую) приводила солдат к тому, что они
отдавали предпочтение "определенному" перед "терпимым". С течением времени
путем взаимодоверительных изысканий была установлена целая сеть (пусть
хилая) таких более или
менее определенных (и, конечно же, едва терпимых) женщин и
предоставлена во всеобщее пользование.
Канделябр была из этой всеобщей сети; но меня это ничуть не смущало.
Когда оба парня прохаживались насчет ее непомерной длины и без конца
повторяли хохму, что неплохо было бы найти кирпич и подставить его под ноги,
как дело дойдет до главного, эти шуточки (грубоватые и плоские) некоторым
образом щекотали меня и поддерживали мою бешеную тягу к женщине; к любой
женщине; чем меньше в ней было индивидуального, одушевленного -- тем лучше;
тем лучше, если это будет какая угодно женщина.
Но хоть я и выпил изрядно, моя бешеная тяга к женщине тотчас угасла,
как только я увидел девицу по прозвищу Канделябр. Все показалось безвкусным
и ненужным, а так как там не было ни Гонзы, ни Стани, никого близкого мне,
на следующий день настало ужасающее похмелье, оно, точно яд, разрушило даже
приятное воспоминание от эпизода двухнедельной давности, и я поклялся себе
никогда больше не возжелать ни девушки на сиденье уборочной машины, ни
пьяную Канделябр...
Заговорил ли во мне некий нравственный принцип? Вздор; это было просто
отвращение. Но почему отвращение, если еще несколькими часами раньше мной
владела неистовая тяга к женщине, причем злобная неистовость моей тяги
коренилась именно в том, что программно мне было все равно, кто будет эта
женщина? Возможно, я был более чуток, чем другие, и мне опротивели
проститутки? Вздор: меня пронзила печаль.
Печаль от ясновидческого осознания, что все случившееся было не чем-то
исключительным, избранным мной из пресыщения, из прихоти, из суетливого
желания изведать и пережить все (возвышенное и скотское), а основной,
характерной и обычной ситуацией моей тогдашней жизни. Что ею был четко
ограничен круг моих возможностей, что ею был четко обозначен горизонт моей
любовной жизни, какая отныне отводилась мне, что эта ситуация была
выражением не моей свободы (как можно было бы воспринять ее, случись она
хотя бы на год раньше), а моей обусловленности, моего ограничения, моего
осуждения. И меня охватил страх. Страх перед этим жалким горизонтом, страх
перед моей судьбой. Я чувствовал, как моя душа замыкается в самой себе, как
отступает перед окружающим, и одновременно ужасался тому, что отступать ей
некуда.
Эту печаль, порожденную ощущением жалкого любовного горизонта, знали
(или, по крайней мере, неосознанно чувствовали) почти все мы. Бедржих (автор
мирных воззваний) защищался от нее раздумчивым погружением в глубины своего
нутра, в котором, вероятно, обитал его мистический Бог; в эротической сфере
этой религиозной духовности отвечало рукоблудие, которым он занимался с
ритуальной систематичностью. Остальные защищались гораздо большим
самообманом: разбавляли циничные похождения за девками самым что ни на есть
сентиментальным романтизмом; у кого-то осталась
дома любовь, которую он здесь сосредоточенными воспоминаниями
отполировывал до ярчайшего блеска; кто-то верил в длительную Верность и в
преданное Ожидание; кто-то втихомолку убеждал себя, что подгулявшая девица,
которую он подцепил в кабаке, прониклась к нему святыми чувствами. К Стане
дважды приезжала пражская девушка, с которой он погуливал еще до армии (но
которую не считал своей судьбой), и он, растрогавшись вдруг до слез, решил
(под стать своему взбалмошному нраву) немедля на ней жениться. Хоть он и
говорил, что устраивает свадьбу лишь ради того, чтобы выиграть два выходных,
но я-то знал, что это не более чем деланно-циничная отговорка. Это событие
выпало на первые дни марта, когда командир действительно предоставил ему два
выходных, и Станя на субботу и воскресенье отбыл в Прагу жениться. Помню это
совершенно отчетливо, ибо день Станиной свадьбы стал и для меня днем весьма
знаменательным.
Мне была разрешена увольнительная, а так как последняя, проведенная с
Канделябром, оставила по себе тяжкие воспоминания, я постарался увильнуть от
товарищей и пошел один. Сел я на старый трамвай, ходивший по узкой колее и
соединявший отдаленные районы Остравы, и положился на его волю. Потом наугад
вышел из трамвайчика и наугад же снова сел в трамвай другой линии; вся эта
бесконечная остравская окраина, где в невероятно диковинном конгломерате
смешиваются заводские строения с природой, поле со свалкой, рощицы с
отвалами, многоэтажки с деревенскими халупами, необычным образом привлекала
меня и волно-
вала; я снова вышел из трамвая и отправился пешком в долгую прогулку; я
чуть ли не со страстью впитывал этот странный край и пытался добраться до
его сути; я старался обозначить словами то, что дает этому краю,
составленному из столь разнородных частей, единство и порядок; я проходил
мимо идиллического деревенского домика, увитого плющом, и мне пришла мысль,
что он уместен здесь именно потому, что совершенно не сочетается ни с
обшарпанными многоэтажками, стоявшими вблизи, ни с силуэтами надшахтных
копров, труб и печей, создававших его фон; я шел мимо низких временных
бараков, которые и сами-то были как бы слободой в слободе, а невдалеке от
них стояла вилла, хоть грязная и серая, но окруженная садом и железной
изгородью; в углу сада росла большая плакучая ива, что смотрелась на этой
земле каким-то залетным гостем -- и, возможно, именно потому, говорил я
себе, была здесь уместна. Я был растревожен всеми этими мелкими знаками
непринадлежности, ибо видел в них не только общий знаменатель края, но
прежде всего -- образ своей собственной судьбы, своего собственного
изгнанничества в этом городе; и, надо признаться, это проецирование моего
частного случая на объективность всего города рождало во мне некое смирение;
я понимал, что не принадлежу этому краю, так же, как не принадлежат ему
плакучая ива и домик, увитый плющом, так же, как не принадлежат ему короткие
узкие улицы, ведущие в пустоту и в никуда, улицы, составленные из домиков,
пришедших сюда словно из иного мира, я был здесь чужд всему, так же, как
были чужды этому краю -- краю некогда утешительно
сельскому -- уродливые кварталы низких временных бараков, и я
осознавал, что именно потому, что не принадлежу краю, я должен быть здесь, в
этом ужасном городе непринадлежности, в городе, который объял своими
неоглядными объятиями все, что ему чуждо.
Немного спустя я оказался на длинной улице Петржковиц, бывшей улице
деревни, составлявшей теперь единое целое с ближними остравскими окраинами.
Остановился у большого двухэтажного дома, на углу которого по вертикали была
прикреплена вывеска: КИНО. Меня поразил вопрос, казалось бы, совершенно
несущественный, какой только может прийти в голову глазеющему прохожему:
выходит, слово КИНО бывает и без названия кинотеатра? Я огляделся, на доме
(что, кстати, ничем на кинотеатр не походил) никакой другой вывески не было.
Между этим домом и соседним был примерно двухметровый проход -- нечто вроде
узкой улочки; я пошел по ней и оказался во дворе; только здесь я обнаружил у
здания заднее одноэтажное крыло, а на его стене -- застекленные витрины с
рекламными афишами и кадрами из фильмов; я подошел к витринам, но и тут не
нашел названия кинотеатра; осмотревшись, увидел напротив за сетчатой оградой
на соседнем дворе девочку. Я спросил ее, как кинотеатр на-зывается; девочка
поглядела удивленно и сказала, что не знает. Пришлось смириться с тем, что у
заведения нет названия, что в этой остравской ссылке даже кинотеатры
безымянны.
Вернулся я снова (без всякого умысла) к застекленной витрине, и только
тут бросилось в глаза, что фильм, объявленный афи-
шей и двумя фотографиями, советский фильм "Суд чести". Тот самый фильм,
героиню которого призывала в свидетели Маркета, решив сыграть в моей жизни
благодетельную роль сострадательницы, тот самый фильм, на чью строгую мораль
ссылались товарищи, когда вели против меня партийное дело; все это в
достаточной мере отвратило меня от фильма -- я о нем слышать не мог; и надо
же -- здесь, в Остраве, я и то не избежал его указующего перста... Ну что ж,
коль не нравится нам поднятый перст, достаточно повернуться к нему спиной. Я
сделал это и пошел со двора снова на улицу Петржковиц.
И тогда я впервые увидел Люцию.
Она шла мне навстречу; входила во двор кинотеатра; почему я не минул ее
и не прошел дальше? вызвано ли это было особой замедленностью моей прогулки?
или было что-то необычное в запоздало-сумеречном освещении двора,
заставившее меня оставаться в нем еще минуту-другую и не выходить на улицу?
или причиной тому была внешность Люции? Но ведь внешность эта была совсем
заурядной, хотя позднее именно эта заурядность трогала и привлекала меня;
так чем же объяснить, что Люция поразила меня с первого взгляда и я
остановился как вкопанный? Разве таких же девичьих заурядностей я не
встречал на остравских улицах? Или эта заурядность была так незаурядна? Не
знаю. Одно ясно: я продолжал стоять и смотреть вслед девушке. Она подошла
медленным, неспешным шагом к витрине и стала рассматривать кадры "Суда
чести"; затем неторопливо оторвала от них взгляд и прошла через открытую
дверь в маленький зальчик, где находилась
касса. Да, теперь понимаю: это, возможно, была та особая Люциина
неторопливость, что так заворожила меня, неторопливость, от которой словно
исходило покорное сознание, что спешить некуда и напрасно тянуть к чему-то
нетерпеливые руки. Да, пожалуй, и вправду именно эта неспешность,
исполненная грусти, заставила меня издали наблюдать за девушкой -- как она
идет к кассе, как вынимает мелочь, покупает билет, заглядывает в зал, а
потом снова поворачивается и выходит во двор.
Я не спускал с нее глаз. Она стояла спиной ко мне, устремив взгляд
вдаль, куда-то за пределы двора, где, огороженные деревянными заборчиками,
ползли вверх сады и деревенские хатки, окаймленные контурами коричневой
каменоломни. (Никогда не смогу забыть этот двор, помню каждую его деталь,
помню проволочную изгородь, отделявшую этот двор от соседнего, где на
лестнице, ведшей в дом, лупила глазки маленькая девочка; помню, лестницу
обрамлял ступенчатый парапет, на котором стояли два пустых цветочных горшка
и серый таз; помню закопченное солнце, спускавшееся к горизонту
каменоломни.)
Было без десяти шесть, то бишь оставалось десять минут до начала
сеанса. Люция повернулась и медленно пошла двором на улицу; я шел за ней; за
мной остался образ опустошенного остравского села, и снова перед глазами
возникла городская улица; в пятидесяти шагах отсюда была небольшая площадь,
тщательно ухоженная, с несколькими скамейками в маленьком парке, за которым
просвечивало псевдоготическое строение из красного кирпича. Я наблюдал за
Люцией:
она села на скамейку; неторопливость не покидала ее ни на мгновение, я
мог бы даже сказать, что и сидела она неторопливо; не озиралась, блуждая
взглядом по сторонам, сидела, как сидят в ожидании операции или чего-то
захватывающего нас настолько, что мы, ничего не замечая вокруг, обращены
взором лишь в себя; возможно, по той же причине она и не осознавала, что я
расхаживаю около и разглядываю ее.
Часто говорят о любви с первого взгляда; я прекрасно знаю, что любовь
сама склонна создавать из себя легенду и задним числом творить миф своих
истоков; я, конечно, не хочу утверждать, что здесь шла речь о такой
внезапной любви, но определенное ясновидение и вправду здесь было: эту
эссенцию Люцииного существа, или -- если быть совершенно точным -- эссенцию
того, чем Люция стала для меня впоследствии, я понял, почуял, увидел разом и
с первого взгляда; Люция принесла мне самое себя, как людям приносят себя
явленные истины.
Я смотрел на нее; разглядывал деревенский перманент, крошащий волосы в
бесформенную массу кудряшек, разглядывал ее коричневое пальтецо, жалкое, и
поношенное, и, пожалуй, чуть коротковатое; разглядывал ее лицо, неброско
красивое, красиво неброское; я чувствовал в этой девушке покой, простоту и
скромность -- ценности, которые были так нужны мне; мне казалось, что мы
даже очень близки, что нас объединяет (хоть мы и не знакомы) таинственный
дар непринужденного общения; мне казалось, что стоит только подойти к
девушке и заговорить с ней, и она, поглядев (наконец) мне в лицо,
обязательно улыбнется, как если бы,
допустим, перед ней неожиданно возник брат, которого она много лет не
видала.
Люция подняла голову; взглянула на башенные часы (и это движение
запечатлелось в моей памяти; движение девушки, которая не носит часов на
руке и автоматически садится лицом к часам), встала и пошла в кино; я хотел
присоединиться к ней; смелость у меня бы нашлась, но вдруг не нашлось слов;
и хотя душа была преисполнена чувств, в голове не было ни единого слова; я
вновь следом за ней дошел до предбанника, где помещалась касса и откуда
можно было заглянуть в зал, зиявший пустотой. Пустота зрительного зала
чем-то отталкивает; Люция остановилась и смущенно огляделась; в эту минуту
вошли несколько человек и поспешили к кассе; я опередил их и купил билет на
ненавистный фильм.
Девушка вошла в зал; я шел за ней; в полупустом зале указанные на
билетах места теряли всякий смысл -- каждый садился куда хотел; я прошел в
тот же ряд, что и Люция, и сел возле. Раздалась визжащая музыка с заигранной
пластинки, зал погрузился во тьму, и на экране замелькали рекламы.
Люция должна была понимать, что солдат с черными петлицами не случайно
сел рядом -- определенно, все это время она осознавала, ощущала мое
соседство, и, возможно, ощущала тем больше, что я сам был полностью
сосредоточен на ней: происходившего на экране я не воспринимал (до чего
курьезное мщение: я радовался, что фильм, на который моралисты ссылались так
часто, прокручивается передо мной на экране, а мне хоть бы хны).
Фильм кончился, зажегся свет, горстка зрителей поднялась со своих мест.
Встала
и Люция. Взяла с колен сложенное коричневое пальто и просунула руку в
рукав. Я быстро нахлобучил пилотку, чтобы не видно было моего стриженного
наголо черепа, и молча помог ей влезть рукой и во второй рукав. Она коротко
взглянула на меня и ничего не сказала, пожалуй, лишь слегка кивнула головой,
но я не понял, означало ли это движение благодарность или оно было
непроизвольным. Мелкими шажками она вышла из ряда, а я, быстро надев свою
зеленую шинель (она была длинна и, скорей всего, не к лицу мне), двинулся за
ней.
Еще в зале я заговорил с ней. Словно в течение двух часов, пока сидел
рядом с ней и думал о ней, я настраивался на ее волны: заговорил с ней так,
будто хорошо знал ее; против обыкновения, я начал разговор не с остроты, не
с парадокса, а совершенно естественно -- я и сам был поражен: ведь до
последнего времени я всегда спотыкался перед девушками, точно едва брел под
тяжестью масок.
Я спросил, где она живет, что делает, часто ли бывает в кино. Сказал,
что тружусь на рудниках, что это сущая каторга, что редко удается выйти в
город. Она сказала, что работает на фабрике, что живет в общежитии и там уже
в одиннадцать надо быть дома, а в кино ходит часто, так как не любит танцев.
Я сказал, что охотно пойду с ней в кино, когда у нее найдется свободное
время. Она ответила, что предпочитает ходить одна. Я спросил, не потому ли
это, что ей грустно в жизни. Она согласилась. Я добавил, что мне тоже
невесело.
Ничто не сближает людей быстрее (пусть только внешне и обманчиво), чем
грустное,
меланхолическое соучастие; атмосфера спокойного понимания, устраняющая
любые опасения и препятствия и одинаково доступная душе утонченной и грубой,
образованной и простой, -- самый несложный и притом столь редкостный способ
сближения: надо, пожалуй, только отбросить напускное умение "владеть собой",
отработанные жесты и мимику и стать естественным; не знаю, как мне удалось
(внезапно, без подготовки) достигнуть этого, как могло удаться это мне,
бредущему ощупью за своими вымышленными масками; не знаю, но я принял это
как нежданный дар и чудодейственное освобождение.
Итак, мы рассказывали о себе самые обыкновенные вещи; наши исповеди
были короткими и деловыми. Мы дошли до общежития, постояли недолго; фонарь
бросал свет на Люцию, я смотрел на ее коричневое пальтецо и гладил ее: не по
лицу, не по волосам, а по обтерханной материи этой трогательной одежонки.
Вспоминаю еще, что фонарь покачивался, что мимо проходили, раздражающе
громко смеясь, молодые девушки и открывали дверь общежития, вспоминаю, как я
скользнул взглядом вверх по стене дома, где жила Люция, стене серой и голой,
с окнами без карнизов; вспоминаю Люциино лицо, которое было (по сравнению с
лицами других девушек, каких довелось мне знать в подобных ситуациях)
удивительно спокойным, совсем без мимики и походило на лицо ученицы, стоящей
у доски и смиренно отвечающей (без строптивости и без лукавства) лишь то,
что знает, не думая ни об отметке, ни о похвале.
Мы договорились, что я напишу ей открытку и сообщу, когда снова мне
дадут увольнительную и мы сможем увидеться. Мы простились (без поцелуев и
объятий), и я удалился. Пройдя несколько шагов, оглянулся: Люция стояла у
двери, не открывая ее, и смотрела мне вслед; только сейчас, когда я был
далеко, она вырвалась из своей сдержанности и устремила на меня долгий
взгляд (до этой минуты робкий). А потом подняла руку -- как человек, который
никогда не махал рукой и не умеет махать, а только знает, что на прощание
машут рукой, и потому неловко отваживается на этот жест. Я остановился и
тоже помахал ей; мы смотрели друг на друга издалека, я снова двинулся и
снова остановился (Люция все еще махала рукой) -- вот так медленно я уходил,
пока наконец не свернул за угол, и мы потеряли друг друга из виду.
С того вечера все во мне изменилось; я вновь стал обитаем; я не был уже
той горестной пустотой, по которой гуляли (как сор по разграбленному жилищу)
печали, угрызения и жалобы; обитель нутра моего оказалась вдруг кем-то
убранной и заселенной. Часы, висевшие на ее стене с недвижимыми долгие
месяцы стрелками, вдруг затикали. Это было знаменательно: время, которое до
сих пор текло, словно равнодушная река от ничего к ничему (я же был в
паузе!), без отчетливых звуков, без такта, начало вновь приобретать свой
очеловеченный облик: начало делиться и отсчитываться. И стал добиваться
увольнительных, и отдельные
дни превратились в ступеньки лестницы, по которой я восходил к Люции.
Никогда в жизни я не отдавал никакой другой женщине столько мыслей,
столько молчаливой сосредоточенности, как Люции (кстати, у меня уже никогда
и не было столько времени). Ни к одной женщине я никогда не испытывал
столько благодарности.
Благодарности? За что? Люция прежде всего вырвала меня из круга этого
жалкого любовного горизонта, которым мы все были окружены. Конечно, и
молодожен Станя определенным способом вырвался из этого круга; дома, в
Праге, теперь у него была любимая жена, он мог думать о ней, мог воображать
далекое будущее своего супружества, мог утешаться тем, что его любят. Но
завидовать ему нельзя было. Актом бракосочетания он привел в движение свою
судьбу, но уже в ту минуту, когда садился в поезд, возвращаясь в Остраву,
лишался всякого влияния на нее; и так неделя за неделей, месяц за месяцем в
его первоначальную радость примешивалось все больше и больше беспокойства,
все больше и больше беспомощной тревоги о том, что происходит в Праге с его
собственной жизнью, от которой он был отторгнут и к которой не имел доступа.
Встречей с Люцией я тоже привел свою судьбу в движение, но не терял ее
из виду; встречался я с Люцией редко, но все-таки почти регулярно и знал,
что она умеет ждать меня две недели и больше и встретить после этого
перерыва так, словно мы расстались вчера.
Но Люция освободила меня не только от обычного похмелья, вызванного
безотрадностью остравских любовных приключений.
Хотя к тому времени я понимал, что проиграл борьбу и бессилен как-либо
повлиять на свои черные петлицы, хотя понимал и то, что чураться людей, с
которыми придется года два, а то и больше жить бок о бок, столь же
бессмысленно, как и бессмысленно без устали отстаивать право на свой
исходный жизненный путь (его привилегированность я начал осознавать), но
все-таки это мое измененное отношение к ситуации было лишь рассудочным,
волевым и не могло избавить меня от внутреннего плача над своей "потерянной
судьбой". Этот внутренний плач Люция чудодейственно успокоила. Достаточно
было только чувствовать возле себя Люцию в теплом сиянии всей ее жизни, где
не играли никакой роли ни вопросы космополитизма и интернационализма, ни
бдительность и настороженность, ни споры об определении диктатуры
пролетариата, ни политика со своей стратегией, тактикой и кадровыми
установками.
На поле этих забот (столь преходящих, что их терминология вскоре станет
непонятной) я потерпел поражение, но именно к ним тяготел всей душой. Перед
различными комиссиями я мог приводить десятки доводов, почему я стал
коммунистом, но что больше всего в движении меня завораживало, даже пьянило
-- это был руль истории, в чьей близости (истинной или лишь мнимой) я
оказался. Мы ведь и в самом деле решали судьбы людей и вещей; и именно в
вузах: в профессорской среде мало было тогда коммунистов, и в первые годы
вузами управляли почти одни студенты-коммунисты, решавшие вопросы
профессорского состава, учебных программ и реформы преподавания. Опьянение,
какое мы испытывали, обычно называют опьянением властью, но (при капле
доброй воли) я мог бы выбрать и менее строгие слова: мы были испорчены
историей; мы были опьянены тем, что, вспрыгнув на спину истории, оседлали
ее; разумеется, со временем это превратилось по большей части в уродливое
стремление к власти, но (так как все людские страсти неоднозначны) в этом
таилась (а для нас, молодых, пожалуй, особенно) и вполне идеальная иллюзия,
что именно мы открываем ту эпоху человечества, когда человек (любой человек)
не окажется ни вне истории, ни под пятой истории, а будет вершить и творить
ее.
Я был убежден, что вне сферы этого исторического руля (которого я
опьяненно касался) нет жизни, а есть лишь прозябание, скука, изгнание,
Сибирь. И сейчас я вдруг (после полугода Сибири) увидел совершенно новую и
неожиданную возможность жизни: передо мной открылись забытые луга
все-дневности, сокрытые под крылом летящей истории, а на нем стояла
бедненькая, жалкая и, однако, достойная любви женщина -- Люция.
Что знала Люция о том большом крыле истории? Едва ли когда-нибудь
слышала его шелест; понятия не имела об истории; жила под нею; не томилась
по ней, она была ей чужой; она не знала ничего о больших преходящих заботах,
она жила заботами небольшими и вечными. И я был внезапно освобожден; мне
казалось, что она пришла ко мне, чтобы увести меня в свой серый рай; и шаг,
что представлялся мне еще недавно страшным, шаг, которым я должен был "выйти
из истории", стал для меня вдруг шагом облегчения
и счастья. Люция робко держала меня за локоть, и я позволил ей увлечь
себя...
Люция была моим серым поводырем. А кем была Люция по своим более
существенным данным?
Ей было девятнадцать лет, но на самом деле, пожалуй, гораздо больше,
как часто случается с женщинами, у которых была нелегкая жизнь и которых из
детского возраста со всего маху бросили в возраст зрелости. Она говорила,
что родом из Хеба, что окончила девятилетку, а потом обучалась ремеслу. О
доме своем рассказывать не любила, а если рассказывала, то лишь потому, что
я принуждал ее. Дома жилось ей плохо. "Наши не любили меня", -- говорила она
и приводила тому разные доказательства: мать во второй раз вышла замуж;
отчим пил и дурно к ней относился; однажды заподозрили, будто она утаила от
них какие-то деньги, побили ее. Когда не стало мочи больше терпеть, Люция
воспользовалась случаем и уехала в Остраву. Здесь живет уже год; подруги
есть, но любит быть одна, подружки ходят на танцы и водят в общежитие
кавалеров, а ей не хочется; она серьезная; ей больше нравится ходить в кино.
Да, она так и определила себя: "серьезная", и связывала это качество с
походами в кино; в основном любила военные фильмы, в те годы весьма
популярные; возможно, потому, что захватывали, а возможно, и потому, что в
них сконцентрировано было великое страдание; Люция переполнялась чувствами
жалости и печали, которые, как она полагала, приподнимали ее и утверждали в
"серьезности", столь ценимой ею в самой себе. Однажды она сообщила мне, что
виде-
ла "очень прекрасный фильм" -- им оказался довженковский "Мичурин";
фильм очень нравился ей, и главным образом по трем причинам: там, мол,
отлично показано, до чего прекрасна природа; она всегда ужасно любила цветы;
а человек, который не любит деревьев, хорошим человеком, по ее мнению, быть
не может.
Конечно, неверно было бы думать, что в Люции привлекала меня лишь
экзотичность ее простоты; ее простота, недостаточная образованность ничуть
не мешали ей понимать меня. Это понимание основывалось не на опыте или
знании, не на способности обсудить что-то и посоветовать, а на чутком
соучастии, с которым она выслушивала меня.
Всплывает в памяти один летний день: я получил тогда увольнительную
раньше, чем Люция освободилась от работы; конечно, я прихватил с собой
книжку, сел на каменную оградку и стал читать; с чтением дела обстояли
плохо: мало было времени, да и связь с пражскими знакомыми никак не
налаживалась; но еще призывником я бросил в свой чемоданчик три книжечки
стихов, которые без устали читал, находя в них утешение; это были стихи
Франтишека Галаса1.
Эти книжки сыграли в моей жизни особую роль, особую уже потому, что я
не отношусь к большим любителям поэзии, и единственными книжками стихов,
которые я полюбил, были они. Стихи попали мне в руки в то время, когда я был
уже исключен из партии; именно тогда имя Галаса снова стало знаменитым,
1 Франтишек Галас (1901-1949) -- выдающийся чешский поэт
межвоенного периода
благо ведущий идеолог1 тех лет обвинил недавно почившего
поэта в упадочничестве, безверии, экзистенциализме и во всем том, что тогда
звучало как политическая анафема. (Труд, в котором он подытожил свои взгляды
на чешскую поэзию и на Галаса, вышел в те годы массовым тиражом, и его
изучали в обязательном порядке на собраниях многих тысяч молодежных
кружков.)
Человек подчас в минуту несчастья пытается найти утешение в том, что
свою печаль связывает с печалью других; пусть в этом, признаюсь, есть нечто
смешное, но я искал стихи Галаса потому, что хотел познакомиться с кем-то,
кто был так же, как и я, отлучен; я хотел убедиться, действительно ли мой
образ мыслей подобен образу мыслей отлученного, и хотел проверить, не
принесет ли мне печаль, какую сей влиятельнейший идеолог объявил болезненной
и вредоносной, хотя бы своим созвучием какую-то радость (ибо в моем
положении я едва ли мог искать радость в радости). Все три книжки я взял
перед отъездом в Остраву у бывшего сокурсника, увлекавшегося литературой, а
затем и вовсе упросил его отдать мне их навсегда.
В тот день Люция, встретив меня в условленном месте с книжечкой в
руках, спросила, что я читаю. Я показал ей. Она удивилась: "Стишки!" --
"Тебе странно, что я читаю стишки?" Она пожала плечами и ответила:
1 Имеется в виду чешский критик-марксист и политический
деятель Ладислав Штолл (1902-1981) и его работа "30 лет борьбы за чешскую
социалистическую поэзию".
"Отчего же", но, думаю, это ей показалось странным -- вероятнее всего,
стихи в ее представлении сочетались с детскими книжками. Мы бродили
диковинным остравским летом, черным, прокопченным летом, над которым вместо
белых облаков плыли на длинных канатах вагонетки с углем. Книжка в моей руке
непрестанно притягивала Люцию. И потому, когда мы расположились в редкой
рощице под Петржвальдом, я открыл ее и спросил: "Тебе интересно?" Она
кивнула.
Никому прежде и никому впоследствии я не читал стихов вслух; во мне
безотказно действует предохранитель, защищающий меня от того, чтобы излишне
раскрываться перед людьми, излишне обнародовать свои чувства, а читать
стихи, как мне представляется, это даже не просто говорить о своих чувствах,
но говорить о них, стоя на одной ноге; некоторая неестественность самого
принципа ритма и рифмы вызывала бы во мне неловкость, доведись предаваться
им иначе, как наедине с самим собой.
Но Люция обладала чудодейственной властью (ни у кого другого после
Люции ее уже не было) управлять этим предохранителем и избавлять меня от
бремени стыда. Я мог позволить себе перед ней все: и искренность, и чувство,
и пафос.
И я стал читать:
Колосок хрупкий тело твое
упало зерно и уже не взойдет
словно хрупкий колос тело твое
Клубок шелка тело твое
жаждой исписано до последней морщинки
словно шелка клубок тело твое
Сожженное небо тело твое
смерть затаившись дремлет во плоти
словно сожженное небо тело твое
Тихое-тихое тело твое
от плача его дрожат мои веки
словно тихое-тихое тело твое
Я обнимал Люцию за плечо (обтянутое тонкой тканью цветастого платьица)
и, осязая его пальцами, отдавался потоку внушения, что стихи, которые читаю
(эта тягучая литания!), поют именно печаль Люцииного тела, тихого,
смиренного тела, осужденного к смерти. Я прочел ей и другие стихи и, конечно
же, то, что еще по сию пору воскрешает ее образ, кончаясь трехстишьем:
Слова запоздалые не верю вам верю
молчанью
они поверх красоты они надо всем
торжество пониманья
И вдруг я почувствовал пальцами, что плечо Люции задрожало, что Люция
плачет.
Что растрогало ее до слез? Смысл этих стихов? Или, скорей всего,
неназванная печаль, которой веяло от мелодики слов и окраски моего голоса?
Или, возможно, ее возвысила торжественная невразумительность стихов, и она
растрогалась до слез именно этой возвышенностью? Или, быть может, стихи в
ней приоткрыли таинственный затвор, и хлынула накопленная тяжесть?
Не знаю. Люция обвила меня за шею, словно ребенок, прижала голову к
пропитанному потом полотну зеленой формы, облегавшей мою грудь, и плакала,
плакала, плакала.
Как часто в последние годы самые разные женщины упрекали меня (лишь
потому, что я не сумел отблагодарить их за чувства) в заносчивости. Чушь, я
вовсе не заносчив, но, откровенно сказать, меня и самого удручает, что со
времени моей подлинной зрелости я не смог по-настоящему привязаться ни к
одной женщине, ни одну женщину, что и говорить, по-настоящему я не любил. Не
уверен, знаю ли я причины такой своей незадачливости, Бог весть, быть может,
они кроются просто в моих сердечных пороках или -- что вероятнее -- в
обстоятельствах моей биографии; не хочется быть патетичным, но это так:
сколь часто воспоминания возвращают меня в зал, в котором сто человек
поднимают руки и таким путем отдают приказ сломать мою жизнь; эти сто
человек и думать не думали, что однажды обстоятельства постепенно изменятся;
не предполагая ничего подобного, они рассчитывали на то, что мое
изгнанничество будет пожизненным. Вовсе не из болезненной чувствительности,
скорей из злорадного упрямства, свойственного размышлениям, я нередко и
по-разному варьировал эту ситуацию и представлял, что произошло бы, если бы
вместо исключения из партии меня осудили на смерть через повешение. И я
всегда, без колебаний, приходил к однозначному выводу: и в этом случае все
подняли бы руки, тем более если в речи председательствующего уместность
петли на моей шее была бы эмоционально обоснована.
С тех пор, встречая впервые то ли мужчину, то ли женщину, которые
вполне могли бы стать моими друзьями или любовницами, я
мысленно переношу их в то время и в тот зал и задаюсь вопросом, подняли
ли бы они руку: ни один не выдерживал этого экзамена; все так же поднимали
руку, как поднимали ее (охотно или неохотно, веря или от страха) мои
тогдашние друзья и знакомые. Но согласитесь: тяжко жить с людьми, которые
способны послать вас в изгнание или на смерть, тяжко довериться им, тяжко
любить их.
Возможно, я проводил слишком жестокий опыт: подвергал людей, с которыми
общался, столь безжалостному, хоть и воображаемому экзамену, тогда как,
вероятней всего, в действительности они прожили бы рядом со мной достаточно
спокойную, обыкновенную жизнь вне добра и зла и никогда не прошли бы
проверку реальным залом, где поднимают руки. Возможно, кому-то даже придет
на ум, что, проводя подобные опыты, я прежде всего задавался единственной
целью: в своем нравственном самолюбовании возвысить себя над окружающими.
Нет, обвинять меня в заносчивости и впрямь было бы несправедливо; я сам,
разумеется, никогда не поднял бы руки во имя чьей-то гибели, однако сознаю,
что моя заслуга в этом весьма сомнительна; права поднимать руку я был лишен
довольно рано. Но как бы долго ни убеждал себя, что никогда в подобной
ситуации не поднял бы руки, я был слишком честен, чтобы в конце концов не
посмеяться над собой: неужто я единственный, кто не поднял бы руки?
Единственный справедливый? Да полноте, я не смог обнаружить в себе никакой
поруки тому, что был бы лучше других; однако может ли это повлиять на мое
отношение к другим? Сознание собственного ничтожества ничуть не примиряет
меня
с ничтожеством других. С души воротит, когда люди проникаются взаимным
чувством братства лишь потому, что обнаружили друг в друге схожую подлость.
Избави Бог от такого непристойного братства.
Как же случилось, что я тогда мог любить Люцию? Размышления, которым я
только что предавался, к счастью, имеют более позднюю дату (в юношеском
возрасте я больше страдал, чем размышлял): Люцию я мог принимать еще чистым
сердцем и без тени сомнения как дар, дар небес (приветливо-серых небес). Это
было счастливое для меня время, быть может, самое счастливое: я был измучен,
изнурен, раздавлен, но в моей душе день ото дня ширился и все больше голубел
голубой свет. Смешно: если бы женщины, упрекающие меня в заносчивости и
подозревающие, что я всех вокруг числю в дураках, знали Люцию, они
посмеялись бы над ней, посчитав глупенькой и не понимая, за что я любил ее.
А я любил Люцию так, что и мысли не мог допустить, что когда-нибудь
расстанусь с ней; пусть мы с Люцией никогда не говорили об этом, но я сам
совершенно серьезно жил надеждой в своем воображении, что однажды настанет
день и я женюсь на ней. А если ненароком и приходила мысль о неравном браке,
то эта неравность скорее привлекала меня, чем отталкивала.
За те немногие месяцы я был благодарен и тогдашнему командиру; сержанты
шпыняли нас, как могли, были счастливы найти пылинку в складках нашей
одежды, разбрасывали постель, ежели обнаруживали на ней хоть единую
складочку, -- но командир был порядочным парнем. Чуть постарше нас, он был
переведен к нам из пехотного полка --
говорили, что тем самым его разжаловали. Был он, выходит, пострадавшим,
и, видимо, это внутренне примиряло его с нами; конечно, он тоже требовал от
солдат порядка, дисциплины, а по временам и воскресной добровольной смены
(чтобы перед вышестоящими проявить свою политическую активность), но никогда
не гонял нас понапрасну и без лишних сложностей раз в две недели
предоставлял нам субботние отпуска в город.
Помнится, тем летом мне удавалось видеться с Люцией даже три раза в
месяц.
Б дни, когда я бывал без нее, я писал ей; написал бессчетное количество
писем, открыток и разных записок. Сейчас уже трудно представить себе
достаточно ясно, что я писал ей и как. Было бы любопытно прочесть эти
письма, но, с другой стороны, хорошо, что прочесть их нельзя: у человека
есть великое преимущество -- он не может встретиться с самим собой в более
молодом издании; боюсь, я вызвал бы сам у себя отвращение и разорвал бы даже
это мое повествование, осознав, что свидетельство, которое здесь даю о себе,
слишком пропитано моим теперешним взглядом на вещи, моим теперешним опытом.
Однако какое же воспоминание не является в то же время (и невольно)
преображением старого образа? Какое воспоминание не является единовременной
экспозицией двух лиц, этого настоящего и того прошлого? Каким я был в
действительности -- без посредничества нынешних воспоминаний, -- это уже
никому никогда не узнать. Впрочем -- говоря по существу, -- не так уж и
важно, какими были мои письма; хотелось лишь отметить, что я написал их
Люции очень-очень много, а Люция мне -- ни одного.
Трудно было заставить ее написать мне; быть может, я запугал ее своими
письмами, быть может, ей казалось, не о чем писать; быть может, она
стеснялась своих орфографических ошибок, неумелого почерка, который я знал
лишь по ее росписи в паспорте. Увы, не в моих силах было намекнуть ей, что
именно ее неумелость и непросвещенность дороги мне, и не потому, конечно,
что я ценил примитивность саму по себе, но она казалась мне знаком Люцииной
цельности и давала надежду оставить в ее душе след тем глубже, тем
неизгладимей.
За письма Люция испуганно благодарила, а потом призадумалась, чем бы
мне отплатить за них; писать мне она не хотела и вместо писем избрала цветы.
Впервые это было так: бродили мы по редкой рощице, и Люция вдруг нагнулась к
какому-то цветку (да простится мне, что не знаю его названия: на тонком
стебле маленькая лиловая чашечка) и подала мне. Это тронуло меня и ничуть не
смутило. Но когда в следующую нашу встречу она ждала меня с целым букетом
цветов, я слегка оторопел.
Мне было двадцать два, и я судорожно избегал всего, что могло бы
бросить на меня тень изнеженности или незрелости; я стеснялся ходить по
улице с цветами, не любил покупать их, а уж получать и подавно. Я растерянно
намекнул Люции, что цветы дарят мужчины женщинам, а не женщины мужчинам, но,
когда я увидел чуть ли не слезы на ее глазах, я поблагодарил ее и взял
букет.
Что было делать! С тех пор цветы ждали меня при каждой нашей встрече, и
я наконец смирился; и потому, что меня обезоруживала непосредственность этих
преподношений,
и потому, что я видел, как важен для Люции именно этот способ
одаривания; возможно, причина была в том, что Люция страдала от скудости
своего языка, от неумения красиво говорить и видела в цветах особую форму
речи; и, вероятнее всего, не в смысле неуклюжей символики стародавнего
витийства, а в смысле более древнем, более зримом, более инстинктивном,
доязыковом; возможно, Люция, будучи всегда скорее замкнутой, чем
разговорчивой, неосознанно мечтала о той немой стадии человеческого
развития, когда не было слов и когда люди объяснялись с помощью мелких
жестов: пальцем указывали на дерево, смеялись, касались друг друга...
Однако ж -- понимал я или не понимал сущность Люцииного одаривания -- в
конце концов оно меня тронуло и разбудило желание тоже что-нибудь подарить
ей. У Люции было всего три платья, которые она регулярно меняла, так что
наши встречи следовали друг за другом в ритме трехдольного такта. Я любил
все эти платьица как раз потому, что они были старенькие, заношенные и не
очень изящные. Я их любил так же, как и Люциино коричневое пальто (короткое
и потертое на обшлагах), которое я погладил раньше, чем ее лицо. И все же
захотелось купить Люции платье, красивое платье, даже много платьев. Деньги
у меня были, экономить я не собирался, а транжирить их по кабакам перестал.
И вот однажды я повел Люцию в магазин готового платья.
Люция сперва думала, что мы зашли туда просто поглазеть на прилавки, на
людей, что рекой текли по лестнице вверх и вниз. На третьем этаже я
остановился у длинной вешалки, с которой плотной завесой свисали дамские
платья; Люция, увидев, с каким любопытством я разглядываю их, подошла
поближе и стала отпускать замечания. "Вот это красивое", -- указала она на
одно, на котором были тщательно выведены красные цветочки. Красивых платьев
там и впрямь было мало, но все-таки кое-что приличное попадалось; я снял
одно платье и позвал обслуживающего продавца: "Девушка могла бы это
примерить?" Люция, скорей всего, сопротивлялась бы, но перед человеком
посторонним, перед продавцом, она не осмелилась возразить и, даже не успев
осознать происходящее, оказалась за ширмой.
Спустя немного я чуть отдернул занавеску и посмотрел на Люцию; хотя в
платье, которое она мерила, не было ничего особенного, я просто не поверил
своим глазам: его относительно современный покрой неожиданно превратил Люцию
в совсем другое существо. "Разрешите взглянуть", -- отозвался за моей спиной
продавец и тут же обрушил на Люцию и на платье, что она мерила, поток
восторгов. Затем он посмотрел на меня, на мои петлицы и спросил (хотя
утвердительный ответ предполагался заранее), из политических ли я. Я кивнул.
Он подмигнул, улыбнулся и сказал: "У меня есть кое-что получше; не изволите
ли взглянуть?" И в мгновение ока на прилавке появились несколько летних
платьев и одно экстравагантное вечернее. Люция надевала их одно за другим, и
все ей были к лицу, во всех она была какой-то новой, а в вечернем -- и вовсе
неузнаваемой.
Узловые повороты в развитии любви не всегда бывают вызваны событиями
драматическими, а часто -- обстоятельствами, на первый взгляд совершенно
несущественными.
В развитии моей любви к Люции такую роль сыграло платье. До сего
времени чем только не была для меня Люция: ребенком, источником умиления,
источником утешения, бальзамом и возможностью уйти от самого себя, она была
для меня буквально всем -- но только не женщиной. Наша любовь в телесном
смысле этого слова не переходила границы поцелуев. Впрочем, и способ, каким
целовалась Люция, был детским (я обожал эти долгие, но целомудренные поцелуи
сжатыми сухими губами, что, лаская друг друга, так трогательно пересчитывали
нежные бороздки любимого рта).
Короче говоря -- до этого времени я испытывал к ней нежность, но ни в
коем разе не чувственность; с отсутствием чувственности я так свыкся, что
даже не осознавал его; мое отношение к Люции казалось мне таким прекрасным,
что и в голову не приходило, что мне чего-то недостает. Все гармонически
сливалось воедино: Люция -- ее по-монастырски серая одежда -- и мои
по-монастырски невинные чувства к ней. В тот момент, когда Люция надела
новое платье, все уравнение было внезапно нарушено; Люция сразу вырвалась из
моих представлений о Люции: я понял, что у нее есть и другие возможности, и
другой облик, нежели тот трогательно деревенский. Я вдруг увидел в ней
красивую женщину, чьи ноги соблазнительно обрисовывались под ладно скроенной
юбкой, чье тело было удивительно пропорционально и чья неприметность
бесследно растворялась в платье яркого цвета и красивого фасона. Я был
совершенно ошеломлен ее внезапно явленным телом.
Люция жила в общежитии, в одной комнате с тремя девушками; посещения
разрешались
лишь два раза в неделю, причем всего на три часа, от пяти до восьми;
посетителю полагалось внизу у дежурной отметиться, сдать удостоверение, а
затем заявить и о своем уходе. Кроме того, у всех трех Люцииных сотоварок по
комнате были свои кавалеры (по одному или более), и всем хотелось с ними
встречаться в интиме общежития, так что девушки вечно ссорились, злились и
считали каждую минуту, которую одна отнимала у другой. Все это было до того
неприятно, что я никогда даже не пытался навестить Люцию в ее обиталище. Но
как-то я узнал, что Люциины сожительницы должны уехать примерно через месяц
на трехнедельные работы в деревню. Я объявил Люции, что хочу воспользоваться
этим временем и встретиться с ней в общежитии. Она приняла мои слова без
радости, погрустнела и заметила, что предпочитает гулять со мной по улицам.
Я сказал, что мечтаю побыть с нею там, где никто и ничто не будет мешать
нам, и мы сможем думать только друг о друге; и что, кроме того, я хочу
знать, как она живет. Люция не умела возражать мне, и я до сих пор помню,
как разволновался, когда она наконец согласилась с моим предложением.
В Остраве я был почти год, и воинская служба, поначалу невыносимая,
стала за это время чем-то будничным и обычным; хотя она была неприятной и
изнурительной, но мне все-таки удалось выжить, обрести товарищей и даже
испытать счастье; лето для меня было прекрасным (насквозь закопчен-
ные деревья казались неописуемо зелеными, когда я глядел на них
глазами, только что прозревшими после подземной тьмы), но, как водится,
зародыш несчастья сокрыт внутри счастья: горькие события тогдашней осени
завязывались именно в этом зелено-черном лете.
Началось со Стани. Женился он в марте, а уже спустя месяц-другой стали
доходить до него слухи, что его жена шляется по барам; он совершенно лишился
покоя, писал ей письмо за письмом и, надо сказать, получал успокоительные
ответы; но вскоре (стояло уже лето) навестила его в Остраве мать; проведя с
ней всю субботу, он вернулся в казарму бледным и молчаливым; сперва не хотел
ничего говорить -- видно, стеснялся, но на второй день открылся Гонзе, а
затем и другим, и вскоре об этом узнали все; Станя, поняв, что знают все,
уже сам принялся во всеуслышание и без умолку говорить о том, что жена его
пошла по рукам и что он-де собирается съездить домой и свернуть ей шею. И,
не мешкая, попросил у командира два свободных дня; командир поначалу не
решался дать ему увольнительную -- слишком уж много поступало на Станю тогда
жалоб из шахты и казармы, вызванных его рассеянностью и раздражительностью,
-- но в конце концов смилостивился и дал. Станя уехал, и с тех пор никто из
нас больше не видел его. Что стряслось с ним -- знаю уже понаслышке.
Приехал он в Прагу, накинулся на женщину (я называю ее женщиной, хотя
ей было всего девятнадцать), и она беззастенчиво (а быть может, даже с
удовольствием) все ему выложила; он стал бить ее, она защищалась, он начал
душить ее, а под конец стукнул
бутылкой по голове; она повалилась на пол и осталась лежать без
движения. Станя в мгновение ока отрезвел и в ужасе ударился в бега: неведомо
как нашел заброшенную халупку где-то в Рудных горах и жил там, полный страха
и ожидания, что его найдут и вздернут за убийство. Нашли его лишь два месяца
спустя и судили не за убийство, а за дезертирство. Его жена, оказалось,
вскоре после его бегства опамятовалась и, кроме шишки на голове, никаких
телесных повреждений на себе не обнаружила. Пока он сидел в армейской
тюрьме, она развелась с ним и вышла замуж за известного пражского актера, на
которого хожу смотреть лишь потому, что он напоминает мне о старом товарище,
так печально кончившем: после армии он остался работать на руднике;
производственная травма лишила его ноги, а неудачная ампутация -- жизни.
Эта женщина, которая якобы до сих пор срывает лавры среди богемной
публики, довела до лиха не только Станю, но и нас всех. По крайней мере, нам
так казалось, хотя и нельзя установить, существует ли между скандалом вокруг
Станиного исчезновения и министерской комиссией, посетившей вскоре нашу
казарму, действительно (как думали все) причинная связь. Но так или этак,
наш командир был отозван, и на его место пришел молодой офицер (ему могло
быть от силы двадцать пять), и с его приходом все изменилось.
Да, было ему лет двадцать пять, но выглядел он еще моложе, просто
мальчишкой, и потому из кожи вон лез, чтобы его поведение было как можно
более впечатляющим и снискало ему уважение.
У нас поговаривали, что свои речи он репетирует перед зеркалом и
заучивает их наизусть. Кричать он не любил, говорил сухо и с предельным
спокойствием давал понять, что всех нас считает преступниками. "Я знаю, что
вы предпочли бы меня видеть на веревке, -- сказал нам этот ребенок при
первой же нашей встрече, -- но если кто и будет висеть, так это вы, а не я".
Вскоре дело дошло до конфликтов. В памяти моей сохранилась прежде всего
история с Ченеком, возможно, еще потому, что она представлялась нам ужасно
смешной. Не могу не рассказать о ней: за год службы в армии Ченек сделал
целую прорву крупных настенных рисунков, которые при нашем прошлом командире
всегда получали истинное признание. Ченек, как я уже говорил, больше всего
любил рисовать Жижку и гуситских воинов; чтобы доставить радость товарищам,
он с удовольствием дополнял их изображением обнаженной женщины, которую
представлял командиру в качестве символа Свободы или символа Родины. Новый
командир тоже решил воспользоваться услугами Ченека и, вызвав его, попросил
нарисовать что-нибудь для помещения, в котором проходили политзанятия. Он
порекомендовал ему на сей раз оставить всех этих Жижек и "больше направить
свое внимание на современность": в картине должна быть изображена Красная
Армия, ее единство с нашим рабочим классом, а также ее значение для победы
социализма в Феврале. Ченек сказал: "Есть!" -- и принялся за дело; несколько
дней подряд он рисовал на полу на больших белых листах бумаги, а затем
прикрепил их кнопками по всей стене комнаты. Впервые
увидев готовую картину (высотой в полтора метра, шириной не менее
восьми), мы буквально онемели: посредине стоял в геройской позе одетый
по-зимнему, в меховой ушанке советский солдат с автоматом наперевес, а
вокруг него располагались по меньшей мере восемь голых женщин. Две
прижимались к солдату с обеих сторон, кокетливо возведя на него глаза, а он
обнимал их за плечи и буйно смеялся; прочие женщины толпились вокруг,
протягивая к нему руки, или просто стояли (одна даже лежала) и
демонстрировали свои красивые лица.
Ченек встал перед картиной (мы ждали прихода политрука и были одни в
комнате) и закатил нам примерно такую речь: "Так, стало быть, ребята, вот
эта, что одесную сержанта, это Алена, она вообще была моей первой бабенкой,
заполучила меня, когда мне только шестнадцать минуло, женушка офицерская,
тут ей самое что ни есть место. Изобразил я ее точно, как она в те годы
выглядела, теперь-то, почитай, похужела, но тогда, как говорится, была в
теле, небось сами видите, особливо вот тут, в бедрах (он огладил их
пальцем). Сзади она куда красивей смотрелась, вот тут я нарисовал ее еще раз
(он подошел к краю картины и ткнул пальцем в голую женщину, повернувшуюся к
зрителю задом; казалось, она куда-то уходит). Посмотрите на эту королевскую
задницу, по размерам она, пожалуй, малость превышает норму, но это именно
то, что мы любим. Я был тогда круглым идиотом, вспоминаю, как она обожала,
чтобы ее били по этому самому заду, а я в толк никак не мог взять, что за
дела такие. Однажды на пасху она все просила да просила, приди, мол, как
положено по обычаю, с пучком вербы, вот я, значит, пришел, а она все
твердит, хозяюшку побьешь, яичко найдешь, хозяюшку побьешь, крашеное
найдешь, ну стал я ее этак символически по юбке хлестать, а она говорит, это
разве битье, задери-ка ты хозяюшке юбку да хлобыстни как следует, задрал я
это ей юбку, трусики снял и хлещу ее, идиот, вроде бы символически, а она
переполнилась злобой и кричит благим матом, ну, ты, недоносок, будешь
хлестать как положено! А я, известное дело, дурак дураком был, зато вот эта
(он ткнул в женщину по левую руку от сержанта), эта Лойзка, эта была у меня,
когда я стал уже взрослым, посмотрите, какие у нее маленькие грудки
(показал), и невозможно красивая мордочка (тоже показал), учились мы с ней
на одном курсе. А это наша натурщица, я рисую ее абсолютно по памяти, да и
двадцать других ребят тоже могут нарисовать ее по памяти, потому что она
всегда стояла посреди класса, и мы учились по ней рисовать человеческое
тело, этой ни один из нас пальцем не коснулся, мамочка всегда поджидала ее у
дверей класса, а после урока сразу же уводила домой, эта представала перед
нами, да простит ее Господь Бог, лишь во всем своем целомудрии; вот так,
друзья мои. Зато вот эта (он показал на женщину, которая возлежала на
каком-то стилизованном канапе) ну и стерва была, господа, подойдите поближе
(мы подошли), видите точечку на животике? Это ожог от сигареты, и сделала
его, она сама рассказывала, одна ревнивая бабенка, с которой они любовь
крутили, так как сия дамочка, господа, горазда была на оба дела, и секс у
нее был чисто гармоника, в этот секс все на свете бы влезло, туда и мы
бы все влезли, все как есть, до единого, и со всеми нашими женами, с
нашими девушками, и с нашими деточками, и всеми родичами..." Ченек, по всей
видимости, приближался к самым блестящим пассажам своего объяснения, но тут
вошел в комнату политрук, и нам пришлось сесть. Политрук, привыкший к
рисункам Ченека со времен нашего бывшего командира, не уделил новой картине
никакого внимания и приступил к чтению вслух брошюры, в которой ярко
освещались различия между армией социалистической и капиталистической. В нас
все еще продолжал звучать рассказ Ченека, и мы отдавались тихим грезам,
когда в комнату вдруг заявился мальчик-командир. Пришел, должно быть,
проконтролировать занятия, но, прежде чем выслушать отчет политрука и отдать
нам команду снова занять места, ошарашенно уставился на картину; уже не дав
возможности политруку продолжать чтение, он налетел на Ченека и потребовал
немедля объяснить ему, что означает эта картина. Ченек вскочил, встал перед
картиной и понес: картина в форме аллегории выражает значение Красной Армии
для борьбы нашего народа; вот здесь изображена (он указал на сержанта)
Красная Армия; справа, плечом к плечу с ней, символически изображен (он
указал на офицерскую женушку) рабочий класс, а здесь, по другую сторону (он
указал на сокурсницу), -- символ февраля месяца. Затем (он перечислил дам)
символ свободы, символ победы, а эта -- символ равенства; здесь (он кивнул
на офицерскую жену, выставившую свою задницу) наглядно изображено, как
буржуазия уходит со сцены истории.
Ченек кончил, а командир объявил, что картина не что иное, как
оскорбление Красной Армии и должна быть незамедлительно снята; а против
Ченека он, дескать, примет необходимые меры. Я спросил (вполголоса) почему.
Командир услышал и поинтересовался, какие у меня возражения. Я встал и
сказал, что картина мне нравится. Командир ответил, что он этому охотно
верит, потому что картина -- для онанистов. Я сказал, что скульптор Мысльбек
тоже изображал свободу в виде обнаженной женщины, а живописец Алеш нарисовал
реку Йизеру даже в виде трех обнаженных женщин; что так делали художники
всех времен.
Мальчик-командир неуверенно посмотрел на меня и повторил приказ немедля
снять картину. Но, видимо, нам все же удалось сбить его с толку -- Ченека он
не наказал; однако сильно невзлюбил его, а заодно и меня; Ченек в скором
времени получил дисциплинарное взыскание, а немного спустя -- и я.
Было это так: однажды наш взвод работал в глухом углу казарменного
двора, орудуя кирками и лопатами; нерадивый младший сержант охранял нас не
слишком строго, и мы, частенько опираясь на свой инструмент, болтали и даже
не заметили, что неподалеку наблюдает за нами мальчик-командир. Мы увидели
его в ту самую минуту, когда раздался его резкий голос: "Солдат Ян, ко мне!"
Я, бодро подхватив свою лопату, встал перед ним навытяжку. "Вы так
представляете себе работу?" -- спросил он. Не помню точно, что я ответил
ему, но ничего дерзкого в моем ответе не было -- да и разве могло мне прийти
в голову отравлять себе и без того нелегкую жизнь в казарме
и попусту настраивать против себя человека, имевшего надо мной
неограниченную власть. Однако после моего ничего не значащего и скорее даже
растерянного ответа у него ожесточился взгляд, и он, шагнув ко мне,
молниеносно схватил меня за руку и перекинул через спину отлично усвоенным
приемом джиу-джитсу. Затем, присев на корточки, стал удерживать меня на
земле (я не противился, разве что удивлялся). "Хватит?" -- спросил он громко
(так, чтобы стоявшие вдалеке тоже слышали); я ответил "хватит". Тогда он
скомандовал мне встать и тут же перед построившимся взводом объявил: "Даю
солдату Яну два дня губы. И не потому, что он нахамил мне. Его хамство, как
вы изволили видеть, я пресек своими руками. Даю ему два дня губы потому, что
он отлынивал от работы, и с вами, если что, разделаюсь таким же манером". И,
повернувшись, он франтоватой походкой удалился.
Тогда я не мог испытывать к нему ничего другого, кроме ненависти, а
ненависть отбрасывает слишком резкий свет, лишающий предметы пластичности. Я
видел в командире лишь мстительную и коварную крысу, однако сегодня
вспоминаю его в основном как человека, который был молод и любил играть.
Молодые люди неповинны в том, что любят играть; не готовые к жизни, они
поставлены ею в готовый мир и должны действовать в нем как готовые личности.
Поэтому они поспешно хватаются за общепринятые формы, примеры и образцы,
которые их устраивают и им к лицу, -- и играют.
И наш командир был таков: не готовый к жизни, он был поставлен лицом к
лицу с войском, которого совсем не понимал; он
умел справиться с ситуацией лишь потому, что нашел для себя в
прочитанном и услышанном подходящую, отработанную маску: хладнокровный герой
детективных романов, молодой человек с железными нервами, укрощающий банду
преступников, никакого пафоса, одно ледяное спокойствие, броская, сухая
шутка, самонадеянность и вера в силу собственных мышц. Чем больше он
осознавал свою мальчикообразную внешность, тем фанатичнее отдавался роли
железного супермена, тем настойчивее демонстрировал его перед нами.
Но разве я впервые столкнулся с таким моложавым актером? Когда меня
допрашивали в комитете по поводу открытки, мне было чуть за двадцать, а моим
следователям -- от силы на год-два больше. Они тоже были прежде всего
мальчишки, прикрывавшие свои незрелые лица маской, что представлялась им
самой значительной маской аскетически сурового революционера. А Маркета?
Разве она не надумала играть роль спасительницы, роль, позаимствованную из
дурного фильма-однодневки?
А тот же Земанек, ни с того ни с сего преисполнившийся сентиментальным
пафосом высокой нравственности? Не было ли это ролью? А я сам? Разве не было
у меня даже нескольких ролей, меж которыми я суматошно метался, покуда меня,
мечущегося, не зацапали?
Молодость страшна: это сцена, по какой ходят на высоких котурнах и во
всевозможных костюмах дети и произносят заученные слова, которые понимают
лишь наполовину, но которым фанатически преданы. И страшна история, ибо
столь часто становится игровой
площадкой для несовершеннолетних; площадкой для игр юного Нерона,
площадкой для игр юного Наполеона, площадкой для игр фанатичных орд детей,
чьи заимствованные страсти и примитивные роли вдруг превращаются в
реальность катастрофически реальную.
Когда я думаю об этом, в голове опрокидывается вся шкала ценностей: я
проникаюсь глубокой ненавистью к молодости и, напротив, -- каким-то
парадоксальным сочувствием к преступникам истории, в чьей преступности
улавливаю лишь ужасное неполноправие несовершеннолетия.
А уж как начинаю перебирать в памяти всех несовершеннолетних, с кем
довелось иметь дело, сразу же перед глазами встает Алексей; и он играл свою
великую роль, которая превышала его разум и опыт. У него было что-то общее с
командиром: он тоже выглядел моложе своего возраста; но его моложавость (в
отличие от командирской) была неприглядна: тщедушное тельце, близорукие
глаза под толстыми стеклами очков, угреватая (вечно ювенильная) кожа. Как
призывник он сперва был приписан к пехотному офицерскому училищу, а затем
внезапно переведен к нам. Начиналось время знаменитых политических
процессов, и во многих залах (партийных, судебных, полицейских) приводились
в постоянное движение поднятые вверх руки, лишавшие обвиняемых доверия,
чести и свободы; Алексей был сыном видного партийного функционера, недавно
арестованного.
Он появился однажды в нашем отделении, и отвели ему Станину опустевшую
койку. Он смотрел на нас так же, как смотрел и я на
своих новых товарищей первое время; был он поэтому замкнут, и ребята,
узнав, что он член партии (из партии его пока еще не исключили), старались в
его присутствии не болтать лишнего.
Вскоре, обнаружив во мне бывшего члена партии, он сделался со мной чуть
откровеннее; сообщил мне, что любой ценой должен выдержать великое
испытание, уготованное ему жизнью, и навсегда остаться верным партии. Затем
прочел мне стихотворение, которое написал (правда, до этого говорил, что
никогда не писал стихов), узнав, что должен быть переведен к нам. Там было
такое четверостишие:
Если угодно, товарищи,
клеймите позором, плюйте в душу мою.
И опозоренный, и оплеванный всеми,
товарищи, с вами навеки я верным останусь в строю.
Я понимал его, ведь и сам год назад испытывал подобные чувства. Однако
сейчас воспринимал все куда менее болезненно: поводырь во вседневность,
Люция увела меня из тех мест, где так отчаянно страдали многие Алексеи.
Все то время, пока мальчик-командир заводил новые порядки в нашей
части, я все больше думал о том, удастся ли мне получить увольнительную;
Люциины сотоварки отправились на работу в деревню. Я уже месяц не высовывал
носа из казармы; командир отлично запомнил мое лицо и фамилию, а в армии
хуже этого ничего не бывает. Теперь он всячески давал мне понять, что
каждый час моей жизни зависит от его изволения. А с отпусками теперь вообще
дело было швах; еще в самом начале он объявил, что их сподобятся лишь те,
кто регулярно участвует в воскресных добровольных сменах; и потому мы
участвовали в них все; жалкой была наша жизнь: в течение всего месяца у нас
не было ни единого дня вне штольни, а уж если кто-то получал на субботу
увольнительную, причем до двух ночи, то в воскресную смену являлся на шахту
заспанным и работал точно сомнамбула.
Я тоже стал ходить в воскресную смену, хотя и это не давало никакой
гарантии заработать выходной; заслуга воскресной смены могла быть запросто
перечеркнута плохо застланной постелью или любым другим прегрешением. Однако
упоение властью проявляется не только в жестокости, но и (пусть реже) в
милосердии. Мальчик-командир получил большое удовольствие, когда после
нескольких недель смог проявить великодушие: наконец за два дня до
возвращения Люцииных подружек соизволил дать мне увольнительную. У меня
замирало сердце, пока в проходной общежития очкастая старушенция записывала
мое имя, а затем разрешила подняться по лестнице на пятый этаж, где я
постучал в дверь в конце длинного коридора. Дверь открылась, но Люция
спряталась за ней, и я увидел перед собой комнату, которая на первый взгляд
вовсе не походила на комнату в общежитии; мне показалось, что я очутился в
помещении, подготовленном для какого-то церковного торжества: на столе сиял
золотой букет георгинов, у окна высились
два больших фикуса, и повсюду (на столе, на кровати, на полу, за
картинками) были рассыпаны или засунуты зеленые веточки (аспарагуса, как я
выяснил впоследствии), словно ожидался приезд Иисуса Христа на осленке.
Я привлек Люцию к себе (она все еще пряталась от меня за открытой
дверью) и поцеловал. Она была в черном вечернем платье и туфельках на
высоких каблуках, которые я купил ей в тот же день, что и платье. Словно
жрица, стояла она посреди всей этой торжественной зелени.
Мы закрыли за собой дверь, и лишь тогда я понял, что нахожусь на самом
деле в обыкновенной комнате общежития и что под этим зеленым покровом нет
ничего, кроме четырех железных кроватей, четырех обшарпанных ночных
столиков, стола и трех стульев. Но это никак не могло притупить ощущение
блаженства, крепнувшее во мне с той минуты, как Люция открыла дверь: на
несколько часов я снова был отпущен на волю после целого месяца казармы; и
не только это: впервые, спустя целый год, я снова оказался в маленьком
помещении; меня обдало пьянящее дыхание интимности, и сила этого дыхания
едва не свалила меня с ног.
При всех предыдущих прогулках с Люцией открытость пространства
постоянно сочеталась во мне с казармой и с моей тамошней судьбой; вездесущий
струящийся воздух невидимыми путами привязывал меня к воротам, на которых
была надпись "Служим народу", мне казалось, что нигде нет такого места, где
я мог бы хоть на мгновение перестать "служить народу"; целый год я не был в
маленькой жилой комнате.
И вдруг весь мир совершенно изменился: на три часа я почувствовал себя
абсолютно свободным; я мог, например, без опасений скинуть с себя (вопреки
всем армейским предписаниям) не только пилотку и ремень, но гимнастерку,
брюки, сапоги, все-все, а захочется, так мог это истоптать на полу; я мог
делать все, что мне вздумается, и никто ниоткуда не мог подсмотреть за мной;
кроме того, в комнате стояло блаженное тепло, и тепло вместе с этой свободой
вступали в голову, как горячее спиртное; я притянул к себе Люцию, обнял ее,
стал целовать, потом подвел к убранной зеленью постели. Ветки на постели
(покрытой дешевым серым одеялом) волновали мое воображение. Я не мог
воспринимать их иначе как свадебные символы: мне пришло в голову (и я еще
больше растрогался), что в Люцииной простоте неосознанно резонируют
древнейшие народные обычаи: в торжественной обрядности хочется ей проститься
со своим девичеством.
Лишь спустя время я осознал, что Люция, пусть и отвечает на мои поцелуи
и объятия, сохраняет при этом явную сдержанность. Хоть она и целовала меня
жадно, губы ее оставались стиснутыми; хоть и прижималась ко мне всем телом,
но, когда я проник рукой под юбку, желая ощутить кожу ее ног, она
выскользнула от меня. Я понял, что мой порыв, которому я хотел отдаться в
дурманящей слепоте вместе с ней, не находит отклика; помню, как в ту минуту
(а прошло разве что минут пять после моего появления в Люцииной комнате) я
почувствовал на глазах слезы жалости.
Мы сели рядом (подминая под себя убогие веточки) и стали о чем-то
говорить. Спустя
недолгое время (разговор не клеился) я снова попытался обнять Люцию, но
она снова воспротивилась; я стал с ней бороться, но вскоре понял, что это
вовсе не прекрасная любовная борьба, а борьба, превращающая вдруг наши
трогательно-нежные отношения во что-то омерзительное: Люция защищалась
по-настоящему, яростно, почти с отчаянием, это была взаправдашняя борьба, а
никоим образом не любовная игра, и потому я быстро спасовал.
Я пытался было убедить Люцию словами; я разговорился: вероятно,
доказывал, что люблю ее, а любовь -- это значит отдаваться друг другу всей
душой и телом; в этом не было, конечно, ничего оригинального (да и цель моя
нисколько не была оригинальной); однако, несмотря на всю банальность, эта
аргументация была неопровержима; Люция и не пыталась опровергнуть ее. Она
больше молчала и лишь изредка роняла: "Ну пожалуйста, ну прошу тебя" или:
"Только не сегодня, только не сегодня..." -- и старалась (как трогательно
неловка она была в этом) перевести разговор на другие темы.
Я опять пошел в наступление: ты же не из тех девушек, что доведут
человека, а потом поднимут на смех, ты же не бесчувственная, не злая... и я
снова обнял ее, и снова затеялась короткая и печальная борьба, которая
(снова) наполнила меня чувством омерзения, ибо была жестокой и без малейшего
следа любви; словно Люция забывала в эти минуты, что с нею здесь я, словно я
превращался в кого-то совершенно чужого.
Я снова прекратил свои домогательства, и вдруг мне померещилось, что я
понимаю, почему Люция отвергает меня; Господи, как
я не понял этого сразу? Ведь Люция ребенок, ведь она, возможно, боится
любви; она невинна, ей страшно, страшно по неведению; я тут же решил
действовать иначе: в моем поведении не должно быть такого упорства, которое,
верно, пугает ее, надо быть нежным, мягким, чтобы телесная близость ничем не
отличалась от наших ласк, чтобы была лишь одной из этих ласк. Итак, я
перестал домогаться Люции и стал ласкать ее. Целовал, гладил (длилось это
ужасно долго, и мне вдруг сделалось не по себе, ведь эта любовная канитель
была лишь хитрой уловкой и средством), нежничал с ней (притворствуя и
играя), пытался незаметно положить ее навзничь. У меня даже получилось; я
ласкал ее грудь (кстати, Люция никогда тому не препятствовала); говорил ей,
что хочу быть нежным ко всему ее телу, потому что ее тело -- это тоже она, а
я хочу быть нежным к ней ко всей, без остатка; мне даже удалось каким-то
образом задрать ей юбку и поцеловать выше колен; но дальше я не продвинулся:
когда захотел приблизиться к самому лону Люции, она испуганно оттолкнула
меня и вскочила с кровати. Я увидел на ее лице какое-то судорожное
выражение, какого никогда прежде не замечал.
Люция, Люция, ты стыдишься света? Ты хочешь, чтоб было темно? --
спрашивал я, и она, цепляясь за мои вопросы, как за спасительную лесенку,
поддакивала, что стыдится света. Я подошел к окну и хотел опустить жалюзи,
но Люция сказала: "Нет, не делай этого! Не опускай!" "Почему?" -- спросил я.
"Боюсь", -- сказала она. "Чего ты боишься, темноты или света?" --
переспросил я. Она молчала, а потом расплакалась.
Ее сопротивление меня совсем не умиляло, напротив, казалось
бессмысленным, обидным, несправедливым, мучительным, я не понимал его. Я
спрашивал Люцию, сопротивляется ли она мне потому, что она девушка, или
потому, что боится боли, какую я могу причинить ей. На каждый подобный
вопрос она послушно кивала, видя в нем оправдывающий ее довод. Я объяснял
ей, что это прекрасно, что она девушка и все познает именно со мной, с тем,
кто по-настояшему любит ее. "Разве ты не хочешь стать моей женщиной до
последней своей клеточки?" Она сказала, что да, что она очень хочет этого. Я
снова обнял ее, и снова она воспротивилась мне. Я едва превозмогал злобу.
"Почему ты сопротивляешься?" Она сказала: "Ну прошу тебя, потом, да, я хочу,
но только потом, в другой раз, не сегодня". -- "Но почему?" Она ответила:
"Прошу тебя, не сегодня". -- "А почему не сегодня?" Она ответила: "Не
сегодня". -- "А когда? Ты же сама знаешь, что сегодня последняя возможность
побыть нам вместе одним, послезавтра приезжают твои соседки. Где мы сможем
побыть одни?" -- "Ну уж ты что-нибудь придумаешь", -- сказала она. "Хорошо,
-- согласился я. -- Придумаю что-нибудь, но обещай мне, что ты пойдешь туда
со мной, хотя едва ли там будет такая же приятная комнатка, как эта". -- "Не
важно, -- сказала она. -- Не важно, пусть это будет где угодно". -- "Хорошо,
но обещай мне, что там ты станешь моей женщиной, что не будешь упрямиться".
-- "Да", -- сказала она. "Обещаешь?" -- "Да".
Я понял тогда, что обещание -- это единственное, чего могу в тот день
добиться от Люции. Этого было мало, но хоть что-то.
Я подавил неудовольствие, и оставшееся время прошло за разговорами.
Уходя, я стряхнул с формы соринки аспарагуса, погладил Люцию по лицу и
сказал, что не буду ни о чем другом думать, кроме как о нашей будущей
встрече (и я не лгал).
Как-то раз в дождливый осенний день (немного погодя после моей встречи
с Люцией) мы строем возвращались со смены в казарму; в промоинах дороги
стояли глубокие лужи; заляпанные грязью, измученные, промокшие, мы мечтали
об отдыхе. Уже месяц большинство из нас не имело ни одного свободного
воскресенья. Но сразу же после обеда мальчик-командир, построив нас,
сообщил, что при дневном осмотре нашей казармы обнаружил непорядки. Затем
отдал приказ сержантам погонять нас в хвост и в гриву на два часа больше
положенного.
Поскольку мы были солдатами без оружия, наше строевое и военное
обучение обретало особо бессмысленный характер; у него не было никакой иной
цели, кроме одной -- обесценить время нашего существования. Припоминаю, как
однажды мальчик-командир заставил нас перетаскивать тяжелые бревна из одного
конца казармы в другой, а на следующий день снова на прежнее место -- и
таким тасканием бревен мы занимались десять дней подряд. К подобным
упражнениям сводилось, собственно, все, что мы делали на казарменном дворе
после смены. На этот раз, правда, мы таскали уже не бревна, а свои усталые
тела; поворачивали их кругом
и направо, бросали на землю, снова поднимали, гоняли взад-вперед и
волочили по земле. После трех часов стройподготовки объявился командир и
приказал сержантам отвести нас на физзарядку.
Позади барака была небольшая площадка, где можно было не только играть
в футбол, но заниматься гимнастикой и бегать. Сержанты решили устроить с
нами эстафетный забег; в роте нас было девять команд по десять человек --
иными словами, девять десятичленных эстафет. Сержантам хотелось не только
погонять нас как следует, но и доказать, что мы не чета им и нам нечего с
ними тягаться -- ведь в основном это были ребята от восемнадцати до двадцати
со всеми своими мальчишескими замашками; против нас они поставили свою
собственную эстафету, в десятку которой вошли младшие сержанты и ефрейторы.
Прошло немало времени, пока они объяснили нам свой план и пока мы взяли
его в толк: первая десятка бегунов должна была бежать с одного конца
площадки к другому. Там против них будет стоять уже наготове другая десятка,
которая побежит туда, откуда выбежала первая, а тем временем подготовится
третья десятка, и так поочередно пробегут все девять наших команд. Сержанты
разделили нас и разослали в противоположные концы площадки.
После смены и строевой подготовки мы были на исходе сил и при мысли,
что придется еще бегать, пришли в бешенство; вдруг меня осенила весьма
примитивная идея: всем надо бежать очень медленно! Я поделился своим планом
с двумя-тремя дружками, и он тут же, передаваясь из уст в уста, пустил
корни -- вскоре вся изнуренная масса солдатиков сотрясалась довольным
затаенным смехом.
Наконец мы все заняли свои места, приготовившись к началу соревнования,
которое по самой сути своей было полной бессмыслицей: при том, что нам
предстояло бежать в форме и тяжелых башмаках, на старте мы должны были
опуститься на колено; при том, что нам предстояло передавать эстафету самым
невообразимым образом (принимающий ее бегун двигался навстречу нам), в руке
мы держали настоящие эстафетные палочки, и сигнал к старту был дан нам
выстрелом из настоящего пистолета. Ефрейтор на десятой дорожке (первый бегун
сержантской команды) понесся на всех парах, тогда как мы поднялись с земли
(я был в первом ряду бегунов) и медленно затрусили вперед; продвинувшись
метров на двадцать, мы стали давиться от смеха; ефрейтор уже приближался к
противоположной стороне площадки, в то время как мы неестественно ровным
строем все еще трюхали неподалеку от старта, и, отпыхиваясь, изображали
невероятную натугу; солдаты, столпившиеся на обоих концах площадки, начали
во все горло подбадривать нас: "Давай жми, давай жми..." На середине
площадки мы миновали второго бегуна сержантской команды, который бежал уже
навстречу нам и направлялся к черте, откуда мы взяли старт. Наконец мы
дотрусили до конца площадки и передали эстафету, но тут уже с
противоположной стороны за нашими спинами выбежал с палочкой третий сержант.
Вспоминаю сейчас об этой эстафете как о последнем великом смотре моих
"черных" товарищей. Ребята оказались на редкость
изобретательны: Гонза на бегу припадал на одну ногу, все яростно
подбадривали его, и он, действительно, геройски доковылял и передал эстафету
(под бурные аплодисменты) даже на два шага впереди остальных. Цыган Матлош в
течение соревнования раз восемь падал на землю. Ченек бежал, поднимая колени
к самому подбородку (это наверняка изматывало его гораздо больше, чем
припусти он на самой большой скорости). Никто из них не предал игры: ни
вышколенный и покорный автор мирных воззваний Бедржих, трусивший серьезно и
достойно в медленном темпе вместе с остальными, ни деревенский Йозеф, ни
Павел Пекны, не любивший меня, ни старик Амброз, бежавший, неловко
выпрямившись и заложив руки за спину, ни рыжий Петрань, что визжал
пронзительным голосом, ни венгр Варга, на бегу кричавший "ура-а!", никто из
них не испортил этой великолепной и нехитрой инсценировки, которая заставила
нас, стоявших поблизости, покатываться со смеху.
Затем мы увидели, как от бараков к площадке подходит мальчик-командир.
Один из младших сержантов двинулся навстречу ему доложить о происходящем.
Командир, выслушав его, отошел к краю площадки -- наблюдать за нашим
соревнованием. Сержанты (их эстафета уже давно победно добежала до цели)
встревожились и стали кричать нам: "Живей! Пошевеливайтесь! Жмите!" -- но их
подбадривания совершенно потонули в наших мощных поощрительных выкриках.
Сержанты, совсем растерявшись, призадумались, не прервать ли вообще
соревнования; они шныряли друг к другу, советовались между собой, искоса
посматривали на командира,
но командир, даже не кинув взгляда в их сторону, холодно следил за
соревнованием.
Наконец настал черед последней шеренги наших бегунов; в ней был
Алексей; мне не терпелось посмотреть, как он побежит, и я не ошибся в своем
ожидании; намереваясь завалить нашу игру, он рванул изо всей мочи вперед и
уже метров через двадцать опередил остальных по меньшей мере на пять. Но
потом произошло нечто удивительное: его скорость убавилась, и опережение
продолжало оставаться тем же; я вмиг понял, что Алексей не может испортить
нашу игру, даже если бы и хотел: ведь это был щуплый паренек, которого сразу
же после двух дней работы поневоле пришлось перевести на более легкую -- в
чем только душа держалась! В минуту, когда я понял это, вдруг подумалось,
что именно его бег венчает всю нашу потеху; Алексей надсаживался что есть
силы, а при этом был всего лишь в каких-то пяти шагах от ребят, которые
смеха ради семенили за ним в том же темпе; сержанты и командир, несомненно,
считали, что резкий старт, который взял Алексей, такая же комедия, как и
деланная хромота Гонзы, и падения Матлоша, и наши подначивания. Алексей
бежал со сжатыми кулаками на той же скорости, что и ребята за ним, которые
лишь изображали великое усердие и оттого демонстративно пыхтели. Один
Алексей чувствовал настоящую боль в паху и с таким невероятным усилием
преодолевал ее, что по лицу его стекал настоящий пот; когда все они достигли
середины площадки, Алексей еще сбавил темп и шеренга медленно бегущих
озорников мало-помалу стала его догонять; в тридцати метрах от цели они
опередили его;
а в двадцати от цели он и вовсе перестал бежать и весь оставшийся путь
прошел прихрамывающей походкой, держа руку с левой стороны паха.
Потом командир приказал нам построиться. Спросил, почему мы бежали так
медленно. "Мы были усталые, товарищ капитан". Он велел поднять руку всем
тем, кто был усталым. Мы подняли руку. Я не спускал глаз с Алексея (он стоял
в строю передо мной); он был единственный, кто не поднял руки. Но командир
не заметил его. Он сказал: "Что ж, хорошо, все, значит". "Нет", -- отозвался
голос. "Кто не был усталым?" Алексей сказал: "Я". "Вы не были усталым? --
взглянул на него командир. -- Как же получилось, что вы не были усталым?"
"Потому что я коммунист", -- ответил Алексей. В ответ на эти слова рота
загудела утробным смехом. "Так это вы, кто пришел к цели последним?" --
спросил командир. "Да, я!" -- ответил Алексей. "И вы не были усталым", --
сказал командир. "Нет", -- заявил Алексей. "Если вы не были усталым, значит,
вы умышленно саботировали занятия. Даю вам две недели "губы" за попытку к
бунту. Вы все были усталые, выходит, у вас есть оправдание. Поскольку ваша
выработка на рудниках ни черта не стоит, устаете вы, вероятно, на прогулках.
В интересах вашего здоровья в роте запрещаются отпуска на два месяца".
До того как уйти на "губу", Алексей решил поговорить со мной. Он
упрекнул меня, что я веду себя не как коммунист, и спросил, сверля меня
строгим взглядом, за социализм ли я или нет. Я ответил ему, что я за
социализм, но что здесь, в казарме, среди "черных",
это абсолютно не важно, так как здесь иное деление, чем за пределами
казармы: на одной стороне здесь те, кто выпустил из рук свою судьбу, а на
другой -- те, кто зажал ее в кулаке и делает с ней что вздумается. Но
Алексей не согласился со мной: граница между социализмом и реакцией
проходит, сказал он, повсюду; наша казарма -- не что иное, как средство,
которым мы защищаемся от врагов социализма. Я спросил, как, по его мнению,
мальчик-командир защищает социализм от врагов, если именно его, Алексея,
посылает на две недели на "губу" и обращается с людьми так, чтобы превратить
их в самых что ни на есть заклятых врагов социализма. Алексей признался, что
командир ему не нравится. Но когда я сказал ему, что проходи разделяющая
черта между социализмом и реакцией и в казарме, то он, Алексей, вообще
никогда не был бы здесь, он резко ответил мне, что ему по всем статьям
положено быть здесь. "Мой отец был арестован за шпионаж. Понимаешь, что это?
Как может партия доверять мне? Партия обязана не доверять мне!"
Потом поговорил я и с Гонзой -- пожаловался (думая о Люции), что теперь
не выйти нам из казармы целых два месяца. "Болван, -- сказал он мне, -- чего
сдрейфил? Теперь будем прогуливаться еще чаще, чем раньше".
Веселый саботаж эстафетного бега усилил в моих товарищах чувство
солидарности и пробудил в них необыкновенную предприимчивость. Гонза создал
небольшой комитет, который начал быстро изыскивать возможности тайных
отлучек из казармы. В течение двух дней все было подготовлено;
учредили секретный фонд для подкупа; дали барашка в бумажке двум
сержантам в общежитии; в самом конце казармы нашли подходящее место, где
подрезали в ограде проволоку. В том месте располагался медпункт, а первые
домики деревни отстояли от ограды всего метров на пять, не более; в
ближайшем домике жил горняк, которого мы знали по шахте; ребята договорились
с ним, что он будет оставлять свою калитку незапертой; таким образом, солдат
должен был незаметно прошмыгнуть к ограде, затем быстро пролезть через
лазейку и пробежать эти пять метров; как только он оказывался за калиткой
домика, он был уже вне опасности: пройдя по дому насквозь, он попадал на
другую сторону окраинной улицы.
Уход из казармы был сравнительно безопасным, однако нельзя было и
злоупотреблять им; уйди из казармы в один день слишком много солдат, их
отсутствие было бы с легкостью обнаружено; поэтому созданный по воле Гонзы
комитет должен был регулировать отлучки и определять их очередность.
Однако, прежде чем дошла до меня очередь, вся затея Гонзы потерпела
крах. Командир ночью лично осмотрел общежитие и обнаружил, что три солдата
отсутствуют. Он накинулся на сержанта (дежурного по комнате), не доложившего
об отсутствии солдат, и, метя не в бровь, а в глаз, спросил его, сколько он
за это получил. Сержант, подумав, что командиру все известно, даже не
попытался отпираться. К командиру был вызван Гонза, и сержант при очной
ставке подтвердил, что получал от него деньги.
Мальчик-командир объявил нам шах и мат. Сержанта, Гонзу и трех солдат,
которые той
ночью были в самоволке, отправил в военную прокуратуру. (Я даже
проститься не успел со своим самым близким товарищем, все свершилось
мгновенно, в течение одного утра, когда мы были в смене; лишь много позже я
узнал, что все понесли наказание, Гонзу осудили на год лишения свободы.)
Построившейся роте командир объявил, что время запрещенных отпусков
продлевается еще на два месяца и вводится режим дисциплинарной роты. Более
того, он распорядился поставить две караульные вышки по углам лагеря,
прожекторы и двух конвойных, которые бы со своими овчарками охраняли
казарму.
Удар командира был столь внезапен и столь успешен, что у нас у всех
создалось впечатление, что предприятие Гонзы кто-то заложил. Нельзя сказать,
что среди "черных" наушничество расцветало каким-то особо пышным цветом; все
мы дружно презирали его, однако знали, что оно постоянно присутствует как
некая возможность, ибо является самым действенным средством, предлагаемым
нам для улучшения наших условий: попасть вовремя домой, получить приличную
характеристику и хоть как-то спасти свое будущее. Мы старались удержаться
(подавляющим большинством) от этой подлейшей подлости, но не могли
удержаться от того, чтобы слишком легко не подозревать в ней других.
И на этот раз подозрение незамедлительно дало ростки и, мигом
превратившись в ощущение массовой уверенности (хотя, конечно, налет
командира можно было объяснить не только наушничеством), с неоспоримой
определенностью пало на Алексея. Он
отбывал тогда последние дни "губы"; само собой, ежедневно ходил с нами
в смену и на шахте был все время при нас; поэтому все считали, что у него
была полная возможность прослышать что-то ("своими фискальскими ушами") о
Гонзовой затее.
С несчастным очкариком-студентом творились теперь ужасные вещи: старшой
(один из нас) снова стал отводить ему самые тяжелые участки работы; то и
дело у него исчезал инструмент, и ему приходилось отстегивать за него из
своей зарплаты; он без конца выслушивал намеки и оскорбления и выносил
множество мелких гадостей; на деревянной стене, к которой была приставлена
его койка, кто-то большими черными буквами (дегтем) намалевал: ОСТОРОЖНО,
КРЫСА!
Как-то вечером, вскоре после того как Гонзу с остальными тремя
виновниками увели под конвоем, я заглянул в комнату нашего отделения; она
была пуста, и только Алексей, склонившись над своей койкой, заправлял ее. Я
спросил, почему он это делает. Он ответил, ребята по нескольку раз на дню
расшвыривают его постель. Я сказал, все убеждены, что это он заложил Гонзу.
Он возражал, едва не плача; говорил, что ни о чем не знал и вообще никогда
бы никого не закладывал. "Почему ты утверждаешь, что никогда бы не
закладывал? -- спросил я. -- Тебя считают союзником командира. Из этого
логически вытекает, что ты и заложить можешь". -- "Нет, я не союзник
командира! Командир саботажник!" -- крикнул он, и голос у него сорвался. А
потом он изложил мне свою точку зрения, к которой пришел, сидя на "губе" и
имея там возможность подолгу
размышлять в уединении: части "черных" солдат партия создала для людей,
которым до поры до времени не может доверить оружие, но которых хочет
перевоспитать. Классовый враг, однако, не дремлет и во что бы то ни стало
намерен помешать процессу перевоспитания; он стремится к тому, чтобы в
"черных" солдатах постоянно разжигалась яростная ненависть к коммунизму и
они были бы резервом контрреволюции. И что мальчик-командир своим обращением
с солдатами пробуждает в них ярость -- это тоже, дескать, одно из звеньев
вражеского заговора. Трудно даже себе представить, сказал он, куда только не
пролезли враги партии. Командир -- наверняка вражеский агент. И еще добавил,
что, осознавая свой долг, написал о деятельности командира подробный отчет.
Я удивился: "Что? Что ты написал? И куда ты это послал?" Он ответил, что
жалобу на командира направил в партийную инстанцию.
Вышли мы из барака вместе. Он спросил, не боюсь ли я показываться в его
обществе народу. Я сказал ему, что он болван, коли задает такой вопрос, и
болван вдвойне, коли думает, что его письмо дойдет до адресата. Он ответил,
что он коммунист и при всех обстоятельствах должен поступать так, чтобы не
было потом мучительно стыдно. И снова он напомнил мне, что я тоже коммунист
(пусть и исключенный из партии) и что должен был бы вести себя иначе, чем
веду себя: "Мы как коммунисты ответственны за все, что здесь происходит".
Мне стало смешно; я сказал ему, что ответственность немыслима без свободы.
Он же ответил, что чувствует себя достаточно свободным для того, чтобы
поступать как коммунист; он должен доказать,
и он докажет, что он коммунист. Когда Алексей произносил это, у него
дрожал подбородок; еще сегодня, спустя годы, вспоминаю эту минуту и осознаю
гораздо яснее, чем тогда, что Алексею было немногим больше двадцати, что это
был всего лишь мальчик, юноша и его судьба болталась на нем, как костюм
богатыря на коротышке.
Помню, вскоре после моего разговора с Алексеем Ченек спросил меня,
зачем я, дескать, разговариваю с этой крысой. Я ответил ему, что Алексей
идиот, но вовсе не крыса, и добавил, что Алексей сообщил мне о своей жалобе
на командира. На Ченека это не произвело ровно никакого впечатления. "Что он
идиот -- не уверен, -- сказал он, -- но что крыса -- знаю наверняка. Кто
может принародно откреститься от родного папани, тот крыса". Я не понял его;
он удивился моему неведению; сам политрук показывал им старую, многомесячной
давности газету, где напечатано было заявление Алексея: он-де отрекается от
своего отца, который предал и оплевал самое святое на свете, что только есть
у его сына.
В тот день на караульной вышке (недавно поставленной) впервые появились
прожекторы и осветили потемневший военный лагерь; вдоль проволочной ограды
ходил конвоир с овчаркой. На меня навалилась страшная тоска: я остался без
Люции и знал, что не увижу ее целых два месяца. В тот же вечер я написал ей
длинное письмо; писал, что долго не увижу ее, что нам запрещено выходить из
казармы и как жалко, что она отвергла то, о чем я так мечтал и что в
воспоминаниях помогло бы мне пережить эти томительные недели. Письмо я
бросил в ящик, а на следующий день
после обеда мы упражнялись в непременных "кругом", "шагом марш" и
"ложись".
Исполнял я все эти команды совершенно автоматически и почти не замечал
ни подававшего их сержанта, ни своих марширующих и падающих на землю
товарищей; не обращал я внимания и на окружающее: с трех сторон бараки, а с
одной -- проволочное ограждение, за которым тянулось шоссе. Время от времени
вдоль проволоки кто-то проходил, время от времени кто-то останавливался (по
большей части дети, одни или с родителями, объяснявшими им, что за
проволокой солдаты и что у них учения). Все это превратилось для меня в
неживую кулису, в декорацию (все происходящее за проволокой было
декорацией), поэтому я кинул взгляд на изгородь, лишь когда кто-то
вполголоса крикнул в ту сторону: "Чего глазеешь, киска?"
Лишь тогда я увидел ее. Это была Люция. Она стояла у ограды в
коричневом пальтеце, стареньком и поношенном (конечно, при наших летних
покупках мы забыли, что лето кончится и придут холода), и в черных вечерних
туфельках на высоких каблуках (мой подарок), которые так не вязались с
ветхостью пальтеца. Она стояла неподвижно у проволочной ограды и смотрела на
нас. Солдаты чем дальше, тем заинтересованней комментировали ее на удивление
терпеливый вид, вкладывая в свои реплики все сексуальное отчаяние людей,
содержащихся в насильственном целибате. Сержант тоже заметил рассеянность
солдат, вскоре понял и ее причину; должно быть, в нем вспыхнула злость на
свою собственную беспомощность: он не мог отогнать от проволоки девушку; за
пре-
делами проволочного ограждения было царство относительной свободы, куда
не долетали его команды. Он лишь приказал солдатам прекратить всякие реплики
и, повысив голос, ускорил темп обучения.
Люция временами прохаживалась вдоль ограды, временами совсем скрывалась
из глаз, а потом вдруг снова возвращалась к месту, откуда было видно ее.
Строевая подготовка кончилась, но я так и не смог подойти к ней -- нам
приказано было идти на полит-занятия, где мы долго выслушивали фразы о
лагере мира и о лагере империализма; лишь час спустя мне удалось выскочить
во двор (уже смеркалось) и поглядеть, по-прежнему ли Люция за оградой; она
была еще там, и я побежал к ней.
Она убеждала меня не сердиться на нее, говорила, что любит меня, ее
мучит, что я грущу из-за нее. Я сказал, что не знаю, когда мы сможем
увидеться. Она ответила, что это не имеет значения, она будет ходить ко мне
сюда. (Мимо прошли солдаты и отпустили какую-то пошлость.) Я спросил, не
помешает ли ей, если солдаты будут что-то кричать в ее адрес. Она сказала,
не помешает, потому что она любит меня. Она просунула мне сквозь проволоку
стебель розы (зазвучала труба: нас звали на построение); мы поцеловались в
глазок проволочной ограды.
Люция приходила к казарменной ограде почти изо дня в день, пока я
работал в утреннюю смену и, стало быть, все остальное время проводил в
казарме; что ни день, я получал
букетик (однажды при осмотре чемоданчика сержант вывалил все на пол) и
обменивался с Люцией одной-двумя фразами (фразами абсолютно банальными, нам
в общем-то не о чем было говорить; мы не обменивались мыслями или новостями,
а лишь уверяли друг друга в единственной многажды высказанной правде); к
тому же я не переставал почти ежедневно писать ей; это было время нашей
самой пламенной любви. Прожекторы на караульной вышке, собаки, лающие под
вечер, щеголеватый мальчик, который всем этим командовал, не занимали
слишком много места в моих мыслях, которые в основном сосредотачивались на
появлении Люции.
И надо сказать, я был очень счастлив внутри казармы, охраняемой
собаками, и внутри штольни, где всем телом налегал на тряский отбойный
молоток. Я был счастлив и уверен в себе, ибо в Люции было мое богатство,
каким не обладал никто из моих товарищей, да и никто из командиров: я был
любим, любим на глазах у всех, любим демонстративно. Пусть Люция и не являла
идеал женщины для моих товарищей, пусть ее любовь выражалась довольно
странно, как они считали, но все-таки это была любовь женщины, и это
вызывало удивление, ностальгию и зависть.
Чем дольше мы были отрезаны от мира и от женщин, тем больше говорилось
о женщинах, во всех подробностях, во всех деталях. Вспоминались родинки,
рисовались (карандашом на бумаге, киркой на глине, пальцем на песке) линии
их грудей и зада; шли споры о том, какой зад вспоминаемых и отсутствующих
женщин имеет самую желанную форму; точно
воспроизводились выражения, сопутствующие соитию; все это варьировалось
в новых и новых повторах и всякий раз дополнялось последующими нюансами. И,
конечно же, товарищи приставали ко мне с вопросами и с тем большим
любопытством ждали моих ответов, что девушку, о которой я буду говорить,
видели теперь ежедневно и, стало быть, могли хорошо представить ее и увязать
эту зримую девичью внешность с моими рассказами. Трудно было отказать в этом
товарищам, и мне ничего не оставалось, как расписывать нашу близость; я
рассказывал о Люцииной наготе, которой никогда не видал, о любовной страсти,
которой никогда не испытывал, и передо мной вставал вдруг тайный и детальный
образ ее тихой неги.
Как все было, когда я любил ее впервые?
Рассказывая, я видел это как самую реальную реальность; это было в
общежитии, в ее комнатке; она разделась передо мною покорно, преданно и
все-таки с некоторым насилием над собой, она же была девушкой из деревни, а
я первый мужчина, который видел ее обнаженной. И меня до безумия возбуждала
именно эта преданность, смешанная со стыдом; когда я подошел к ней, она
съежилась и закрыла руками лоно...
Почему она все время носит черные туфли на высоких каблуках?
Я сказал, что купил их ей затем, чтобы она ходила в них передо мною
обнаженная; она стеснялась, но исполняла все мои желания; я всегда оставался
как можно дольше одетым, а она ходила нагая в этих туфлях (мне страшно
нравилось, что она обнажена, а я одет!), подходила к шкафу, где было вино,
и, нагая, наливала мне...
Итак, когда Люция приходила к ограде, на нее смотрел не только я, но
вместе со мной ее пожирали глазами по меньшей мере с десяток моих друзей,
которые досконально знали, как Люция любит, что при этом говорит, как
вздыхает, и всегда многозначительно отмечали, что она опять в черных
туфельках на высоких каблуках, и в их воображении рисовалось, как
она,1 обнаженная, ходит в них по маленькой комнатке.
Любой из моих товарищей мог вспоминать о той или иной женщине и таким
образом делиться ею с другими, и только я, единственный, мог, кроме
рассказов, предоставить им возможность и смотреть на эту женщину; лишь моя
женщина была реальной, живой и настоящей. Товарищеская солидарность, которая
принудила меня детально вырисовывать образ Люцииной наготы и ее умения
любить, привела к тому, что моя мечта о Люции болезненно
сконкретизировалась. Пошлости товарищей, комментирующих Люциины приходы,
меня нимало не возмущали; никто из них тем самым не отнимал у меня Люции (к
тому же, ото всех и от меня ее охраняла проволочная ограда и собаки);
напротив, все отдавали ее мне: все заостряли для меня ее будоражащий образ,
все творили его вместе со мной и сообщали ему с ума сводящую
соблазнительность; я сдался на волю товарищей, и мы все вместе сдались мечте
о Люции. Подходя к Люции, отделенной проволокой, я чувствовал, что весь
дрожу; я даже говорить не мог от наваждения; невозможно было понять, что я
встречался с нею полгода как робкий студент и совсем не видел в ней женщины;
я готов был отдать все за единственное обладание ею.
Тем самым я не хочу сказать, что мое отношение к ней стало грубее,
проще, что в нем поубавилось нежности. Нет, я бы сказал, это был
единственный раз в моей жизни, когда я переживал тотальное томление по
женщине, в котором ожило все, что есть во мне: душа и тело, вожделение и
нега, тоска и безумная жизнеспособность, жажда грубости и жажда утешения,
жажда мига наслаждения и вечного обладания. Я весь был взбудоражен, весь
напряжен, весь сосредоточен и вспоминаю теперь об этих минутах, как о
потерянном рае (диковинный рай, который обходит конвойный с собакой и в
котором рявкает приказы младший сержант).
Я решил сделать все возможное, чтобы встретиться с Люцией вне казармы;
я помнил ее обещание, что в следующий раз она "не будет упрямиться" и
встретится со мной, где я захочу. Она не раз подтвердила это и при наших
коротких разговорах сквозь проволоку. Значит, надо было только отважиться на
рисковое дело.
Я вмиг все продумал. После Гонзы у нас остался план побегов, который
командир не раскрыл. Проволока все еще была незаметно надрезана, и договор с
горняком, жившим напротив казармы, пока не был расторгнут, достаточно было
разве его обновить. Казарма, надо сказать, охранялась образцово, и отлучка
посреди бела дня была совершенно немыслима. С наступлением темноты казарму
обходил патруль с собаками, светили прожекторы, однако все это было заведено
скорее ради эффекта и удовольствия командира, чем из чьего-то подозрения,
что мы можем пуститься в бега; раскрытый побег угрожал военным судом, и
рисковать этим было
слишком опасно. Именно потому я решил, что побег, пожалуй, удастся.
Речь шла лишь о том, чтобы найти для себя и Люции подходящее
пристанище, которое по возможности было бы не слишком далеко от казармы.
Горняки из ближайшей округи большей частью работали на том же руднике, что и
мы, и с одним из них (пятидесятилетним вдовцом) вскоре я сумел договориться
(стоило это сотни три), что он предоставит мне квартиру. Дом, где он жил
(двухэтажный серый), был виден из казармы; я показал его Люции от ограды и
изложил свой план; она не обрадовалась; предупредила, что ради нее я не
должен подвергать себя опасности, и согласилась лишь потому, что не умела
возражать.
Затем настал условленный день. Начался он довольно странно. Сразу же по
возвращении со смены мальчик-командир отдал приказ построиться и произнес
перед нами свою очередную речь. Обычно он пугал нас войной, которая того и
гляди вспыхнет, и еще тем, как наше государство расправится с реакционерами
(под ними он разумел прежде всего нас). На сей раз он обогатил свое
выступление новыми мыслями: классовый враг проник прямо в коммунистическую
партию; но пусть помнят шпионы и предатели, что со скрытыми врагами расправа
будет во сто крат беспощаднее, чем с теми, кто не скрывает своих взглядов,
ибо скрытый враг -- паршивое сучье племя. "И один из них находится среди
нас", -- заключил мальчик-командир и вызвал из строя мальчика Алексея. Затем
извлек из кармана какие-то листки и сунул их ему под нос. "Тебе знакомо это
послание?" -- "Знакомо", -- ответил Алексей.
"Пес паршивый! И вдобавок предатель и фискал. Однако собака лает, ветер
носит". И перед глазами Алексея письмо разорвал.
"У меня для тебя еще одно письмо, -- сказал он чуть погодя и подал
Алексею открытый конверт: -- Читай вслух!" Алексей вытащил из конверта
бумагу, пробежал глазами -- и не произнес ни слова. "Читай!" -- повторил
командир. Алексей молчал. "Будешь читать или нет?" -- спросил командир
снова, но, поскольку Алексей продолжал молчать, приказал: "Ложись!" Алексей
упал на грязную землю. Мальчик-командир с минуту постоял над ним, и мы все
думали, что теперь ничего не может последовать, кроме как "встать",
"ложись", "встать", "ложись", и что Алексей будет вынужден падать и
вставать, падать и вставать. Но командир, так и не отдав больше команды,
отвернулся от Алексея и стал медленно обходить первую шеренгу солдат,
окидывая взглядом их одежду; за две-три минуты он дошел до конца шеренги, а
затем снова неторопливо вернулся к лежащему солдату. "Ну, теперь читай", --
сказал он, и, действительно, Алексей приподнял над землей заляпанный грязью
подбородок, вытянул перед собой руку, в которой все это время сжимал письмо,
и, лежа на животе, стал читать: "Сим уведомляем, что пятнадцатого сентября
тысяча девятьсот пятьдесят первого года вы были исключены из
Коммунистической партии Чехословакии. От имени областного комитета..."
Командир отослал Алексея назад в отделение, передал нас младшему сержанту, и
началась строевая.
После строевой были политзанятия, а около половины седьмого уже
стемнело.
Люция показалась у ограды; я подошел к ней, она лишь кивнула, мол, все
в порядке, и удалилась. После ужина сыграли зорю, и мы отправились спать. На
своей койке я ждал минуты, когда уснет младший сержант -- старшой по нашей
комнате. Затем обул "поллитровки" и, как был, в длинных белых подштанниках и
ночной рубахе, вышел из комнаты. Прошел по коридору и оказался во дворе; в
моем ночном одеянии меня изрядно пробирал холод. Место, где я собирался
пролезть, находилось за медпунктом, и это было весьма кстати: попадись мне
кто по пути, я сказал бы, что мне плохо и я иду к врачу. Но мне никто не
попался; я обошел медпункт и спрятался в тень от его стены; прожектор лениво
бросал свет на одно и то же место (караульный на вышке, видимо, относился к
своим обязанностям не слишком серьезно), и участок двора, по которому мне
предстояло пройти, утопал во тьме; я стоял, прижавшись к стене медпункта;
теперь важно было одно: не наткнуться на конвойного с овчаркой, всю ночь
шагавшего вокруг ограды; стояла тишина (опасная тишина, мешавшая мне
ориентироваться); я обождал минут десять, пока не услышал лай собаки; он
доносился откуда-то сзади, с другой стороны казармы. Тогда я отпрянул от
стены и побежал (метров пять) к проволоке, которая после Гонзовой обработки
чуть отставала от земли. Я пригнулся и подлез; теперь, не колеблясь, надо
было сделать еще пять шагов; и вот я уже у деревянного заборчика шахтерского
жилища; все в полном порядке, калитка была открыта, и я очутился в маленьком
дворике одноэтажного домика, окно которого (с опущенными жалюзи) еще
светилось.
Я постучал в него, в двери тотчас показался дюжий мужик и громким
голосом пригласил меня войти. (Я, откровенно сказать, испугался этой
громкости, памятуя, что всего лишь в пяти метрах от казармы).
Дверь вела прямо в комнату; я остановился на пороге, несколько
смутившись: в комнате вокруг стола (на нем стояла открытая бутылка) сидели
мужичков пять и попивали; увидев меня в исподнем, они дружно расхохотались;
посчитав, верно, что в ночной рубахе мне холодно, с ходу налили рюмку; я
пригубил: разбавленный спирт; под их понукания рюмку выпил залпом,
закашлялся; это снова вызвало дружный смех, и мне предложили сесть; стали
расспрашивать, как мне удался "переход через границу", и снова, уставившись
на мое смешное одеяние, залились смехом, называя меня "подштанниками в
бегах". В основном это были шахтеры в возрасте от тридцати до сорока,
видимо, собиравшиеся здесь довольно часто; они пили, но пьяны не были; после
первоначального изумления я вскоре почувствовал, как в их беззаботном
присутствии избавляюсь от ощущения подавленности. Я дал налить себе еще
рюмку этого необыкновенно крепкого и едкого питья. Хозяин дома тем временем
вышел в соседнюю комнату и тут же вернулся с темным мужским костюмом. "Хорош
будет?" -- спросил он. Шахтер сантиметров на десять был выше меня и к тому
же намного толще, но я сказал: "Должен быть хорош". Я надел брюки на
подштанники, да вот горе: они падали, если не придерживать их в талии рукой.
"Есть у кого пояс?" -- спросил мой благодетель. Пояса ни у кого не было. "Ну
хоть веревку", -- сказал я. Веревка
нашлась, и вопрос с брюками кое-как был улажен. Я надел пиджак, и
ребята решили, что я похож (почему -- не совсем ясно) на Чарли Чаплина,
недостает мне только котелка и тросточки. И чтоб уж сполна их порадовать, я
встал пятками вместе, носками врозь; темные брюки собирались гармошкой над
жестким подъемом башмаков-"поллитровок". Дяденьки были в восторге: заявили,
что сегодня ни одна женщина не устоит передо мной и исполнит всякое мое
желание. Налили мне третью рюмку спирта и выпроводили на улицу. Хозяин
уверил меня, что я могу постучать в окно в любой час ночи, как только мне
понадобится переодеться.
Я вышел в темную, с редкими фонарями окраинную улицу. Прошло минут
десять, пока я обогнул стороной всю казарму и оказался на той улице, где
ждала меня Люция. Чтобы попасть туда, надо было миновать освещенные ворота
нашей казармы; стало немного не по себе, но, как выяснилось, совершенно
напрасно: гражданская одежда настолько защищала меня, что солдат, стоявший у
ворот, и бровью не повел; и так, без всяких препятствий я достиг
условленного дома. Открыл наружную дверь (ее освещал одинокий уличный
фонарь) и пошел по памяти (в этом доме я никогда не был, но помнил все по
описаниям шахтера): лестница влево, второй этаж, дверь против лестницы. Я
постучал. Раздался звук ключа в замке, открыла Люция.
Я обнял ее (она пришла сюда около шести, перед уходом хозяина в ночную
смену, и с тех пор ждала меня); спросила, пил ли я; я ответил "да" и
рассказал, как сюда попал. Она пожаловалась, что все время дрожала,
как бы со мной ничего не случилось. (Тут я заметил, она и вправду
дрожит.) Рассказал я и о том, как бесконечно тосковал по ней; я держал ее в
объятиях и чувствовал, что чем дальше, тем больше она дрожит. "Что с тобой?"
-- спросил я. "Ничего", -- ответила. "Почему ты дрожишь?" -- "Я боялась за
тебя", -- сказала она и легко выскользнула из моих объятий.
Я огляделся вокруг. Маленькая комнатка со скудной меблировкой: стол,
стул, кровать (застланная грязноватым постельным бельем); над кроватью
висела иконка; у противоположной стены шкаф, на нем банки с
консервированными фруктами (единственная более или менее интимная вещь в
комнате), а сверху с потолка свисала одинокая лампочка без абажура, она
неприятно била в глаза и резко освещала мою фигуру, печальную комичность
которой я болезненно осознал в ту минуту: огромный пиджак, подвязанные
веревкой брюки, из-под них торчат черные "поллитровки", и всю эту картину
венчает мой свежевыбритый череп, сияющий, должно быть, в свете лампочки как
бледная луна.
"Люция, Бога ради прости, что я так дико выгляжу", -- сказал я и вновь
стал объяснять необходимость своего переодевания. Люция уверяла меня, что
это вовсе не имеет значения, но я (во власти пьяной безоглядности) заявил,
что не могу стоять перед ней в таком виде, и немедля сбросил с себя пиджак и
брюки; однако под ними были ночная рубаха и уродливые армейские длинные
подштанники -- одеяние куда более комичное, чем то, что еще минуту назад
прикрывало его. Я подошел к выключателю, погасил свет,
но и потемки не спасли меня -- сквозь окно в комнату пробивался луч
уличного фонаря. Стыд быть смешным был сильнее стыда наготы, и я, быстро
скинув рубаху и кальсоны, предстал перед Люцией в чем мать родила. Я обнял
ее. (Снова почувствовал, что она дрожит.) Попросил ее раздеться, сбросить с
себя все, что нас разделяет. Я гладил ее тело и вновь и вновь повторял свою
просьбу, но Люция сказала, чтоб я подождал немножко, что она не может, что
так сразу она не может, не может так быстро.
Я взял ее за руку, и мы сели на кровать. Я положил голову ей на колени,
на миг успокоился и вдруг осознал всю нелепость своей наготы (чуть
освещаемой грязным светом деревенского фонаря); поразила мысль, что все
вышло совсем наоборот, чем мечталось: не одетого мужчину обслуживает голая
девушка, а голый мужчина лежит на коленях одетой женщины; я казался себе
снятым с креста нагим Христом на руках скорбящей Марии, и в то же время меня
пугал этот образ: я же пришел сюда не за утешением и состраданием, а ради
совершенно другого; и я опять начал домогаться Люции, целовал ее лицо,
платье, пытаясь незаметно расстегнуть его.
Но ничего не получилось; Люция снова ускользнула от меня. Вконец
опустошенный, я утратил свой начальный пыл, свое доверчивое нетерпение,
исчерпал вдруг все слова и ласки. Я по-прежнему лежал на кровати голый,
распростертый и неподвижный, а Люция сидела рядом и гладила меня шершавыми
руками по лицу. И во мне росли неудовольствие и гнев: я мысленно припоминал
Люции все опасности, которым подвергал себя, чтобы встретиться с ней
сегодня; при-
поминал ей (опять же мысленно) всевозможные наказания, которыми грозил
мне сегодняшний побег. Но это были лишь поверхностные укоры (поэтому --
пусть молча -- я и поверял их Люции). Истинный источник гнева был гораздо
глубже (я постыдился бы открыть его): я думал о своей убогости, о печальной
убогости незадачливой молодости, убогости бесконечных недель без утоления
любовной жажды, об унижающей бесконечности неисполненных желаний;
вспоминалось мое напрасное домогание Маркеты, уродство блондинки,
восседавшей на жнейке, и вот снова -- столь же напрасное домогание Люции. И
хотелось мне в голос завыть: почему во всем я должен быть взрослым, как
взрослый судим, исключен, объявлен троцкистом, как взрослый послан на
рудники, но почему же в любви я не вправе быть взрослым и вынужден глотать
все унижения незрелости? Я ненавидел Люцию, ненавидел ее тем сильнее, что
знал: она любит меня, и потому ее сопротивление было еще бессмысленнее,
непонятнее, ненужнее и доводило меня до бешенства. Итак, после получасового
упорного молчания я атаковал ее снова.
Я повалил ее; употребив всю свою силу, задрал ей юбку, расстегнул
бюстгальтер, просунул руку к оголенной груди, но Люция сопротивлялась чем
дольше, тем яростнее и (захваченная, как и я, слепой силой) наконец одолела
меня, вскочила с кровати и отступила к шкафу.
"Почему ты упираешься?" -- крикнул я ей. Она не ответила, разве
бубнила, чтоб я не сердился, но толком ничего не могла объяснить, не
вымолвила ничего вразумительного.
"Почему ты упираешься? Ты что, не знаешь, что я люблю тебя? Ты
ненормальная!" -- орал я. "Так выгони меня", -- сказала она, все еще
прижимаясь к шкафу. "Вот и выгоню, честное слово, выгоню, потому что не
любишь меня, потому что делаешь из меня идиота!" Я крикнул, что ставлю ей
ультиматум: или она будет моя, или я никогда не захочу ее видеть.
Я опять подошел к ней и обнял. На этот раз она не сопротивлялась, а
лежала в моих объятиях, словно неживая. "Что ты носишься со своей
невинностью, для кого ты ее бережешь?" Она молчала. "Чего ты молчишь?" --
"Ты не любишь меня", -- сказала она. "Я тебя не люблю?" -- "Не любишь. Я
думала, ты любишь меня..." Она расплакалась.
Я опустился перед ней на колени; целовал ей ноги, умолял. А она плакала
и говорила, что я не люблю ее.
Вдруг меня охватило безотчетное бешенство. Мне казалось, какая-то
сверхъестественная сила стоит поперек дороги и всякий раз вырывает у меня из
рук то, ради чего я хочу жить, о чем мечтаю, что мне принадлежит, что это та
самая сила, которая отняла у меня партию, и товарищей, и университет,
которая каждый раз все отнимает и каждый раз ни за что ни про что, без
всякого повода. И теперь эта сверхъестественная, противоборствующая сила
воплотилась в Люции. Люция стала орудием этой нечеловеческой силы, и я
ненавидел ее; я ударил ее по лицу -- мне казалось, это не Люция, а именно та
вражья мощь; я кричал, что ненавижу ее, не хочу ее видеть, что уже никогда
не захочу ее видеть, уже никогда в жизни не захочу ее видеть.
Я бросил ей в руки ее коричневое пальтецо (оно было перекинуто через
стул) и крикнул: уходи!
Она надела пальто и ушла.
А я лег на кровать. Душа моя была совсем пуста, хотелось вернуть Люцию,
я ведь тосковал по ней уже тогда, когда гнал от себя, потому что знал: в
тысячу раз лучше быть с Люцией одетой и строптивой, чем быть без Люции, так
как быть без Люции значит быть в полном одиночестве.
Я понимал это и все-таки не позвал ее назад.
Я долго лежал на кровати в чужой, снятой на время комнате, ибо не мог
представить себе, как я встречусь в таком расположении духа с людьми, как
появлюсь в домике у казармы, как стану шутить с горняками и отвечать на их
веселые бесстыдные вопросы.
Наконец (уже поздно ночью) я поднялся и пошел. Напротив дома, который я
покидал, горел фонарь. Я обогнул казарму, постучал в окно домика (оно уже не
светилось), подождал минуты три, снял костюм в присутствии зевающего
хозяина, ответил нечто неопределенное на его вопрос об удаче моего
предприятия и поплелся (опять в ночной рубахе и подштанниках) к казарме. Я
был в полном отчаянии, и мне на все было плевать. Я не думал ни о патруле с
собакой, ни о том, куда направлен прожектор. Я пролез сквозь проволоку и
спокойно пошел в сторону своего барака. Достиг как раз стены медпункта,
когда услышал: "Стой!" Я остановился. Меня осветили фонариком. Раздалось
ворчанье собаки. "Что вы тут делаете?"
"Блюю, товарищ сержант", -- ответил я, опираясь рукой о стену.
"Ну валяй, валяй!" -- сказал сержант и продолжил с собакой обход.
До своей койки в ту ночь я добрался без осложнений. Младший сержант уже
дрыхнул, но уснуть мне так и не удалось, поэтому я обрадовался, когда резкий
голос дневального (ревущего: "Подъем!") завершил эту отвратительную ночь. Я
сунул ноги в башмаки и побежал в умывалку плеснуть на себя холодной
освежающей воды. Вернувшись, увидел у Алексеевой койки скучившихся и
приглушенно хихикавших полуодетых ребят. Мне сразу стало ясно, в чем дело.
Алексей (он лежал на животе, голова в подушке, прикрыт одеялом) спал как
убитый. Мне сразу вспомнился Франта Петрашек из третьего взвода, который
однажды утром в ярости на своего командира изображал такой непробудный сон,
что его тормошили поочередно трое старших, и все без толку; в конце концов
пришлось вынести его вместе с койкой во двор, и только когда на него
направили струю из брандспойта, он стал лениво протирать глаза. Однако в
случае с Алексеем не приходилось думать о каком-либо протесте: его крепкий
сон мог быть вызван разве что физической слабостью. Из коридора в комнату
вошел младший сержант (старший по комнате) с огромной кастрюлей воды; вокруг
него теснилось несколько наших солдат, которые, по-видимому, и посоветовали
ему прибегнуть к этой старинной идиотской шутке, столь вдохновляющей
унтерские мозги всех времен и всех режимов.
В ту минуту меня возмутило это трогательное единодушие между рядовыми и
сержантом (в иное время столь презираемым); возмутило меня, что общая
ненависть к Алексею стерла вдруг все старые счеты между ними. Вчерашними
словами командира об Алексеевой фискальстве они, по-видимому, объяснили свои
собственные подозрения и почувствовали в себе внезапный наплыв горячего
согласия с командирской жестокостью. Впрочем, разве не намного удобнее
ненавидеть вместе с сильным коммунистом слабака, чем вместе со слабаком --
сильного? В голову мне ударила слепящая ярость ко всем этим людям, к этой
способности тупо верить каждому оговору, к этой их дежурной жестокости,
которую они стремятся подкрепить непоколебимой уверенностью в себе, -- и я,
опередив младшего сержанта и его сподручных, подошел к койке и громко
сказал: "Алексей, вставай, болван!"
Вдруг кто-то скрутил мне сзади руки и заставил опуститься на колени. Я
оглянулся: Павел Пекны. "Ты чего суешься, большевистская морда?" -- зашипел
он. Я вырвался и отвесил ему оплеуху. Казалось, не миновать было драки, но
ребята попытались утихомирить нас -- боялись, как бы Алексей не проснулся
раньше времени. Впрочем, младший сержант с кастрюлей был уже наготове. Он
встал над Алексеем, рявкнул "Подъем!" -- и одновременно вылил на него всю
кастрюлю воды -- литров десять по меньшей мере.
И случилось невероятное: Алексей по-прежнему оставался лежать. Младший
сержант смешался на минуту, затем взревел:
"Солдат! Встать!" -- но солдат не двигался. Младший сержант,
нагнувшись, потряс его (одеяло было мокрым, промокла и койка с простыней, и
с нее капало на пол). Ему удалось перевернуть Алексея навзничь -- и тут мы
увидели его лицо: запавшее, бледное, неподвижное.
Младший сержант крикнул: "Врача!" Никто не шелохнулся, все смотрели на
Алексея в промокшей насквозь ночной рубахе, и младший сержант, снова
выкрикнув "Врача!", указал на какого-то солдата, который тут же выбежал из
комнаты. (Алексей лежал неподвижно и казался еще меньше и болезненней, чем
раньше, и гораздо младше, почти ребенком, только губы были не по-детски
крепко сжаты, и капала с него вода. Кто-то сказал: "Дождь идет...")
Затем пришел врач, взял Алексея за запястье и сказал: "Ну, все ясно".
Снял с него мокрое одеяло, и Алексей оказался перед нами во всей своей
(малой) длине, в вымокших длинных белых кальсонах, из которых торчали белые
ступни. Врач, оглядевшись вокруг, взял с тумбочки два тюбика; осмотрел их
(были пусты) и сказал: "Этого хватило бы на двоих". И, сорвав с соседней
койки простыню, прикрыл Алексея.
Вся эта история задержала нас -- завтракать пришлось уже на ходу; через
три четверти часа предстояло спускаться в подземелье. Потом был конец смены,
и снова строевая, и снова занятия, и обязательное пение, и уборка, и отход
ко сну, и я все думал о том, что с нами нет Стани, нет моего лучшего друга
Гонзы (я никогда больше не видел его, слышал только, после армейской службы
он перебежал через границу в Австрию) и что
Алексея тоже нет; он отдавался своей великой роли слепо и мужественно и
не был виноват в том, что его вдруг покинули силы и он не сумел продолжать
игру, не сумел, "опозоренный и оплеванный", покорно и терпеливо оставаться в
строю; Алексей не был моим товарищем, он был чужд мне ожесточенностью своей
веры, но судьбой был ближе всех; казалось, в свою смерть он вложил и скрытый
укор, нацеленный прямо в меня, словно хотел дать понять, что человеку,
исторгнутому партией из своих рядов, уже не для чего жить. И я вдруг
почувствовал себя виновным, что не любил его -- сейчас он безвозвратно ушел
от нас, а я никогда ничего не сделал для него, хотя и был здесь
единственным, кто мог бы немного облегчить его участь.
Но потерял я не только Алексея и невозвратную возможность защитить
человека; сейчас, спустя годы, понимаю, что утратил я тогда и теплое
душевное чувство единения с моими "черными" товарищами, а с ним и последний
шанс воскресить свою затравленную веру в людей. Я усомнился в ценности нашей
солидарности, которая была вызвана -- под давлением обстоятельств --
инстинктом самосохранения, загоняющим нас в дружную стаю. Я стал сознавать,
что наш "черный" коллектив так же способен затравить одного человека
(послать его в изгнание или на смерть), как и коллектив людей в том памятном
зале, как, должно быть, и любой человеческий коллектив.
В те дни на душе было так, словно над ней промчались ветры пустыни; и в
этой пустыне из пустынь мучительно хотелось позвать Люцию. Я вдруг перестал
понимать, почему
столь невменяемо желал ее тела; теперь она казалась мне не женщиной во
плоти, а прозрачным столпом тепла, который движется по империи бескрайнего
холода и, изгнанный, удаляется от меня.
А потом настал следующий день, и я после смены, на строевых занятиях не
спускал глаз с ограды -- ждал, не придет ли она; но за все это время у
проволоки остановилась разве что одна тетка, показывавшая нас своему
замурзанному ребенку. И потому вечером я написал письмо, длинное и
жалостное, -- просил Люцию снова прийти, писал, что должен ее видеть, что
уже ничего от нее не хочу, лишь бы только она была, лишь бы я мог ее видеть
и знать, что она со мной, что она есть, что она действительно есть...
Точно в насмешку, в эти дни потеплело, небо было голубое, стоял
чудесный октябрь. Листва на деревьях играла всеми цветами, и природа (жалкая
остравская природа) справляла свое расставание с осенью в шальном экстазе. Я
не мог не считать это насмешкой: на мои отчаянные письма не приходило ни
одного ответа, а у проволочной ограды останавливались (под вызывающим
солнцем) лишь бесконечно чужие люди. Недели через две одно из моих писем
пришло назад; на нем был перечеркнут адрес и чернильным карандашом
приписано: адресат выбыл.
Меня обуял ужас. Тысячекратно со времени последней моей встречи с
Люцией я повторял про себя все, что сказал ей тогда и что она сказала мне, я
стократ проклинал себя и оправдывался, стократ уверял себя, что оттолкнул
Люцию навсегда, и стократ говорил себе, что Люция все-таки поймет меня и
простит. Но приписка на конверте звучала приговором.
Не совладав со своим беспокойством, на следующий день я совершил еще
один безумный поступок. Называю его "безумным", хотя он ничуть не был
опаснее моего недавнего побега из казармы, -- атрибут безумия придала ему
задним числом скорее его неудача, чем рискованность. Я знал, что Гонзе,
когда у него завелась одна болгарка, муж которой до обеда бывал на службе,
не раз удавалось навестить ее. Я последовал его примеру: утром пришел со
всеми в смену, взял жетон, лампу, измазал лицо сажей и незаметно исчез;
сбегал в Люциино общежитие и, распросив вахтершу, узнал, что недели две
назад Люция ушла оттуда с чемоданчиком, в который собрала все свои пожитки,
а куда, мол, пошла -- кто знает, никому ничего не сказала. Я испугался: не
случилось ли что с ней? Вахтерша, поглядев на меня, махнула рукой: "Да Бог с
вами, эти работницы из деревни завсегда так делают. Приходят, уходят и
никому ничего не докладывают". Я заехал на ее фабрику, спросил в кадрах; но
и там ничего больше не знали. Потом я блуждал по Остраве и вернулся к шахте
только к концу смены, чтобы замешаться среди товарищей, поднявшихся на
поверхность; но, очевидно, что-то ускользнуло от меня из Гонзовой методы
подобных самоволок, на мне все и провалилось. Через две недели я стоял перед
военным трибуналом и получил десять месяцев отсидки за дезертирство.
Да, здесь, в минуту, когда я потерял Люцию, и началась, собственно,
полоса безнадежности и пустоты, чьим прообразом стал для меня хмурый
окраинный ландшафт родного города, в который я сейчас ненадолго
приехал. Да, с той минуты все и началось. В течение тех десяти месяцев,
что я сидел в тюрьме, умерла мама, и я не смог быть даже на похоронах. Потом
вернулся в Остраву к "черным" и служил целый год. Тогда я подписал
заявление, что после армии останусь еще на три года работать под землей --
ходили слухи, что те, кто не подпишет, останутся в казарме на год-два
дольше. Итак, уже после дембеля я оттрубил еще три года на рудниках.
Ни вспоминать, ни говорить об этом не люблю, и, кстати, мне противно,
когда нынче похваляются своей судьбой те, кто, подобно мне, были тогда
изгнаны движением, в которое верили. Да, конечно, когда-то и я героизировал
свою изгнанническую судьбу, но то была ложная гордость. Со временем я сам
себе безжалостно напомнил: к "черным" я попал не потому, что был мужествен,
что боролся, отстаивал свою идею в противовес иным идеям, нет, моему падению
не предшествовала подлинная драма, я был скорей объектом, нежели субъектом
всей своей истории, и мне тут (если не считать достоинством страдания, тоску
или даже тщетность) вовсе нечем хвастать.
Люция? Ах да, целых пятнадцать лет я не видел ее и долго ничего не знал
о ней. Лишь после возвращения из армии услышал, что она, похоже, где-то в
Западной Чехии. Но я ее уже не разыскивал.
Я вижу дорогу, что вьется полем. Вижу дорожную глину, изрытую узкими
колесами деревенских телег. А вдоль дороги вижу межи, травяные межи так
зелены, что трудно совладать с собой и не погладить ладонью их шелковистый
скат.
Поле широко окрест в мелких полосах, нет, это вовсе не объединенное
кооперативное поле. Как же так? Разве это не нынешняя земля, по которой я
иду? Тогда что это за земля?
Иду дальше, и передо мной вырастает на меже куст шиповника. Он осыпан
маленькими дикими розочками. И я останавливаюсь, я счастлив. Сажусь под
куст, в траву, минутой позже растягиваюсь на спине. Чувствую, как спина
касается травянистой земли. Ощупываю ее спиной. Держу ее на своей спине и
прошу, пусть не боится быть тяжелой и налегать на меня всей своей громадой.
Вдруг слышу топот копыт. Вдали подымается облачко пыли. Оно
приближается, становится сквозным и редеет. Из него выныривают всадники. На
конях сидят молодцы в белой форме. Но чем ближе они подъезжают, тем
отчетливее небрежность ее. Какие курточки застегнуты, и на них горят золотые
пуговицы, какие распахнуты, а иные молодцы
в одних рубахах. У кого на голове шапки, а кто простоволос. О нет, это
не войско, это дезертиры, беглецы, разбойники! Да это же наша конница! Я
встал с земли, глядя на подъезжавших всадников. Первый из них обнажил саблю
и поднял ее вверх. Конница остановилась.
Молодец с саблей наголо склонился к шее лошади и посмотрел на меня.
"Да, это я", -- говорю.
"Король! -- удивленно восклицает молодец. -- Узнаю тебя!"
Я опускаю голову, я счастлив, что они знают меня. Они ездят здесь уже
столько столетий и знают меня.
"Как поживаешь, король?" -- спрашивает молодец.
"Страшно мне, други мои", -- говорю.
"За тобой гонятся?"
"Нет, но это хуже погони. Что-то против меня затевается. Не узнаю людей
вокруг себя. Вхожу в дом, а внутри другая комната, и жена другая, и все
другое. Мне кажется, я ошибся, выбегаю из дому, но снаружи это и впрямь мой
дом! Снаружи мой, а изнутри чужой. И так повсюду, куда ни двинусь. Творится
что-то страшное, други мои!"
Молодец спрашивает меня: "Не забыл ли ты еще, как ездить верхом?"
Только тут я заметил, что рядом с его конем стоит еще один, оседланный, но
без всадника. Молодец указал на него. Я сунул ногу в стремя и вскочил. Конь
дернулся, но я уже сижу крепко и с наслаждением сжимаю коленями его спину.
Всадник вытаскивает из кармана алый платок и подает мне: "Обвяжи лицо, чтобы
не узнали тебя". Я обвязал лицо и враз ослеп. "Конь понесет тебя", -- слышу
голос молодца.
Вся конница двинулась на рысях. По обеим сторонам я слышал гарцующих
ездоков. Я касался икрами их икр и различал отфыркивание их коней. Около
часу мы ехали так, бок о бок. Потом остановились. Тот же мужской голос снова
обратился ко мне: "Мы на месте, король!"
"Где мы?" -- спрашиваю я.
"Разве ты не слышишь, как шумит великая река? Мы стоим на берегу Дуная.
Здесь тебе ничего не грозит, король".
"Да, -- говорю, -- чувствую, что здесь мне ничего не грозит. Я хотел бы
снять платок".
"Нельзя, король, пока еще нельзя. Тебе не нужны глаза. Они бы только
обманывали тебя".
"Я хочу видеть Дунай, это моя река, моя матушка-река, я хочу видеть
ее!"
"Не нужны тебе глаза, король. Я расскажу тебе обо всем. Так будет
лучше. Вокруг нас неоглядная равнина. Пастбища. Там-сям кустарник, а кое-где
торчат деревянные жерди, коромысла колодцев. Но мы на травянистом берегу.
Чуть поодаль трава кончается и переходит в песок, у реки ведь песчаное дно.
А теперь можешь спешиться, король".
Мы сошли с коней и уселись на землю.
"Ребятки сейчас разложат костер, -- слышу я голос молодца, -- солнце
уже сливается с далеким горизонтом, и вскоре похолодает".
"Я хотел бы видеть Власту", -- говорю вдруг.
"Увидишь".
"Где она?"
"Недалеко отсюда. Поедешь к ней. Твой конь домчит тебя к ней".
Я вскочил и стал просить, пусть позволят мне ехать к ней тотчас. Но
мужская рука легла
мне на плечо и пригнула к земле. "Сядь, король. Прежде отдохни и поешь.
А тем временем я поведаю тебе о ней".
"Скажи, где она?"
"В часе езды отсюда стоит деревянный домик под соломенной крышей. И
обнесен он деревянным частоколом".
"Да, да, -- поддакиваю я и чувствую на сердце счастливую тяжесть, --
все из дерева. Так и должна быт Не хочу, чтобы в этом домике был хоть
один-единственный металлический гвоздик".
"Да, -- продолжает голос, -- частокол из деревянных жердей,
обработанных так легко, что видна изначальная форма веток".
"Все деревянные вещи похожи на кошку или собаку, -- говорю я. -- Это
скорее твари, нежели вещи. Я люблю деревянный мир. Только в нем я чувствую
себя вольготно".
"3а изгородью растут подсолнухи, ноготки и георгины, и еще растет там
старая яблоня. На пороге дома стоит сейчас Власта".
"Как она одета?"
"На ней льняная юбка, слегка замаранная, потому что она воротилась из
хлева. В руке -- деревянный ушат. Босая. Но она прекрасна, потому что
молода".
"Она бедная, -- говорю я, -- она бедная девчоночка".
"Да, но при том она королева. А раз она королева, она должна быть
сокрыта. Тебе и то нельзя к ней, чтобы не выдать ее. Разве только под
покровом. Тебя приведет к ней твой конь".
Рассказ молодца был так прекрасен, что меня охватило сладкое томленье.
Я лежал на травянистой лужайке, слышал голос, затем голос стих. И доносился
лишь шум воды и
треск костра. Было так прекрасно, что я боялся открыть глаза. Но ничего
не поделаешь! Я знал: пришла пора их открыть.
Подо мной лежит матрас на полированном дереве. Полированное дерево я не
люблю. И такие гнутые металлические подпорки, на которых стоит тахта, тоже
не люблю. Надо мной с потолка свисает розовый стеклянный шар с тремя белыми
полосами вокруг. И этот шар не люблю. И сервант напротив не по мне -- за его
стеклом выставлено столько всякой ненужной утвари. Из дерева здесь только
верная фисгармония в углу. Одну ее и люблю в этой комнате. Осталась после
отца. Отец год назад умер.
Я встал с тахты, но не чувствовал себя отдохнувшим. Была пятница,
перевалило за полдень, ровно через два дня воскресная "Конница королей". Все
висело на мне. Ведь все, что касается фольклора, в нашем районе вечно
взваливают на меня. Две недели кряду я не спал: ворох обязанностей,
всяческие поиски, пререкания, хлопот полон рот.
Тут вошла в комнату Власта. Пожалуй, неплохо бы ей пополнеть. Полные
женщины бывают добродушными. Власта худа, и на ее лице уже полно мелких
морщинок. Спросила, не забыл ли я по дороге с работы зайти в прачечную за
бельем. Я, конечно, забыл. "Другого я и не ждала", -- сказала она и
поинтересовалась, буду ли я наконец сегодня дома. Пришлось сказать, что не
буду. В городе собрание. В райисполкоме. "Ты же обещал позаниматься сегодня
с Владимиром".
Я пожал плечами. "А кто будет на этом собрании?" Я стал перечислять
участников, но Власта прервала меня: "И Ганзликова?" "Ага", -- сказал я.
Власта сделала обиженный вид. Дело труба. У Ганзликовой дурная репутация.
Ходили слухи, что она спит с кем попало. Власта была далека от подозрений,
что у меня может быть что-то с Ганзликовой, но упоминание о ней постоянно
выводило ее из себя. Она презирала собрания, в которых участвовала
Ганзликова. Это всегда было яблоком раздора -- и потому я предпочел поскорей
улизнуть из дому.
На собрании обсуждали последние приготовления к "Коннице королей". Но
толку -- чуть. Нынче национальный комитет каждую копейку экономит на
фольклорных празднествах, а еще несколько лет назад отваливал на них большие
деньги. Теперь уже нам приходится ему подбрасывать. Союз молодежи уже ничем
не прельщает людей, вот и решили поручить ему организацию "Конницы", авось
станет попритягательней! Когда-то выручкой от "Конницы королей" поддерживали
менее прибыльные фольклорные начинания, а на сей раз вся она пойдет Союзу
молодежи -- пусть, мол, распоряжается ею по своему усмотрению. Обратились в
полицию с просьбой на время "Конницы" перекрыть шоссе. Да не тут-то было --
в последний день получили отказ: нельзя, мол, ради "Конницы королей"
прерывать движение. Но что станется с "Конницей", если лошади всполошатся
посреди машин? Да, забот невпроворот.
Ушел я с собрания лишь около восьми. На площади вдруг узрел Людвика. Он
шел по противоположному тротуару навстречу мне.
Я, честно сказать, оробел. Что ему тут понадобилось? Я перехватил его
взгляд -- он на мгновение задержался на мне и скользнул в сторону. Людвик
сделал вид, что не замечает меня. Два старинных товарища. Восемь лет за
одной партой. А делает вид, что не видит меня!
Людвик, это была первая трещина в моей жизни. Теперь уж помаленьку
привыкаю, что жизнь моя не очень прочный дом. Я был недавно в Праге и зашел
в один из тех маленьких театриков, которые как грибы возникали в
шестидесятые годы и быстро завоевывали популярность, молодые люди создавали
их в студенческом духе. Играли пьеску с не Бог весть каким захватывающим
содержанием, но зато с остроумными песенками и неплохим джазом. Вдруг
джазисты ни с того ни с сего напялили шляпы с пером, какие носят у нас к
национальному костюму, и стали подражать капелле с цимбалами. Визжали,
ухали, копировали наши танцевальные жесты, в особенности наше типичное
вскидывание руки вверх... Продолжалось это, видимо, несколько минут, но
зрители чуть не валились со смеху. Я не верил своим глазам. Еще лет пять
назад никто бы и не посмел делать из нас посмешище. Да и никто бы не смеялся
над этим. А теперь мы смешны. Как же получилось, что мы вдруг стали смешны?
Да и Владимир -- туда же. В последние недели с ним вовсе нет сладу.
Райком порекомендовал Союзу молодежи выбрать его в этом году "королем". С
незапамятных времен избрание "королем" -- знак особого почета его отцу. И в
нынешнем году сподобился этого я. В лице моего сына хотели отблагодарить
меня за все, что я сделал здесь для
народного искусства. Но Владимир взбрыкнул, стал отговариваться чем
мог. И тем, что хочет в воскресенье ехать в Брно на мотогонки, и даже тем,
что боится лошадей. А под конец вообще сказал, что не хочет быть "королем",
раз это спущено сверху. И что терпеть не может всяких протекций.
Сколько невыносимо горьких минут я пережил из-за этого. Он словно хотел
исключить из своей жизни все, что могло бы напоминать ему о моей.
Отказывался, к примеру, ходить в детский ансамбль песни и танца, что я
организовал при нашем ансамбле. Он уже тогда находил отговорки: у него,
дескать, нет музыкальных способностей. Хотя он вполне сносно играл на гитаре
и с товарищами пел разные американские шлягеры.
Владимиру, конечно, всего пятнадцать. И он любит меня. Чуткий мальчик.
Недавно мы говорили с ним с глазу на глаз, и он, надеюсь, понял меня.
Наш разговор помню хорошо. Я сидел на вращающемся стульчике у
фисгармонии, опираясь локтем о закрытую крышку, а Владимир -- напротив, на
тахте. Фисгармония -- любимейший мой инструмент. С детства я слышал ее, отец
играл на ней ежедневно. В основном народные песни в простой гармонизации. Я
словно слышал далекое журчание родников. Если бы Владимир захотел понять
это, если бы он захотел понять...
У всех народов есть свое народное искусство. Но большинство из них
могут легко от-
странить его от своей культуры. Мы -- нет. Для любого
западноевропейского народа, по меньшей мере со средневековья, характерно
достаточно непрерывное культурное развитие. Дебюсси может опираться на
музыку рококо -- Куперена и Рамо, Куперен и Рамо -- на средневековых
трубадуров. Макс Регер может опираться на Баха, Бах -- на старых немецких
полифонистов.
Чешский народ в семнадцатом и восемнадцатом веках почти перестал
существовать. В девятнадцатом столетии он, собственно, родился во второй раз
и выглядел ребенком среди старых европейских народов. Хотя и было у него
свое великое прошлое, но оно было отделено от него пропастью в двести лет,
когда чешская речь из городов отступила в деревню и стала принадлежностью
лишь необразованного люда. Но и тогда она продолжала творить свою культуру.
Культуру скромную и от взоров Европы совсем сокрытую. Культуру песен,
сказок, обрядов, пословиц и поговорок. И все это стало узеньким мостком
через двухсотлетнюю пропасть.
Единый мостик, единые мостки. Единственный тоненький ствол непрерывной
традиции. И те, что на пороге девятнадцатого столетия стали творить новую
чешскую литературу и музыку, прививали их ростки именно на этом деревце.
Поэтому первые чешские поэты и музыканты так часто собирали сказки и песни.
Поэтому их первые поэтические и музыкальные опыты часто были лишь парафразой
народной поэзии и народной мелодии.
Если бы ты понял это, Владимир. Твой отец вовсе не сумасбродный фанат
фольклора.
Но даже если в какой-то мере это и так, сквозь его фанатизм
прозревается глубина веков. В народном искусстве он слышит, как струятся
соки, без которых бы чешская культура высохла. В звуки этих струй он
влюблен.
Эта влюбленность началась в войну. Нам хотели доказать, что у нас нет
права на существование, что мы -- говорящие на славянском языке немцы. Мы
должны были убедить себя, что мы существовали и существуем. Мы все тогда
паломничали к источникам. Ad fontes.
Тогда настал и мой черед. Я играл в небольшом студенческом джазе на
контрабасе. Отец не уставал муштровать меня в музыке, и я играл на всех
смычковых инструментах. Однажды пришел к нам доктор Блага, председатель
Моравского кружка. Предложил возродить капеллу с цимбалами. Это, дескать,
наш патриотический долг.
Можно ли было тогда отказаться? Я принял предложение и стал играть в
капелле на скрипке.
Мы пробудили народные песни от смертельного сна. Как известно, в
девятнадцатом веке патриоты в самую пору переместили народное искусство в
песенники. Цивилизация стала быстро оттеснять фольклор. Но уже на рубеже
столетий начали зарождаться этнографические кружки, ставившие целью вернуть
народное искусство из песенников обратно в жизнь. Сперва в городах. Затем в
деревне. И особенно в нашем крае. Устраивались народные празднества,
"Конницы королей", плодились народные ансамбли. Усилий было несказанно
много, но толку чуть. Фольклористам не удавалось возродить народное
искусство с той же быстротой, с какой цивилизация сумела разрушить его.
Однако война влила в нас новые силы.
Когда идет речь о жизни или смерти -- в этом тоже есть свой смысл.
Человек прозревает ядро. Шла война, на карту была поставлена жизнь народа.
Мы слушали народные песни и осознавали вдруг, что они и есть основа основ. Я
посвятил им жизнь. Вместе с ними я сливаюсь с потоком, который течет в самых
глубинах. Я волна этого потока. Я волна и река одновременно. И для меня это
благо.
Во время войны мы все воспринимали острее. Шел последний год оккупации,
в нашей деревне мы организовали "Конницу королей". В городе была казарма, и
на тротуарах среди зрителей толпились и немецкие офицеры. Наша "Конница
королей" превратилась в демонстрацию. Кавалькада пестро одетых юношей с
саблями наголо. Неодолимая чешская конница. Послание из глубин истории. Все
чехи именно так и воспринимали "Конницу" -- глаза их светились гордостью.
Мне было тогда пятнадцать, и меня выбрали королем. Я ехал с закрытым лицом
между двумя пажами. И тем необыкновенно гордился. И отец мой гордился, знал,
что выбрали меня королем в его честь. Он был деревенский учитель, патриот, и
все любили его.
Я верю, Владимир, что все в жизни имеет свой смысл. Верю, что судьбы
людские связаны воедино узами мудрости. Вижу некое знамение в том, что в
нынешнем году королем избран ты. Я горд, как и двадцать лет назад. И даже
больше, чем тогда. Потому что в твоем лице хотят почтить меня. А я ценю
эту почесть, зачем кривить душой? Я хочу передать тебе мое королевство.
И хочу, чтобы ты принял его.
Надеюсь, он понял меня. Обещал, что согласится быть королем.
Если бы он захотел понять, как это увлекательно. Не могу представить
себе ничего более интересного. Ничего более захватывающего.
Приведу хотя бы такой пример. Музыковеды долгое время утверждали, что
европейские народные песни ведут свое происхождение от барокко. В замковых
капеллах играли и пели деревенские музыканты, а затем переносили
музыкальность замковой культуры в народную жизнь. Отсюда делался вывод, что
народная песня вообще не может считаться оригинальным художественным
проявлением. Она якобы не восходит к подлинно фольклорной музыке.
Народные песни на территории Чехии действительно родственны
профессиональной барочной музыке. Однако что возникло раньше? Курица или
яйцо? Не понимаю, почему именно народную песню надо считать должником.
Но как бы ни было в Чехии, песни, которые поются в Южной Моравии, даже
при самом большом желании нельзя возводить к нефольклорной музыке. Это было
нам ясно с самого начала. Хотя бы с точки зрения тональности. Авторская
барочная музыка написана в мажоре и миноре. Но наши песни поются в
тональностях, какие замковым ка-
пеллам даже не снились! Ну хотя бы в лидийском ладу с увеличенной
квартой. Она всегда вызывает во мне тоску по стародавним пасторальным
идиллиям. Я вижу языческого бога и слышу его свирель. Вот, например:
Барочная и классическая музыка фанатично почитали упорядоченность
большой септимы. Путь к тонике они знали лишь через непременный вводный тон.
Малая септима, которая восходит к тонике большой секундой, их отпугивала. А
я в наших народных песнях люблю именно эту малую септиму, звучит ли она в
эолийском, дорийском или миксолидийском ладу. За ее меланхоличность и
задумчивость. И за то, как отчаянно она отказывается спешить к основному
звуку, которым все обрывается, и песня и жизнь:
Но все эти песни столь своеобразны по своим тональностям, что их
невозможно причислить ни к одной из так называемых церковных тональностей.
Стою перед ними в невыразимом восторге.
Моравские песни по своей тональности необычайно разнообразны. Их строй
бывает загадочным. Начинаются они минорно, кончаются мажорно, колеблясь
между несколькими тональностями. Часто, когда приходится гармонизировать их,
я вообще не могу понять их тональность. И насколько они многозначны
тонально, настолько многозначны и ритмически. Особенно нетанцевальные,
протяжные, Барток называл их "разговорными". Их ритмы вообще нельзя
запечатлеть в нашей нотной системе. Или можно сказать иначе: с точки зрения
нашей нотной системы, все народные певцы поют свои песни ритмически неточно
и плохо.
Как это объяснить? Леош Яначек1 утверждал, что эта сложность
и неуловимость ритма вызваны различными, сиюминутными настроениями певца. И
это ритмическое своеобразие, говорил он, зависит от того, где поется, когда
поется и в каком настроении поется песня. Народный певец реагирует на
разноцветье цветов, на погоду и просторы края.
Но не слишком ли поэтично сие объяснение? Еще на первом курсе
университета профессор ознакомил нас со своим экспериментом. Он предложил
спеть нескольким народным исполнителям, независимо друг от друга, одну и ту
же ритмически неуловимую песню. Пользуясь точными электронными приборами, он
установил, что все певцы поют совершенно одинаково.
Стало быть, нельзя сказать, что ритмическая сложность песни вызвана
неточностью,
1 Леош Яначек (1854-1928) -- чешский композитор.
несовершенством или настроением певца. У нее свои таинственные законы.
В определенном типе моравской танцевальной песни вторая половина такта,
например, всегда на долю секунды дольше, чем первая. Но как в нотах
запечатлеть эту ритмическую сложность? В основу метрической системы
нефольклорной музыки положена симметрия. Целая нота делится на две
половинки, половинная -- на две четвертные, такт делится на две, на три, на
четыре одинаковые доли. Но что делать с тактом, который делится на две
неодинаково длинные доли? Сейчас для нас особо крепкий орешек -- как вообще
записать нотными знаками исконный ритм моравских песен.
Но есть орешек и покрепче: откуда все-таки взялась эта сложная ритмика?
Один исследователь выступил с теорией, что протяжные песни первоначально
исполнялись при верховой езде. В их удивительном ритме остались
запечатленными, утверждает он, шаг лошади и движение всадника. Другие
считали более вероятным усматривать прамодель этих песен в медленном,
раскачивающемся шаге, которым вечерами прогуливались молодые люди по
деревне. А третьи -- в медленном ритме, в каком сельчане косят траву...
Это все, возможно, лишь предположения. Но одно несомненно: наши песни
нельзя возводить к барочной музыке. Чешские, пожалуй, можно. Пожалуй. Наши
-- определенно нельзя. Хотя наша страна состоит из трех земель: из Чехии,
Моравии и Словакии, граница народной культуры делит ее на две половины: на
Чехию с Западной Моравией и на Словакию с Восточной Моравией, моей роди-
чой. В Чехии был более высокий уровень цивилизации, более тесная связь
городов с деревней, а сельчан с замком. На востоке тоже были замки. Но
деревня своей примитивностью была отгорожена от них гораздо больше.
Селяне здесь не ходили играть ни в какие замковые капеллы. Кстати,
здесь, в культурном поясе Угрии, функции замковых капелл выполняли цыгане.
Но они не играли дворянам и баронам менуэты и сарабанды итальянской
школы. Они играли свои чардаши и думки, а это были народные песни, лишь
несколько преобразованные сентиментальной и орнаментальной цыганской
интерпретацией.
В этих условиях у нас смогли сохраниться народные песни даже с самых
стародавних времен. Здесь и объяснение тому, отчего они так безгранично
разнообразны. Они возникали на разных этапах своей долгой, неторопливой
истории.
И потому, когда стоишь лицом к лицу с целостной нашей музыкальной
культурой, невольно приходит на ум сравнение с танцующей перед тобой
женщиной из "Тысячи и одной ночи", что постепенно сбрасывает с себя один
убор за другим.
Вот первый убор. Он из толстой набивной ткани с тривиальным узором. Это
самые молодые песни, возникшие в последние пятьдесят, семьдесят лет. Они
пришли к нам с запада, из Чехии, Приносили их духовые оркестры. Учителя в
школе учили наших детей петь их. По большей части это мажорные песни
обычного западноевропейского характера, лишь немного приспособленные к нашей
ритмике.
А вот второй убор. Этот уже намного пестрее. Это песни венгерского
происхождения.
Они сопровождали проникновение венгерского языка в славянские области
Угрии. Цыганские капеллы распространяли их в девятнадцатом веке по всей
стране. Кто не знает их?
Чардаши и "вертуньки" с типичным синкопическим ритмом в каденции.
А сбрасывает танцовщица и этот убор, обнаруживается следующий. Вот он.
Это уже песни здешнего славянского населения восемнадцатого и семнадцатого
столетий.
Но еще прекраснее четвертый убор. Это старинные песни. Их возраст
восходит аж к четырнадцатому веку. Тогда забредали в наш край по хребтам
Карпат с востока и юго-востока валахи. Пастухи. Их пастушьи и разбойные
песни ничего не ведают об аккордах и гармониях. Они лишь по мелодике
воспринимаются в системах архаических тональностей. Свирели и фуяры придали
особое своеобразие их мелодике.
А когда спадает и этот убор, под ним уже ничего не остается. Танцовщица
танцует совершенно нагая. Это самые древние песни. Их возникновение уходит
корнями к давним языческим временам. Они основаны на самой древней системе
музыкального мышления. На системе четырех звуков, системе тетрахорда.
Сеножатные песни. Уборочные песни. Песни, тесно связанные с обрядами
патриархальной деревни.
Бела Барток указывал, что в этом древнейшем пласте невозможно различить
песни словацкие, южноморавские, мадьярские и хорватские. Когда мысленно
воображаешь сию географическую область, перед глазами встает великая
славянская держава девятого столетия, держава Великоморавская. Ее границы
были разрушены тысячелетие назад, и все-таки в том древнейшем пласте
народных песен они и поныне остались четко очерченными!
Народная песня или народный обряд -- это тоннель под историей, в
котором сохранилось много из того, что на поверхности давно сметено войнами,
революциями и беспощадной цивилизацией. Сквозь этот тоннель мой взгляд
устремляется далеко назад. Я вижу Ростислава и Сватоплука, первых моравских
князей. Вижу древний славянский мир.
Но к чему без устали говорить лишь о славянском мире? Мы ломали голову
над одним загадочным текстом народной песни. В ней поется о хмеле в какой-то
неясной связи с возом и козой. Кто-то влез на козу, кто-то едет на возу. И
на все лады расхваливается хмель, который якобы дев превращает в невест.
Даже народные певцы, что пели песню, не понимали текста. Лишь инерция
старинной традиции сохранила в песне сочетание слов, которое уже давно
утратило вразумительность. В конце концов нашлось единственно возможное
объяснение: древнегреческие празднества Дионисии. Сатир на козле и бог,
держащий тирс, увитый хмелем.
Античность! Нельзя было в это даже поверить! Но потом, уже в
университете, я изучал историю музыкального мышления. Музыкальная структура
наших древнейших народных песен действительно сходна с музыкальной
структурой античной музыки. Лидийский, фригийский и дорийский тетрахорд.
Понимание гаммы как нисходящей системы, считающей основным звуком верхний, а
отнюдь не нижний звук, который становит-
ся основным лишь в том случае, когда музыка начинает мыслить
гармонически. Таким образом, наши древнейшие песни относятся к той же эпохе
музыкального мышления, что и песни Древней Греции. В них сохраняется для нас
время античности!
Моравский живописец Упрка пригласил в начале века в Моравию скульптора
Родена. Он показал ему "Конницу королей". Роден якобы пришел в полнейший
восторг от этой красоты и воскликнул: это же Эллада! О скульптурах Родена
здесь никто не имеет никакого понятия, но это изречение знает каждый. Все
видят в нем лишь выражение восторга. Но мне-то ясно, что у этого изречения
есть вполне точный смысл!
Сегодня за ужином меня без конца преследовал взгляд Людвика,
скользнувший в сторону. И я невольно еще больше потянулся к Владе. И вдруг
испугался, не упустил ли я его. Удалось ли мне хоть раз вовлечь его в свой
мир. После ужина Власта осталась на кухне, а мы с Владимиром пошли в
комнату. Я попытался рассказать ему о песнях. Это же так интересно, так
увлекательно. Но у меня почему-то не получилось. Я, пожалуй, выглядел
ментором, И боялся, что навожу на Владю скуку. Владя, конечно, сидел и
молчал и, похоже, слушал. Он добрый. Он был ко мне всегда добр. Но знаю ли
я, что творится в его голове?
Когда я уже изрядно намучил его своими речами, в комнату заглянула
Власта и сказала, что пора спать. Что поделаешь -- она душа
дома, его календарь, его часы. Не будем ей перечить. Ладно, сынок,
покойной тебе ночи.
Я оставил его в комнате, в той самой, с фисгармонией. Он спит там на
тахте, что с никелированными ножками. Я сплю рядом в спальне на супружеской
кровати. Вместе с Властой. Спать пока не пойду. Не усну. Буду долго
ворочаться и, боюсь, разбужу Власту. Пройдусь-ка еще по саду. Теплая ночь.
Сад у нашего старого одноэтажного дома полон давних деревенских ароматов.
Под грушей -- скамейка.
Чертов Людвик. Надо было ему именно сегодня заявиться! Боюсь, это
дурной знак. Мой старинный товарищ!
Как раз на этой скамейке мы часто сиживали еще мальчишками. Я любил
его. С первого же класса гимназии, как только познакомился с ним. Мы все и
мизинца его не стоили, но он никогда не задавался. Школу и учителей в грош
не ставил и все делал наперекор правилам.
Почему мы с ним так подружились? Наверняка это перст судьбы. Мы оба
наполовину осиротели. У меня умерла в родах мама, а у Людвика, когда ему
было тринадцать, отца угнали в концлагерь, и он уже никогда больше не видел
его.
Почему немцы упекли старого Яна, так никто до конца и не знал. Иные с
усмешкой утверждали, что на его совести были какие-то аферы и спекуляция.
Работал десятником в бригаде каменщиков в одной немецкой фирме, и ему
удавалось разными махинациями доставать лишние продуктовые карточки. Людвик
говорил, будто он отдавал их одной еврейской семье, что голодала. Кто знает.
Те евреи уже никогда не вернутся, чтобы подтвердить это.
Людвик был старшим сыном. А в те годы и единственным -- младший братик
умер. После ареста отца они с матерью остались одни. Жили в страшной нужде.
Гимназия влетала в копеечку. Похоже было, Людвику придется бросить школу.
Но в час двенадцатый пришло спасение.
У отца Людвика была сестра, которая еще задолго до войны составила
выгодную партию с богатым здешним строителем. После этого с
братом-каменщиком почти не встречалась. Но когда брата арестовали, ее
патриотическое сердце дрогнуло, и она, договорившись с невесткой, взяла
Людвика под свою опеку. Ее единственная дочь была чуть придурковатой, и
Людвик своими талантами всегда возбуждал в ней зависть. Однако она и ее муж
стали не только оказывать племяннику денежную поддержку, но и ежедневно
приглашать его в дом. Его представляли городскому бомонду, что собирался у
них. Людвику приходилось без конца выражать им свою благодарность, ибо от их
поддержки зависела его учеба.
При этом он любил их как собака палку. Фамилия их была Коутецкие,
ставшая с тех пор у нас нарицательной для всех спесивцев. Строитель
Коутецкий был меценатом. Скупал множество картин у пейзажистов нашего края.
Но это был сплошной кич, не приведи Боже. Пани Коутецкая останавливалась
перед картиной, рассказывал Людвик, и восторженно вздыхала: "О, какая
перспектива!" Они судили о картине исключительно по тому, как на ней
изображалась перспектива.
На невестку Коутецкая смотрела свысока. Она не могла простить брату,
что тот не сделал хорошей партии. И даже после его ареста
не изменила к ней отношения. Пушечное жерло своей благотворительности
она нацелила исключительно на одного Людвика. Видела в нем продолжателя
своего рода и мечтала усыновить его. Существование невестки рассматривала
как досадную помеху. Ни разу даже не пригласила ее к себе в дом. Людвик,
видя это, скрежетал зубами. И часто еле сдерживал себя. Но мать всякий раз
слезно умоляла его быть разумным и выказывать Коутецким благодарность.
Тем охотнее Людвик ходил к нам. Мы были словно двойняшки. Отец любил
его едва ли не больше меня. Гордился, что Людвик взахлеб глотает его
библиотеку и знает каждую книжку. Когда я стал принимать участие в
студенческом джазе, Людвик захотел быть там со мной. Купил в комиссионке
дешевый кларнет и за короткий срок научился вполне пристойно играть. Играли
мы в джазе вместе и вместе пошли в капеллу с цимбалами.
В конце войны выходила замуж дочь Коутецких. И мадам Коутецкая решила
устроить свадьбу со всей пышностью: пусть за женихом и невестой будет пять
пар подружек и дружек. Обязала быть дружкой и Людвика и определила его в
пару с одиннадцатилетней дочкой местного аптекаря. Людвик тогда потерял
всякое чувство юмора. Злился, что должен разыгрывать шута в балагане этой
чванливой свадьбы. Он хотел, чтобы его считали взрослым, и сгорал от стыда,
когда ему пришлось подставить руку одиннадцатилетнему заморышу. Бесился, что
Коутецкие демонстрируют его как свидетельство своей благотворительности.
Бесился, что вынужден при обряде целовать обслюнявленный крест. Вечером он
улизнул со свадебного пиршества
и прибежал к нам в задний зал трактира. Мы играли, попивали и
потешались над ним. Он разозлился и объявил, что ненавидит мещан. Потом
проклял церковный обряд, сказал, что плюет на церковь и что порвет с ней.
Тогда мы не восприняли его слов серьезно, но вскоре после войны Людвик
действительно так и сделал. И Коутецких тем самым смертельно оскорбил. Но
его это мало волновало. Он с радостью распрощался с ними. Начал неведомо
почему симпатизировать коммунистам. Ходил на лекции, которые они устраивали.
Покупал книжки, которые они издавали. Наш край был сплошь католический, а
гимназия -- в особенности. И все-таки мы готовы были простить Людвику его
коммунистические безрассудства. Мы признавали его превосходство.
В сорок седьмом нам вручили аттестаты об окончании гимназии. А осенью
мы разбрелись по свету. Людвик поехал учиться в Прагу. Я -- в Брно. Мы оба
оставили дома двух одиноких родителей. Людвик -- мать, я -- отца. Брно от
нас, к счастью, не более двух часов поездом. Но Людвика после окончания
гимназии я целый год не видал.
Да, это был именно сорок восьмой год. Вся жизнь пошла кувырком.
Когда на каникулах к нам в кружок пришел Людвик, мы слегка растерялись.
В февральском перевороте мы видели наступление террора. Людвик принес
кларнет, но он не понадобился ему. Всю ночь напролет мы проговорили.
Тогда ли начался разлад между нами? Думаю, нет. В ту ночь Людвик,
пожалуй, целиком завладел моими мыслями. Он, по возможности, уклонялся от
споров о политике и говорил о нашем кружке. Говорил, что мы должны осмыслить
нашу работу с большим размахом, чем прежде. Какой толк, дескать, лишь
воскрешать утраченное прошлое. Кто оглядывается назад, кончает как Лотова
жена.
Так что же нам теперь делать? -- забрасывали мы его вопросами.
Разумеется, отвечал он, как зеницу ока надо беречь наследие народного
искусства, но этого недостаточно. Настало новое время. Для нашей работы
открываются широкие горизонты. Наш долг -- вытеснять из всеобщей музыкальной
культуры повседневности пустые песенки и шлягеры, бездуховный кич, которым
мещане кормили народ. Им на смену должно прийти настоящее, подлинное
искусство народа, которое составит основу современного стиля жизни и
искусства.
Занятна! Однако то, что Людвик говорил, напоминало старую утопию самых
консервативных моравских патриотов. Те всегда бунтовали против безбожной
испорченности городской культуры. В мелодиях чарльстона им слышалась
сатанинская свирель. Но что с того! Тем понятнее звучали для нас слова
Людвика.
Впрочем, его дальнейшие рассуждения казались уже оригинальнее. Он повел
речь о джазе. Джаз вырос из народной негритянской музыки и завладел всем
западным миром. Оставим, говорил он, в стороне факт, что джаз постепенно
стал коммерческим товаром. Для нас он может служить вдохнов-
ляющим доказательством, что народная музыка обладает чудодейственной
силой, что из нее может вырасти всеобщий музыкальный стиль эпохи. Мы слушали
Людвика, и к нашему восторгу постепенно, примешивалась неприязнь.
Отталкивала нас его уверенность" Он держался точно так. же, как и все
тогдашние коммунисты. Словно заключил тайный договор с самим будущим и
правомочен был действовать от его имени. Он вызывал у нас антипатию,
пожалуй, еще и потому, что стал вдруг не таким, каким мы его знали. Для нас
он всегда был корешем и зубоскалом. Сейчас же он говорил с пафосом и не
стыдился своей высокопарности. И, конечно, отталкивал, нас еще и тем, что
так естественно, без всяких колебаний, связывал судьбу нашей капеллы с
судьбой коммунистической партии, хотя никто из нас в ней не состоял.
Но, с другой стороны, его слова нас привлекали. Идеи его отвечали нашим
самым сокровенным мечтам. И неожиданно придавали нашему делу поистине
историческую значимость. Они слишком льстили нашей любви к моравской песне.,
чтобы мы могли их отвергнуть. А лично я вдвойне не мог. Я любил Людвика, Но
любил и отца, который посылал к черту всех коммунистов, Людвиковы слова
перекидывали через эту пропасть мост.
Я называю его про себя Крысоловом. Именно так и было. Стоило ему
заиграть на флейте, как мы сразу к нему валом валили. Там, где его идеи были
слишком расплывчаты, мы кидались ему на помощь. Вспоминаю и свои собственные
рассуждения. Я говорил о европейской музыке, о том, как она развивалась со
времен барокко. После импрессионизма она
уже устала сама от себя, у нее не стало живительных соков ни для сонат
и симфоний, ни для шлягеров. Поэтому такое чудодейственное влияние оказал на
нее джаз. Из его тысячелетних корней она начала жадно вбирать в себя свежие
соки. Джаз заворожил не только европейские кабачки и танцевальные залы. Он
заворожил и Стравинского, Онеггера, Мийо, Мартину -- их сочинения жадно
вбирали его ритмы. Однако не так-то все просто! В то же время, а точнее, еще
десятилетием раньше, в жилы европейской музыки влила свою свежую, неусталую
кровь и восточноевропейская народная музыка. И в ней черпали вдохновение
молодой Стравинский, Яначек, Барток и Энеску! Таким образом, уже само
развитие европейской музыки уравновесило влияние восточноевропейской музыки
и джаза. Их вклад в формирование современной серьезной музыки двадцатого
века был равноценным. Лишь с музыкой широких слоев дело обстояло иначе. На
нее народная музыка Восточной Европы почти не оказала влияния. Здесь
безраздельно властвовал джаз. И, стало быть, этим и определяется наша
задача. Hiс Rhodus, hiс salta. Здесь Родос, здесь и прыгай.
Да, это так, соглашался он с нами. В корнях нашей народной музыки
сокрыта такая же сила, что и в корнях джаза. У джаза своя, совершенно особая
мелодика, в которой постоянно ощутима исконная шестизвуковая гамма старинных
негритянских песен. Но и наша народная песня имеет своеобразную мелодику,
тонально даже более богатую. У джаза оригинальная ритмика, чья
фантастическая сложность выросла на тысячелетней культуре африканских
барабанщиков и тамтамистов. Но
и наша музыка ритмически невероятно самобытна. Наконец, джаз рождается
на принципах импровизации. Но и поразительная сыгранность народных
музыкантов, ничего не ведающих о нотах, основывается на импровизации.
Лишь одно разнит нас с джазом. Джаз быстро развивается и меняется. Его
стиль в движении. Ведь как крута дорога от нью-орлеанской полифонии через
hot-джаз, свинг, к cool-джазу и далее. Нью-орлеанскому джазу даже не снились
гармонии, какие использует современный джаз. Наша народная музыка -- это
спящая принцесса из прошлых веков истории. Наша задача -- разбудить ее. Она
должна слиться с современной жизнью и развиваться вместе с ней. Развиваться
так же, как джаз: оставаясь самой собой, не утрачивая своей мелодики и
ритмики, она должна вступать во все новые и новые стилевые фазы. И говорить
о нашем двадцатом столетии. Стать его музыкальным зеркалом. Нелегко,
конечно. Это огромная задача. Это задача, которую можно выполнить лишь при
социализме.
Что у нее общего с социализмом? -- возражали мы.
Он объяснил нам. Старая деревня жила коллективной жизнью. Общие обряды
сопровождали весь деревенский год.
Народное искусство жило исключительно внутри этих обрядов. Романтики
воображали, что девушку на покосе охватывало вдохновение и из нее ключом
била песня, как источник из скалы. Но народная песня возникает иначе, чем
художественное стихотворение. Поэт творит, чтобы выразить самого себя, свою
исключительность и неповторимость.
Народной песней человек не отделял себя от других, а напротив, сливался
с остальными. Народная песня возникала как сталактит. Капля за каплей
обрастала она новыми мотивами и новыми вариантами. Ее передавали от
поколения к поколению, и каждый, кто ее пел, придавал ей что-то новое. У
каждой песни было много творцов, и все они скромно терялись в тени своего
творения. Ни одна народная песня не существовала сама по себе. У каждой была
определенная функция. Были песни, что пелись на свадьбах, песни, что пелись
на дожинки, на масленицу, песни рождественские, песни покосные, плясовые и
похоронные. Даже любовные песни не существовали вне определенных привычных
обрядов. Вечерние деревенские гулянки, пение под окнами девушек, сватовство
-- все это имело свой коллективный ритуал, и в этом ритуале песни занимали
свое раз и навсегда установленное место.
Капитализм разрушил старую, коллективную жизнь. И тем самым народное
искусство утратило свою почву, смысл своего бытования, свою функцию. Тщетны
были бы попытки возродить его, покуда существуют такие общественные условия,
в каких живут люди, разобщенные между собой, сами по себе. Но социализм
освободит человека от ига одиночества. Люди будут жить в новой
коллективности. Они будут связаны единым общественным интересом. Их личная
жизнь сольется с общественной. Они вновь объединятся десятками общих
обрядов, создадут свои новые коллективные традиции, а некоторые позаимствуют
из прошлого. Дожинки, масленицы, плясовые забавы, трудовые обычаи. Возникнут
и новые: Первое мая, митин-
ги, праздники Освобождения, собрания. Здесь всюду найдет свое место
народное искусство. Здесь оно будет развиваться, меняться и обновляться.
Можем ли мы это понять, наконец?
Перед моими глазами всплывал день, когда у деревьев на наших улицах
стояли привязанные войсковые лошади. За несколько дней до этого Красная
Армия отбила наш город. Мы надели праздничные национальные костюмы и пошли
играть в парк. Потягивая вино, играли без устали много часов подряд. Русские
солдаты вторили нам. своими песнями. И я говорил себе тогда, что настает
новая эра. Эра славян. Мы такие же наследники античности, как романские и
германские народы. Но в отличие от них мы проспали и продремали много
столетий. Зато выспались. И сейчас мы бодрые. Настал наш черед!
Это ощущение снова сейчас возвращалось ко мне. Я непрестанно думал о
наших истоках. У джаза -- корни в Африке, а ствол в Америке. Наша музыка
уходит живыми корнями в музыкальность европейской античности. Мы хранители
старого и драгоценного дара. Мысли выстраивались абсолютно логично, цепляясь
одна за другую. Славяне приносят революцию. С нею -- новую коллективность и
новое братство. С нею -- новое искусство, которое будет жить в народе так,
как когда-то старые деревенские песни. Высокая миссия, которую возложила на
нас история, на нас, юношей у цимбал, была поистине невероятной и при этом
поистине закономерной.
А вскоре оказалось, что невероятное начинает и в самом деле сбываться.
Никто никогда не сделал для нашего народного искусства
столько, сколько коммунистическая власть. Огромные суммы ассигновала
она на организацию новых ансамблей. Народная музыка, скрипка и цимбалы
ежедневно звучали по радио. Моравские и словацкие народные песни наводнили
институты, праздники Первомая, молодежные гулянья и эстрады. Джаз не только
совершенно исчез из обихода нашей страны, но стал символом западного
капитализма и его упадка. Молодежь перестала танцевать танго и буги-вуги и
на своих увеселениях и праздниках, обнимая друг друга за плечи, водила по
кругу хороводы. Коммунистическая партия делала все, чтобы создать новый
стиль жизни. Такой, как в Советском Союзе. Она опиралась на знаменитое
сталинское определение нового искусства: народное по форме, социалистическое
по содержанию. А народную форму не могло придать нашей музыке, танцу, поэзии
ничто другое, кроме народного искусства.
Наша капелла плыла по вздутым волнам этой политики. Вскоре она стала
известна по всей стране. Пополнилась певцами и танцорами и превратилась в
мощный ансамбль, который давал концерты на сотнях эстрад дома и ежегодно
выезжал за границу. И пели мы не только по старинке о Яничке, что убил свою
милую, но и новые песни, которые создавали в ансамбле сами. Вот хотя бы о
том, как "живется хорошо там, где нету пана", или песню о Сталине, о
вспаханных межах, о дожинках на кооперативном поле. Наша песня уже перестала
быть лишь воспоминанием о старых временах. Она жила. Она принадлежала
новейшей истории. Она сопровождала ее.
Коммунистическая партия горячо нас поддерживала. И потому наши
политические
оговорки быстро таяли. Я сам вступил в партию сразу же, в начале сорок
девятого. Да и остальные товарищи из нашего ансамбля последовали моему
примеру.
Но мы с ним оставались друзьями. Когда же впервые между нами пролегла
тень?
Конечно, я знаю. Отлично знаю. Случилось это на моей свадьбе.
Я учился в Брно в высшем музыкальном училище по классу скрипки и в
университете слушал лекции по музыковедению. На третьем году пребывания в
Брно вдруг почувствовал себя как-то ужасно неуютно. Отцу дома жилось все
хуже и хуже. Он перенес инсульт. К счастью, выкарабкался, но с этого времени
вынужден был очень следить за своим здоровьем. Меня непрестанно мучила
мысль, что он дома один и, случись с ним беда, не сможет даже послать мне
телеграмму. Каждую субботу я возвращался домой со страхом, а в понедельник
утром уезжал в Брно, охваченный еще большей тревогой. Однажды стало совсем
невмоготу. Промучился я весь понедельник, во вторник стало еще мучительнее,
а в среду бросил все пожитки в чемодан, расплатился с квартирной хозяйкой и
сказал, что уже не вернусь.
До сих пор вспоминаю, как я тогда шел с вокзала домой. В нашу деревню,
примыкающую к городу, путь лежит через поле. Стояла осень, время близилось к
сумеркам. Дул ветер, и на полях мальчишки запускали в небо на длиннющих
бечевках бумажных змеев. Когда-то отец мне тоже сделал такого змея.
А потом ходил со мной в поле, подбрасывал змея в воздух и пускался
бежать, чтобы ветер надул бумажное тело и вознес кверху. Меня это не очень
увлекало. Папу -- больше. Именно это воспоминание и растрогало меня тогда, и
я убыстрил шаг. Вдруг пронзила мысль, что отец посылал змея в небеса к маме.
Странно, но с малолетства по сию пору я представляю себе маму на
небесах. Нет, я не верую ни в Бога, ни в жизнь вечную -- ни во что такое.
То, о чем я говорю, не вера. Это образы. Надо ли от них отказываться? Без
них я осиротел бы. Власта упрекает меня, что я фантазер, что вижу вещи не
такими, какие они на самом деле. Нет, я вижу вещи такими, какие они есть,
но, кроме видимых вещей, вижу еще и невидимые. Фантастические образы не
просто так существуют на свете. Они-то и превращают наши дома в пенаты.
О маме я узнал, когда ее уже давно не было в живых. Поэтому я никогда
не плакал по ней. Скорее я всегда радовался тому, что мама молода и красива
и что она на небесах. У других детей не было такой молодой матери, какой
была моя.
Я люблю представлять себе, как святой Петр сидит на табуретке у окошка,
из которого видна внизу земля. Мама часто ходит к окошку. Петр всегда добр к
ней, потому что она красива. И разрешает ей поглядеть в окошко. И мама видит
нас. Меня и отца.
Мамино лицо никогда не бывало печальным. Напротив. Когда она смотрела
на нас из окошка в Петровых вратах, то очень часто улыбалась нам. Кто живет
в вечности, не мучится печалью. Он знает, что жизнь человеческая длится
мгновение и что встреча близка.
Но когда я бывал в Брно и оставлял отца одного, мне казалось, что
мамино лицо печально и укоризненно. А я хотел жить с мамой
в ладу.
Я торопился, стало быть, домой и видел, как бумажные змеи взмывали в
воздух и плыли к небесам. Я был счастлив. Я не жалел ничего из того, что
покидаю. Конечно, я любил свою скрипку. Любил я и теорию музыки. Но к
карьере я не стремился. И самый яркий жизненный путь не заменит радости
возвращения домой, где ты снова окружен тем, что обретаешь при рождении:
горизонтом родного пейзажа, задушевностью знакомых стен, мамой, отцом.
Возвращался я домой с великим облегчением.
Когда я сообщил отцу, что в Брно уже не вернусь, он не на шутку
рассердился. Не хотел, чтобы ради него я калечил себе жизнь. Пришлось
сказать ему, что из училища меня выгнали за неуспеваемость. В конце концов
он поверил и разозлился еще пуще прежнего. Но меня это не очень огорчало.
Впрочем, вернулся я домой не бездельничать. Я продолжал играть первую
скрипку в нашем ансамбле. В музыкальной школе нашел место учителя по классу
скрипки. Я мог посвятить себя тому, что люблю.
В этом мире была и Власточка. Она жила в соседней деревне, что стала
сейчас -- как и моя деревня -- уже окраиной нашего города. Танцевала у нас в
ансамбле. Я познакомился с ней, еще когда учился в Брно, и рад был, что по
возвращении могу чуть не каждый день с ней видеться. Но настоящая
влюбленность пришла чуть позже -- причем внезапно, когда однажды на
репетиции она вдруг неудачно упала к сломала ногу. На руках я
нес ее в вызванную карету "скорой помощи" и чувствовал ее слабенькое
тельце. И тогда вдруг с удивлением осознал, что во мне-то самом метр
девяносто росту и сто килограммов весу -- впору дубы валить, -- а она
легонькая и несчастная.
Это была минута провидческая. Во Властином страдальческом облике я
вдруг увидел другой, гораздо более знакомый. Как же так, почему мне это
давно не пришло в голову? Власта ведь была "бедная девчоночка", образ
стольких народных песен! Бедная девчоночка, у которой нет на свете ничего,
кроме чистоты, бедная девчоночка, всеми обиженная, бедная девчоночка в
стареньком платьице, бедная девчоночка-сиротинушка.
В прямом смысле слова, конечно, было не так. У Власточки были родители,
притом совсем не бедные. И как раз потому, что это были крестьяне
зажиточные, новое время стало прижимать их к стенке. Власточка зачастую
приходила в ансамбль в слезах. От родителей требовали высоких поставок. Ее
отца объявили кулаком. Реквизировали у него трактор и другие
сельскохозяйственные машины. Угрожали арестом. Я жалел ее и утешал себя
мыслями, что буду беречь ее. Бедную девчоночку.
С тех пор как я стал воспринимать Власту освященной словом из народной
песни, мне казалось, будто я вновь переживаю любовь, тысячу раз пережитую.
Будто играю по каким-то старинным нотам. Будто они пропевают мне народные
песни. Отданный этому поющему потоку, я мечтал о свадьбе и ждал ее с
нетерпением.
За два дня до свадьбы неожиданно приехал Людвик. Я восторженно встретил
его.
И тут же сообщил ему великую новость относительно моей свадьбы и
попросил как самого дорогого товарища быть на ней свидетелем. Он пообещал
мне. И пришел.
Мои друзья из ансамбля устроили мне истинно моравскую свадьбу. Ранним
утром все явились к нам с капеллой и в национальных костюмах. Наш цимбалист,
пятидесятилетний Вондрачек, был старшим дружкой. Ему выпала роль посаженого
отца. Сперва папа мой угостил гостей сливянкой, хлебом и шпиком. Затем
посаженый отец кивнул всем, чтобы утихли, и звучным голосом возгласил:
Высокочтимые парубки и девицы,
судари и сударушки!
Я вас затем в покои пригласил,
что здешний молодец желанье изъявил,
чтоб поспешили вы в дом отца Власты
Нетагаловой с ним вместе,
поелику дочь его, девицу благородную, он
взял себе в невесты...
Посаженый отец, старший дружка, -- голова, душа, распорядитель всего
обряда. Так уж повелось издревле. Так было на протяжении тысячи лет. Жених
никогда не был субъектом свадьбы. Был ее объектом. Не он женился. Его
женили. Свадьбой опутывали его, и он уже плыл по воле ее мощных волн. Не он
действовал и не он говорил. За него действовал и говорил посаженый отец. Да
и посаженый отец не был действующим лицом обряда. Им была многовековая
традиция, что подхватывала одного человека за другим и вовлекала в свой
благостный поток. В этом потоке один уподоблялся другому и становился
человечеством.
Вот мы и отправились под началом посаженого отца в соседнюю деревню.
Шли полем, и товарищи играли на ходу. Перед Власточкиным домом нас уже
поджидали одетые в национальные костюмы люди со стороны невесты. Посаженый
отец запричитал:
Мы путники усталые.
Хотим учтиво вас просить
сей дом почтенный нам дозволить посетить,
чтоб жажду-голод малость утолить.
Из толпы, стоявшей у ворот, выступил пожилой человек в национальном
костюме. "Коль вы люди добрые, милости просим". И зазвал нас в дом. Мы молча
ввалились в сени. Были мы, как представил нас посаженый отец, всего лишь
усталыми путниками и спервоначалу не выдавали своего истинного умысла.
Старик в национальном костюме, выступавший с невестиной стороны, обратился к
нам: "Коли что у вас на сердце лежит, сказывайте".
И тут посаженый отец стал говорить, сперва туманно и со всякими
околичностями, а старик в национальной костюме таким же манером отвечал ему.
Лишь после долгих недомолвок посаженый отец открыл, зачем мы пришли.
В ответ на это старик преподнес ему такой вопрос:
Ты поведай, милый дружка,
для чего жених преславный эту славную
девицу
хочет повести к венцу?
Цвет иль плод взойдет к концу?
И посаженый отец ответствовал:
Хорошо всем ведомо, что цвет цветет
в красе да милоте, вот и сердце утешается.
Но цвет опадает,
плод созревает.
Невесту, стало быть, не ради цвета, а
ради плода берем, потому как от плода прок
бывает.
Еще с минуту они вот так перекликались, пока невестин заступник не
заключил: "А теперь-ка невесту призовем, пускай скажет, согласна она или
нет".
Он ушел в соседнюю комнату, но вскоре воротился, ведя за руку женщину в
национальном костюме. Была она худой, долговязой, костлявой, а лицо --
закрыто платком: "Вот она, невеста".
Но посаженый отец завертел головой, и мы все громким гулом выразили
свое несогласие. Старик поуговаривал нас недолго и под конец увел
замаскированную женщину назад. И лишь потом привел к нам Власту. Она была в
черных сапожках, красном переднике и ярком лифе. На голове был веночек. Она
показалась мне красивой. Старик вложил ее руку в мою.
Потом повернулся к невестиной матери и крикнул жалостливым голосом:
"Ой, матушка!"
Невеста при этих словах вырвала свою руку из моей, опустилась на колени
перед матерью и склонила голову. Старик продолжал:
Матушка родная, ростите меня, буде в чем вас
обидела!
Матушка родимая, Христом Богом прошу,
отпустите мой грех,
буде в чем вас обидела!
Матушка, свет вы мой, пятью Господними ранами
заклинаю вас,
простите меня, буде в чем вас обидела!
Мы были лишь немыми актерами, подставленными под давно напетый текст. А
текст был красивый, захватывающий, и все это было правдой. Потом заиграла
музыка, и мы пошли в город. Свадебный обряд был в ратуше, там тоже играла
музыка. Потом был обед. После обеда отправились мы в "Моравскую избу", где
играли и танцевали.
Вечером подружки сняли с Властиной головы розмариновый веночек и
торжественно отдали мне. Из распущенных волос заплели ей косу, обвили ее
вокруг головы и на голову надели чепец. Этот обряд символизировал прощание с
девичеством. Власта, конечно, уже давно не была девушкой. А значит, не имела
права и на веночек -- символ невинности. Но для меня это было не важно. В
каком-то высшем смысле, куда более обязательном, она лишалась девичества
именно и исключительно сейчас, когда подружки отдавали мне ее веночек.
Бог мой, почему же воспоминание о розмариновом веночке умиляет меня
больше, чем наша взаправдашняя первая близость, чем настоящая Власточкина
девическая кровь? Не знаю почему, но это так. В песнях, что пели женщины,
этот веночек уплывал по воде, а волны расплетали на нем алые ленты. Мне
хотелось плакать. Я был пьян. Я видел перед глазами, как плывет этот венок,
как ручей отдает его речке, речка -- реке, река -- Дунаю,
Дунай -- морю. Я видел перед глазами венок во всей его невозвратности.
Дело было именно в этой невозвратности. Все знаменательные жизненные события
невозвратны. Чтобы человеку стать человеком, надо пройти сквозь эту
невозвратность в полном сознании. Испить ее до дна. Жульничать тут не
приходится. Нельзя делать вид, что не замечаешь ее. Но современный человек
жульничает. Он стремится, минуя все подводные камни, на дармовщину пройти от
жизни к смерти. Человек простонародья честнее. Он опускается на самое дно
каждого знаменательного события. Когда Власточка окровянила полотенце, какое
я подложил под нее, я не думал, что встречаюсь с невозвратностью. Но на
свадьбе я не мог от нее увернуться. Женщины пели песни о разлуке. "Ты
постой, постой, извозчик молодой, дай проститься с матушкой родной. Ты
постой, постой, не стегай хлыстом, дай проститься с родненьким отцом. Ты
постой, постой, не гони ты лошадей, здесь сестрица моя, не расстанусь я с
ней. Прощайте, подруженьки мои, уж меня от вас везут, к вам дорожки
зарастут".
Пришла ночь, и свадебные гости проводили нас к нашему дому. Там все
остановились, и Власточкины дружки и подружки стали наказывать, чтоб на
новом месте никто не обидел девчоночку бедную, разнесчастную, она дома в
любви жила -- так пускай и тут будет всякому мила.
Я открыл ворота. Власта остановилась на пороге и еще раз повернулась к
гостям, столпившимся перед домом. Тут кто-то из них запел еще одну,
последнюю песню:
На крыльце стояла,
красою сияла,
что ала розочка.
С крыльца соступила,
красу погубила
моя ухажерочка.
За нами закрылась дверь, мы остались одни. Власточке было двадцать, мне
немногим более. Но я думал о том, что она перешагнула порог и что с этой
магической минуты будет опадать ее красота, как листья с дерева. Я видел в
ней это будущее опаданъе. Начавшееся опаданъе. Думал я о том, что не только
цвет, но в это мгновенье присутствует в ней уже и будущее мгновенье плода. Я
ощущал во всем этом непоколебимый порядок, порядок, с которым сливаюсь и
который разделяю. Думал в эту минуту и о Владимире - его я еще не мог знать
си образ его не предугадывал, и все-таки я думал о нем и смотрел сквозь него
дальше -- в дали его детей. Мы улеглись с Властой на высоко постланную
постель, :и казалась нам, что сама мудрая бесконечность человеческого
племени заключила нас в свои мягкие объятия.
Чем :задел меня на свадьбе Людвик? В общем-то, ничем. Был он странный,
сомкнутые, точно замерзшие губы. Когда после обеда стали играть и танцевать,
друзья предложили ему кларнет. Чтоб он тоже играл. Он отказался. А вскоре и
вовсе ушел. К счастью, я был изрядно под градусом и не обратил на это
особого внимания. Но на следующее утро
к понял, что его уход оставил на вчерашнем дне махонькое пятнышко.
Алкоголь, который растекался у меня в крови, увеличивал это пятнышко до
приличных размеров. А еще больше, чем алкоголь, -- Власта. Она никогда не
любила Людвика..Жены инстинктивно делят товарищей мужа на безвредных и
опасных. Людвика Власта зачислила во вторую категорию и не могла
нарадоваться, что он живет в Праге.
Когда я сообщил ей, что Людвик будет свидетелем, она даже сникла. А уж
на следующий день с особенным удовольствием тыкала мне в глаза его вчерашним
поведением. У него, говорила она, был такой вид, будто все ему докучают. Он
спесивый, нос так дерет -- едва небо не проткнет.
Еще в тот же день вечером Людвик сам зашел к нам. Принес Власте
кой-какие подарки и извинился. Надеется, мол, что мы простили его, вчера он
был не в своей тарелке. Рассказал нам, что произошло с ним. Вылетел из
партии и из университета. Ума, дескать, не приложит, что будет с ним дальше.
Я ушам своим не поверил, не знал, что сказать. Впрочем, Людвик и не
хотел, чтобы жалели его, и быстро свернул разговор на другую тему. Нашему
ансамблю через две недели предстояло отправиться в большое заграничное
турне. Мы, деревенские, ужасно этому радовались. Людвик слышал об этом и
стал расспрашивать о нашей поездке. Я знал, Людвик с самого детства мечтал о
загранице, но теперь уж вряд ли когда туда попадет. Людей с политическим
пятном в те годы, да и много позже, за границу не пускали; Я чувствовал, мы
с ним уже по разные стороны баррикады, и предпочитал замятъ наш
разговор о поездке. Говорить о ней -- значило бы освещать внезапно
разверзшуюся пропасть между нашими судьбами. Мне хотелось покрыть тьмой эту
пропасть, и я боялся каждого слова, которое могло бы высветить ее. Но я не
находил ни одного, какое бы не выхватывало ее из тьмы. Любая фраза, хоть
как-то затрагивавшая нашу жизнь, убеждала нас, что у каждого теперь свой
путь. Что судьба определила нам разные возможности, разное будущее. Что нас
уносит в противоположные стороны. Я пытался говорить о чем-то будничном и
маловажном, из чего бы не выпирала так наша разобщенность. Но получилось еще
хуже. Никчемность разговора была мучительна, и беседа наша скоро зашла в
тупик. Людвик быстро простился и ушел.
Вскоре он поступил на временную работу, где-то за пределами нашего
города, а я с ансамблем уехал за границу. С тех пор не видал его несколько
лет. В армию я послал ему одно или два письма, но всякий раз после их
отправки во мне оставалось ощущение такой же неудовлетворенности, как и
после нашего последнего разговора. Я так и не сумел быть до конца
чистосердечным с Людвиком после его падения. Стеснялся, что моя жизнь
сложилась удачно. Мне казалось невыносимым с высоты своего благополучия
утешать его словами одобрения или сочувствия. Я предпочитал делать вид, что
между нами ничего не изменилось. В письмах сообщал ему, чем мы занимаемся,
что нового в ансамбле, какой у нас появился цимбалист и какие произошли
события. Я изображал, будто мой мир все еще остается нашим общим миром. И
постоянно чувствовал гнусный привкус притворства.
Однажды отец получил извещение о смерти матушки Людвика. Никто из нас
вообще не знал, что она была больна. Когда исчез из моего поля зрения
Людвик, вместе с ним исчезла и она. Сейчас я держал извещение о смерти в
руках и думал о своем невнимании к людям, которые отошли на обочину моей
жизни. Моей успешной жизни. Я чувствовал себя виноватым, хотя ни в чем,
собственно, не провинился. А потом заметил странную вещь, которая меня
напугала. Под извещением о смерти за всех родственников подписались лишь
супруги Коутецкие. О Людвике -- ни звука.
Наступил день похорон. Я с самого утра нервничал, что встречусь с
Людвиком. Но Людвик не приехал. За гробом шла горстка людей. Я спросил
Коутецких, где Людвик. Они пожали плечами и сказали -- не знают. Похоронная
процессия остановилась у просторного склепа с тяжелым мраморным камнем и
белой скульптурой ангела.
У богатой семьи строителя отобрали все -- жила она теперь на маленькую
пенсию. И остался у нее лишь этот большой фамильный склеп с белым ангелом. Я
все это знал, но не мог понять, почему гроб опускают именно туда.
Лишь поздней мне стало известно, что Людвик был тогда в тюрьме. Его
матушка была единственной, кто знал об этом.
Когда она умерла, Коутецкие завладели мертвым телом нелюбимой невестки,
объявив ее своей родней. Наконец-то отомстили неблагодарному племяннику.
Отняли у него мать. Придавили ее тяжелым мраморным камнем, над которым
высится белый ангел с кудрявыми волосами и ветвью. Этот ангел
долго мне потом вспоминался. Он возносился над разоренной жизнью
товарища, у которого украли даже тела покойных родителей. Ангел разбоя.
Власта не любит никаких экстравагантностей. Сидеть ни с того ни с сего
ночью в садике для нее -- экстравагантность. Я услыхал резкий стук в оконное
стекло. За стеклом темнела строгая тень женской фигуры в ночной рубашке. Я
покорен. Не умею противиться более слабым. А коль во мне метр девяносто и я
одной рукой поднимаю мешок весом в центнер, до сих пор мне не довелось найти
в жизни никого, кому бы я мог оказать сопротивление.
Итак, я вошел в дом и лег рядом с Властой. Чтобы не молчать, я
обмолвился о том, что встретил нынче Людвика. "Ну и что?" -- сказала она с
подчеркнутым равнодушием. Ничего не попишешь. Презирает его, на дух не
переносит. Впрочем, жаловаться ей не на что. Со дня нашей свадьбы случилось
ей лишь однажды увидеться с ним, в пятьдесят шестом. А тогда я не мог даже
от самого себя скрыть пропасть, которая нас разделяла.
За спиной у Людвика уже были армия, тюрьма и несколько лет работы на
рудниках. Он хлопотал в Праге о своем восстановлении на факультете и в наш
город приехал, чтоб покончить с кой-какими полицейскими формальностями. Я
опять волновался перед нашей встречей. Но встретился я не со сломленным
нытиком. Напротив, Людвик был другим, чем я знал его прежде. В нем появилась
какая-то грубость, жестокость, но было
больше спокойствия. Ничего, что бы взывало к состраданию. Мне казалось,
что мы легко преодолеем пропасть, которой я так боялся. Чтобы побыстрей
восстановить оборванную нить, я позвал его на репетицию нашей капеллы.
Хотелось верить, что это все еще и его капелла. Какое имеет значение, что у
нас другой цимбалист, другая вторая скрипка, другой кларнетист и что из
старой компании остался я один. Время бежит, и эти перемены не могут сбить
нас с толку. Важно то, что мы вписаны и в этот мимолетный час.
Людвик сел на стул возле цимбалиста и молча слушал, как мы репетируем.
Сперва мы играли наши самые любимые песни, те, что играли еще в гимназии.
Потом какие-то новые, которые отыскали в глухих подгорных селах. Наконец
наступил черед песням, на которые мы делаем самую большую ставку. Это уже не
подлинно народные песни, а песни, что мы сами создали в ансамбле в народном
духе. Это были песни о межах, которые надобно распахать, чтобы из множества
мелких частных полюшек сотворить одно просторное кооперативное поле, песни о
бедняках, что уже не гнут, как рабы, спины, а стали хозяевами своей земли,
песенка о трактористе, которому улыбается счастье на тракторной станции.
Музыку всех этих песен нельзя было отличить от исконно народной, но
слова подчас были злободневнее, чем передовицы. Среди них мы особенно
дорожили песней о Фучике, герое, который во время оккупации был замучен
нацистами и о котором "люди песню сложили".
Людвик сидел на стуле и смотрел, как руки цимбалиста бегают палочками
по струнам.
В маленькую рюмку он то и дело подливал себе вина из бутыли. Я наблюдал
за ним поверх кобылки своей скрипки. Он был задумчив и ни разу не поднял на
меня глаз.
Б помещение одна за другой стали заходить наши жены, что означало:
репетиция скоро кончится. Я позвал Людвика к себе. Власта собрала нам
кой-какой ужин, а сама пошла спать, оставив нас вдвоем. Людвик говорил о чем
угодно. Но я чувствовал, что он так словоохотлив лишь потому, что не хочет
говорить о том, о чем хочу говорить я. Но разве я мог не поделиться со своим
лучшим товарищем тем, что было самым большим нашим общим достоянием? И
посему я оборвал его ничего не значащую болтовню. Что ты скажешь о наших
песнях? Людвик без колебаний ответил, что ему понравилось. Но я не дал ему
отделаться дежурной любезностью. Я продолжал расспрашивать: что он скажет о
тех новых песнях, которые мы обнаружили в глухих деревнях? А как ему
показались те, что мы сами сложили?
Людвику не хотелось вступать в дискуссию. Но исподволь я втягивал его в
нее, покуда он наконец не разговорился. Те немногие старые народные песни,
сказал он, и вправду прекрасны. Но в остальном наш репертуар ему не по душе.
Мы слишком подстраиваемся под общепринятый вкус. И, конечно, тут нечему
удивляться. Мы выступаем перед самой широкой публикой и хотим нравиться. Но
таким образом стираем с наших песен все, что есть в них своеобразного. Мы
стираем их неподражаемый ритм и приспосабливаем к традиционной ритмике. Мы
выбираем песни из самого молодого хронологического слоя, всевозможные
чардаши
и "вертуньки", как наиболее доступные и популярные.
Я возражал. Мы пока еще в начале пути. Мы хотим, чтобы народная песня
распространилась как можно шире. И потому приходится отчасти приспосабливать
ее к усредненному вкусу. Самое же главное, что мы уже создали современный
фольклор, новые народные песни, которые говорят о нашей нынешней жизни.
Он не согласился. Как раз эти новые песни больше всего и резали ему
слух. Какая, дескать, убогая подделка! И какая фальшь!
До сих пор мне делается грустно, когда я вспоминаю об этом. Кто
предрекал нам, что кончим, как жена Лотова, если будем лишь оглядываться
назад? Кто фантазировал о том, что из народной музыки взойдет новый стиль
эпохи? Кто призывал нас привести народную музыку в движение и заставить ее
шагать бок о бок с современной историей?
Это была утопия, сказал Людвик.
Как утопия?! Вот они, эти песни! Они существуют!
Он посмеялся надо мной. Да, в ансамбле вы поете их. Но покажи мне хоть
одного человека вне ансамбля, который бы пел их! Покажи мне хоть
единственного мужика, который бы сам в свое удовольствие пел эти ваши
песенки о кооперативах! Ведь его бы всего перекосило -- до того они
неестественны и фальшивы! Ваш текст-агитка отстает от этой псевдонародной
музыки, как плохо пришитый воротник от рубахи! Псевдоморавская песенка о
Фучике! Какая чушь! Пражский журналист! Что общего у него с Моравией?
Я возражал, что Фучик принадлежит всем и что, пожалуй, мы тоже имеем
право спеть о нем по-нашему.
Да разве вы поете о нем по-нашему? Вы поете по рецепту "агитпропа", а
не по-нашему! Вспомни текст этой песни! Да почему вообще песня о Фучике?
Разве один он боролся в подполье? Одного его мучили?
Но он самый знаменитый из всех!
Безусловно! Пропагандистский аппарат хочет навести порядок в галерее
мертвых героев. А среди героев он хочет иметь главного героя, чтобы как
следует экипировать его в плане агитации и пропаганды.
К чему эти издевки? У каждой эпохи есть свои символы!
Допустим, но как раз это и интересно, кто стал символом! Сотни людей
были тогда не менее мужественны, но они забыты. Погибли и знаменитые.
Политики, писатели, ученые, художники. Но не стали символами. Их фотографии
не висят на стенах секретариатов и школ. А у них за плечами нередко великое
произведение. Но именно это произведение стоит костью в горле. Его трудно
обработать, подстричь, вычеркнуть неугодное. Произведение и есть камень
преткновения в пропагандистской галерее героев.
"Репортажа с петлей на шее" не написал никто из них!
Вот именно! Что делать с героем, который молчит? Что делать с героем,
который не использует последние минуты жизни для театрального действа! Для
педагогической лекции! А вот Фучик, хотя далеко не был известным, счел
бесконечно важным поведать миру о том, что он в тюрьме думает, чувствует,
переживает, что завещает и советует человечеству. Он писал это на маленьких
клочках бумаги и рисковал жизнями других людей, которые тайно проносили его
записочки из
тюрьмы и прятали. Как высоко, должно быть, он ценил свои собственные
мысли и чувства! Как высоко ставил сам себя!
Этого я уже не смог вынести. Выходит, Фучик был просто самовлюбленным,
самодовольным себялюбцем?
Но Людвик уже закусил удила -- не остановишь. Нет, самодовольство, на
его взгляд, не было тем главным, что заставляло его писать. Главным была
слабость. Потому как быть мужественным в одиночку, без свидетелей, без
награды единодушной поддержки, лишь наедине с собой, для этого требуется
великая гордость и сила. Фучику нужна была поддержка публики. И в уединении
камеры он создал себе -- пусть мнимую -- публику. Ему необходимо было быть
замеченным! Черпать силы в аплодисментах! Пусть в мнимых аплодисментах!
Превратить тюрьму в сцену и облегчить свою судьбу тем, что он не только
проживал ее, но и выставлял напоказ и играл! Что купался в красоте своих
слов и жестов!
Я был готов принять печаль Людвика. И его горечь. Но эту злобу, эту
ироническую ненависть я не предполагал в нем. Чем оскорбил его замученный
Фучик? Достоинство человека вижу в верности. Знаю, Людвик был несправедливо
наказан. Но тем хуже! Тогда перемена в его взглядах имеет уж слишком
прозрачную мотивировку. Разве человек может полностью изменить свои
жизненные устои лишь на том основании, что был обижен?
Все это я высказал Людвику прямо в глаза. А потом вновь произошло нечто
неожиданное. Людвик уже не ответил мне. Словно спала с него эта гневливая
горячность. Он
смотрел на меня испытующе, а потом совсем тихим и спокойным голосом
сказал, чтобы я не сердился. Что, возможно, он ошибается. Сказал он это так
странно и холодно, что я прекрасно понял, говорит он неискренно. Но мне не
хотелось завершать наш разговор на такой фальшивой ноте. Как я ни огорчался,
но по-прежнему следовал своему изначальному желанию: найти у Людвика
понимание и воскресить нашу старую дружбу. И как бы круто мы ни встретились,
я все-таки надеялся, что где-то в конце долгого нашего спора мы найдем
кусочек общей территории, где нам когда-то бывало хорошо вдвоем и где мы
снова сможем с ним поселиться. Но напрасно я пытался продолжить разговор.
Людвик извинился, что хватил через край, что его снова куда-то занесло.
Просил забыть, о чем он говорил.
Забыть? Почему ж надо забыть о нашем серьезном разговоре? Не лучше ли
продолжить его? И только на следующий день до меня дошел истинный смысл этой
просьбы. Людвик ночевал у нас и завтракал. После завтрака у нас оставалось
еще полчасика перекинуться словом. Он рассказывал, какие усилия ему
приходится прилагать, чтобы получить разрешение закончить на факультете
последние два курса. Каким пожизненным клеймом стало для него исключение из
партии. Как ему нигде не доверяют. Что лишь благодаря помощи нескольких
друзей, которые знают его еще с дофевральских времен, он, кажется, снова
будет допущен к занятиям. Говорил он и о других своих знакомых, которые в
том же положении, что и он. Говорил, как следят за ними и как тщательно
фиксируется каждое их слово. Как опраши-
ваются люди из их окружения и как часто иное ревностное или
злонамеренное свидетельство может надолго испортить им жизнь. Затем он снова
свернул разговор на что-то несущественное, а когда мы прощались, сказал, что
рад был повидать меня, и снова попросил забыть о том, о чем вчера говорил
мне.
Связь этой просьбы с упоминанием о судьбах его знакомых была слишком
ясна. Она оглушила меня. Людвик перестал говорить со мной, потому что
боялся! Боялся, что наш разговор станет кому-то известен! Боялся, что я
донесу на него! Боялся меня! Это было ужасно. И неожиданно. Пропасть,
которая разделяла нас, была гораздо глубже, чем я думал. Была так глубока,
что не позволяла нам даже выговориться до конца.
Власта уже спит. Время от времени похрапывает, бедняжка. У нас все уже
спят. А я лежу такой большой, большой и сильный и думаю о своем бессилии.
Уже в ту последнюю встречу я особенно остро ощутил его. А до этого доверчиво
полагал, что все в моей власти. Людвик ведь никогда не сделал мне зла.
Почему же при всем моем желании я не мог снова с ним сблизиться?
Оказалось, сие от меня не зависит. Ни наше отчуждение, ни наше
сближение. Тогда я надеялся, что время все рассудит. А оно все текло и
текло. С момента нашей последней встречи прошло девять лет. Людвик меж тем
доучился, получил отличное место, стал серьезным ученым в интересующей его
области.
Я издали слежу за его судьбой. Слежу с любовью.. Нe могу считать
Людвика ни своим врагом, ни человеком чужим. Это мой друг, но друг
заколдованный. Словно в нем повторяется сюжет сказки, где невеста принца
обращена в змею или лягушку. В сказках всегда побеждает верное терпенье
принца.
Однако время пока не может рассеять, колдовских чар. Я не раз узнавал,
что мой друг наведывался в наш город. А ко мне так и не зашел. Сегодня я
встретил его, но он увернулся от меня. Чертов Людвик.
Все началось с тех пор, как мы в последний раз виделись и говорили. Год
от году я все сильней чувствовал, как вокруг меня сгущается одиночество, а
внутри меня прорастает тоска. Чем дальше, тем больше скапливалось усталости,
и чем дальше, тем меньше становилось радости и успехов. Ансамбль ежегодно
выезжал в свои заграничные турне, но приглашений все убавлялось, а нынче нас
уже почти никуда не зовут. Работаем без устали, причем все напряженнее, но
вокруг нас установилась тишина. Стою в опустелом зале. И кажется мне, что
именно Людвик наслал на меня это одиночество. Ибо на одиночество человека
обрекают не враги, а товарищи.
С тех пор я стал чаще выходить на дорогу посреди мелких полосок земли.
На дорогу, где на меже растет одинокий шиповник. Там я встречаюсь с
последними верными друзьями. Там дезертир со своими молодцами. Там бродячий
музыкант. И там же за горизонтом -- деревянный домишико, а в нем Власта --
бедная девчоночка.
Дезертир называет меня королем и обещает в любое время взять под свою
защиту.
Стоит мне только прийти к кусту шиповника. Там мы, дескать, всегда
отыщем друг друга.
Как просто обрести покой в мире фантазий. Но я всегда тщился жить в
обоих мирах одновременно и ни одного не покидать ради другого. Я не вправе
покинуть реальный мир, хотя в нем всегда терплю поражения. Кто знает, может,
вполне достаточно, если мне удастся осуществить то единственное. То
последнее:
Вручить свою жизнь как послание, ясное я понятное одному-единственному
человеку, который примет его и передаст дальше. До этого я не имею права
уйти с дезертиром
к Дунаю.
Этот человек, о котором я думаю, -- моя единая надежда после всех
поражений. Сейчас он отделен от меня стеной и спит. Послезавтра он сядет на
коня. Лицо у него будет закрыто лентами. Его будут называть королем. Поди ко
мне, сынок. Я засыпаю. Тебя
будут называть моим именем. Я буду спать. Хочу вo сне видеть тебя
верхом.
Спал я долго и вполне хорошо; воспоминания, которым я так самозабвенно
предался вечером (вплоть до поздней ночи), не повлияли, при всей их горечи,
на ритм моей жизнедеятельности, натренированный строгим распорядком дня,
коему я подчинил себя, когда впервые после тридцати осознал, что я тоже
подвержен обычному уделу старения. Проснулся я только после восьми часов, не
помня никаких снов, ни хороших, ни плохих, голова не болела, однако вставать
не хотелось, и этому нежеланию я ничуть не противился -- с определенного
времени отказываюсь видеть в нем дурную привычку, а принимаю его как
благотворный признак праздно-ленивой молодости.
Стало быть, я продолжал лежать; сон воздвиг между мною и встречей в
пятницу вечером какую-то стену, ветрозащитную полосу, за которой я
чувствовал себя (по крайней мере на время) укрытым. Не то чтобы в это утро
Люция улетучилась из моего сознания, но она снова обрела былую
абстрактность.
Абстрактность? Именно: когда Люция в Остраве так загадочно и жестоко
исчезла из моей жизни, у меня не было поначалу никакой практической
возможности ее разыскивать. А по мере того как (после демобилиза-
ции) проходили годы, я мало-помалу терял интерес к такому поиску. Я
убеждал себя, что Люция, как бы я ни любил ее, какой бы единственной она ни
была для меня, совершенно неотделима от той ситуации, при какой мы
встретились и полюбили друг друга. Мне казалось -- есть определенная ошибка
в рассуждениях человека, отгораживающего любимое существо от тех
обстоятельств, при которых узнал его и в которых оно существует, и
пытающегося в упрямом внутреннем сосредоточении очистить его от всего, что
не является собственно им, а стало быть, и от истории, ими вместе прожитой и
создающей контуры их любви.
Я, признаться, люблю в женщине не то, чем она есть сама по себе и для
себя, а то, чем она обращена ко мне, чем становится для меня. Я люблю ее как
персонаж нашей общей истории. Что являла бы собой фигура Гамлета без
Эльсинорского замка, без Офелии, без тех конкретных обстоятельств, в какие
он попадает, чем бы он был без текста своей роли, чем был бы он,
абстрагированный от этого всего? Что осталось бы от него, кроме некой
пустой, немой, иллюзорной фигуры? И Люция, лишенная остравских окраин, роз,
просунутых сквозь проволочную изгородь, лишенная своего поношенного платья,
как и моих собственных изгнаннических недель и затяжной безнадежности,
перестала бы, скорее всего, быть той Люцией, которую я любил.
Да, я так это понимал, так это объяснял себе и, по мере того как
проходил год за годом, начинал едва ли не бояться встречи с ней, ибо знал,
что встретились бы мы в таком месте, где Люция уже не была бы Люцией
217
и мне нечем было бы надвязать оборвавшуюся нить. Конечно, тем самым я
не хочу сказать, что перестал любить ее, что позабыл ее, что ее облик как-то
померк во мне; напротив, она жила во мне в образе тихой ностальгии; я грезил
о ней, как грезят о чем-то безвозвратно потерянном.
И именно потому, что Люция стала для меня чем-то безвозвратно прошлым
(чем-то, что постоянно живет, как прошлое, но мертво, как настоящее), она
постепенно теряла в моем воображении свою телесность, материальность,
конкретность и чем дальше, тем больше становилась некой легендой, мифом,
занесенным на пергамент и в металлической шкатулке помещенным в основу основ
моей жизни.
Возможно, именно потому могло случиться совсем невероятное: в кресле
парикмахерской я засомневался, ее ли это облик. И потому, возможно, на
следующее утро у меня (одурманенного паузой сна) возникло ощущение, будто
вчерашняя встреча не была реальной, что и она, должно быть, из области
легенды, пророчества или загадки. Если в пятницу вечером я был ошеломлен
реальным присутствием Люции и отброшен внезапно назад в давнюю пору, когда
она безраздельно царила, в это субботнее утро я уже со спокойным (и вволю
отоспавшимся) сердцем лишь спрашивал себя: зачем я встретил ее? Неужто
история с Люцией должна иметь еще продолжение? Что означает эта встреча и о
чем она хочет сказать мне?
Разве истории, кроме того, что они случаются, что существуют, что-то
еще и говорят? Пожалуй, мне незачем подчеркивать, что человек я вполне
трезвый. Но, возможно,
во мне все-таки осталось нечто от иррациональных суеверий, как,
например, эта странная убежденность, что всяческие истории, случающиеся со
мной в жизни, имеют еще и какой-то особый смысл, еще что-то означают; что
жизнь своей собственной историей рассказывает что-то о себе, что она
постепенно выдает нам какие-то свои тайны, что предстает перед нами, как
ребус, чей смысл надо разгадать, что истории, проживаемые мною в жизни,
являют собой мифологию этой жизни, а в этой мифологии -- ключ к истине и
тайне. Обман ли это? Возможно, даже вполне вероятно, но я не могу избавиться
от потребности неустанно разгадывать свою собственную жизнь (словно в ней и
в самом деле сокрыт какой-то смысл, значение, истина), я не могу избавиться
от этой потребности, даже если бы она и не была не чем иным, как
потребностью некой игры (такой же игры, как разгадывание ребусов).
Итак, я лежал на скрипучей кровати в гостинице, и в голове моей
носились мысли о Люции, на сей раз вновь превращенной в отвлеченное понятие,
в чистый вопрос. Гостиничная кровать была, как я уже заметил, и вправду
скрипучая; и когда в полной мере я осознал это ее свойство, вспыхнула во мне
(внезапно, оглушающе) мысль о Гелене. Словно скрипучее ложе было голосом,
зовущим меня к обязательствам, -- я вздохнул, сбросил ноги с кровати, сел на
ее край, провел рукой по волосам, взглянул в окно на небо и наконец встал.
Встреча в пятницу с Люцией, какой бы нематериальной ни казалась она на
следующий день, однако, вбирала в себя и притупляла мой интерес к Гелене,
интерес, столь всепоглощающий еще несколько дней
назад. В эту минуту от него оставалось лишь сознание интереса; интерес,
переведенный на язык памяти; ощущение обязательства по отношению к
утраченному интересу, который, как убеждал меня рассудок, непременно
вернется ко мне во всей своей остроте.
Я подошел к умывальнику, сбросил пижамную куртку и до упора открыл
кран; протянул руки под струю воды и с какой-то торопливостью, полными
горстями, стал оплескивать шею, плечи, все тело, растерся полотенцем,
хотелось разогнать кровь. И все потому, что я вдруг испугался; испугался
своего равнодушия к приезду Гелены, испугался, как бы это равнодушие
(нынешнее мое равнодушие) не помешало мне воспользоваться тем счастливым
случаем, что выпал лишь однажды и вряд ли представится во второй раз. Я
решил как следует позавтракать, а затем выпить рюмку водки.
Я спустился вниз, в кафе, но обнаружил там только груду стульев,
жалобно торчавших ножками вверх на незастланных столах, и старушенцию в
грязном переднике, елозившую между ними.
Я пошел в бюро обслуживания и спросил портье, что сидел за стойкой,
погруженный в мягкое кресло и глубокую безучастность, могу ли позавтракать в
гостинице. И, бровью не поведя, он сказал, что сегодня у них в кафе
выходной. Я вышел на улицу. Был прекрасный день, облачка лениво ползли по
небу, и легкий ветерок взвивал с тротуара пыль. Я поспешил на площадь. У
мясной лавки стояла толпа молодых и пожилых женщин; они, держа в руках
кошелки и сетки, терпеливо и тупо ждали, когда же дойдет до них внутри
магазина очередь. Среди пешехо-
дов, бредущих или спешащих по улице, минутой позже мое внимание
привлекли те из них, что держали в руке, будто миниатюрный факел, фунтик под
розовой шапочкой мороженого и лизали его.
И вот я уже на площади. Там стоит широкий двухэтажный дом с двумя
башенками по обеим сторонам крыши; по фасаду первого этажа размещаются
четыре витрины и над каждой -- стеклянные люнеты; на одном из них нарисованы
трое мужчин в национальных костюмах; с открытыми ртами, они обнимают друг
друга за плечи; на другом изображены мужчина с женщиной (эти тоже в
национальных костюмах), на третьем -- подсолнечник и на четвертом -- бочка
вина. Там -- кафе самообслуживания.
Я вошел внутрь. Это было большое помещение с кафельным полом и столами
на высоких ножках, у которых стояли люди, уплетали бутерброды и пили кофе
или пиво.
Здесь мне не захотелось завтракать. С самого утра меня преследовал
образ плотного завтрака с яйцами, копченым салом и стопочкой спиртного,
который вернул бы мне утраченную жизнеспособность. Я вспомнил, что чуть
подальше, на другой площади с маленьким парком и барочной скульптурой, есть
еще одна харчевня. Пусть и не очень-то привлекательная, но меня бы вполне
устроило, окажись там стол, стул и один-единственный официант, от которого я
получил бы желаемое. Я прошел мимо барочной скульптуры; постамент подпирал
святого, святой -- облако, облако -- ангела, ангел подпирал еще одно
облачко, на этом облачке сидел опять же ангел, уже последний; было утро; я
осознал эту очевидность вновь, когда пригляделся
к скульптуре, к этой трогательной пирамиде святых, облаков и ангелов,
которые здесь, в тяжелом камне, изображали небеса и их высоту, в то время
как подлинные небеса были бледно-бледно (по-утреннему) голубыми и
непостижимо далекими от этого пыльного осколка земли.
Я пересек парк с опрятными газонами и скамейками (но при этом
достаточно голый, чтобы не нарушать атмосферу запыленной пустоты) и взялся
за ручку двери, ведущей в ресторан. Закрыто. Я начинал понимать, что
желанный завтрак останется сном, и это напугало меня, ибо с ребячливым
упорством я считал сытный завтрак решающим условием успеха предстоящего дня.
Я осознал, что районные города не принимают в расчет чудаков, желающих
завтракать сидя, и что двери своих харчевен они раскрывают много позднее.
Итак, не пытаясь уже искать какое-либо иное заведение, я повернулся и снова
пересек парк в обратном направлении.
И вновь навстречу попадались люди, несущие в руке фунтики под розовой
шапочкой, и вновь я подумал, что эти фунтики похожи на факелы и что в этом
сходстве, пожалуй, есть и определенный смысл, поскольку эти факелы на самом
деле не факелы, а пародия на факелы, и то, что они с такой торжественностью
несут в себе этот розовый след услады, вовсе не наслаждение, а пародия на
наслаждение, которая, вероятно, выражает неизбежную пародийность всех
факелов и наслаждений этого запыленного провинциального городишки. А затем я
смекнул: если пойти навстречу этим лижущим светоношам, они наверняка доведут
до какой-ни-
будь кондитерской, в которой, надо надеяться, будет столик и стул, а
возможно, и черный кофе с пирожным.
Они привели меня не к кондитерской, а к молочному кафе; там стояла
большая очередь, ожидавшая какао или молока с рогаликами, были там и столики
на высоких ножках, за которыми пили и ели, но в заднем помещении я сразу же
углядел столики со стульями, правда, уже занятые. Что ж, я встал в очередь и
через три минуты суетливого ожидания купил стакан какао и два рогалика,
затем пошел к высокому столику, на котором стояло примерно шесть
опорожненных стаканов, отыскал ничем не залитое местечко и поставил туда
свой стакан.
Поел я с удручающей быстротой; не более как минуты через три я снова
оказался на улице; было девять утра; в моем распоряжении оставалось почти
два часа времени: Гелена вылетела сегодня первым самолетом из Праги и в Брно
должна была сесть на автобус, который приходит сюда около одиннадцати. Эти
два часа, значит, будут совершенно пустыми и совершенно бесполезными.
Я мог, конечно, пойти поглядеть на старые места детства, мог в
сентиментальной задумчивости остановиться у родного дома, где до последних
дней жила моя мама. Вспоминаю о ней часто, но здесь, в городе, где ее
бренные останки втиснуты под чужой мрамор, воспоминания о ней как-то
отравлены: примешивались к ним чувства былого бессилия и ядовитая горечь --
а этому я пытаюсь противиться.
Итак, мне ничего не оставалось, как посидеть на площади на скамейке,
минуту спустя снова встать, подойти к витринам магазина,
в книжной лавке просмотреть названия книг и наконец, придя к
спасительной мысли, купить в табачном киоске "Руде право", снова сесть на
скамейку, пробежать глазами ничем не примечательные заголовки, прочитать в
зарубежной рубрике два занятных сообщения, снова подняться со скамейки,
сложить "Руде право" и в полной невредимости всунуть в мусорный ящик; затем
побрести к храму, остановиться перед ним, поглядеть вверх на его две башни,
потом подняться по широким ступеням храма на паперть, а уж там войти в него,
войти робко, чтобы люди понапрасну не возмущались, что вошедший не осеняет
себя крестным знамением, а явился сюда лишь пройтись, как ходят по парку или
по опустевшему проспекту.
Когда в храме прибавилось прихожан, я стал смотреться среди них
чужаком, не знающим, где ему встать, как склонить голову или сложить руки; и
тогда я снова вышел на улицу, взглянул на часы и установил, что мне
по-прежнему предстоит долгое ожидание. Я пытался возбудить мысль о Гелене,
хотелось думать о ней, чтобы как-то использовать эти затянувшиеся минуты; но
мысль о ней никак не желала раскрутиться, не желала сдвинуться с мертвой
точки, и самое большее, что ей было под силу, -- это вызвать в моем
воображении лишь внешний облик Гелены. Впрочем, известное дело: когда
мужчина ждет женщину, он с трудом находит в себе способность думать о ней, и
ему ничего не остается, кроме как прохаживаться взад-вперед (более спокойно
или менее) под ее застывшим образом.
И я прохаживался. Чуть наискосок против храма, перед старым зданием
ратуши
(нынешним городским национальным комитетом), я увидел штук десять
пустых детских колясок. Трудно было достаточно быстро объяснить себе это
явление. Минутой позже какой-то молодой человек пригнал, запыхавшись, к этим
стоявшим коляскам еще одну, сопровождавшая его женщина (несколько
взвинченная) вытащила из коляски сверток белой материи и кружев (содержащий,
несомненно, ребенка), и они оба поспешили в ратушу. Памятуя о
полуторачасовой паузе, которую надо убить, я последовал за ними. Уже на
широкой лестнице стояло изрядно зевак, и, по мере того как я поднимался по
ней, их становилось все больше, и особенно много скучилось в коридоре
второго этажа; выше лестница была снова пустой. Событие, ради которого люди
собрались здесь, должно было, по-видимому, происходить именно на этом этаже,
скорее всего, в помещении, куда вела из коридора дверь, распахнутая настежь
и заклиненная толпой. Войдя, я очутился в маленьком зале, где стояло рядов
семь стульев, а на них восседали люди, похоже, ожидавшие какого-то
представления. В глубине зала возвышался помост, на нем удлиненный стол,
покрытый красной материей, на столе ваза с большим букетом цветов, на стене,
позади помоста, декоративно присборенный государственный флаг; перед
помостом (метрах в трех от первого ряда зрителей) полукругом стояло восемь
стульев, а в противоположном конце зальчика -- небольшая фисгармония с
открытой клавиатурой, над которой клонил лысую голову очкастый старик.
Несколько стульев в рядах зрителей еще пустовали; я сел на один из них.
Долгое время
ничего не происходило, но люди отнюдь не скучали: наклоняясь друг к
другу, они перешептывались и, очевидно, были преисполнены ожидания. Меж тем
мало-помалу набились в зал и те, что до этого стояли кучками в коридоре;
одни заняли оставшиеся свободные стулья, другие выстроились вдоль стен.
Наконец началось ожидаемое действо: за помостом открылась дверь; в ней
появилась дама в очках и коричневом платье, с длинным тонким носом; оглядев
зал, она подняла руку. Люди вокруг меня примолкли. Затем дама сделала
шаг-другой назад, к тому помещению, из которого вышла, похоже, кому-то там
кивнула или что-то сказала, но тотчас снова вернулась на прежнее место и
прижалась спиной к стене; в эту минуту я успел заметить на ее лице (хотя она
была обращена ко мне профилем) торжественную, застывшую улыбку. Во всем
наблюдалась удивительная синхронность, ибо одновременно с появлением улыбки
раздались за моей спиной звуки фисгармонии.
Двумя-тремя секундами позже в двери у помоста появилась молодая
золотоволосая женщина, румяная, пышно завитая и накрашенная, с испуганным
выражением на лице и завернутым в белое младенцем на руках. Очкастая дама,
освобождая ей дорогу, еще сильнее прижалась к стене, а своей улыбкой
настоятельно понукала обладательницу ребенка пройти вперед. И обладательница
ребенка пошла, пошла неуверенным шагом, прижимая к себе младенца; за ней
вынырнула следующая женщина с младенцем на руках, а следом (гуськом) целая
вереница ей подобных; я все время наблюдал за первой: она смотрела сперва
куда-то под потолок,
потом опустила взгляд, и он явно встретился с чьим-то в зрительном зале
-- растерявшись, она тут же отвела взгляд и улыбнулась, но эта улыбка (видно
было, каких усилий она ей стоила) быстро стерлась, и после нее остался лишь
застывший в судороге рот. Все это разыгралось на ее лице в течение двух-трех
секунд (она успела отойти от двери метров на шесть); поскольку шла она по
ровной прямой и не свернула вовремя к полукругу стульев, очкастой коричневой
даме пришлось в мгновение ока отлепиться от стены (лицо ее чуть омрачилось),
подскочить, слегка коснуться ее рукой и указать направление, по какому ей
надобно идти. Женщина быстро исправила промашку и двинулась вдоль полукруга
стульев, сопровождаемая остальными обладательницами детей. Всех их было
восемь. Пройдя наконец предписанный путь, они встали спинами к публике,
каждая перед своим стулом. Очкастая дама махнула рукой вниз; женщины
постигли этот жест не сразу и лишь постепенно (все время спинами к публике)
стали усаживаться (вместе с завернутыми младенцами) на стулья.
С лица очкастой дамы сошла тень озабоченности, она, снова улыбаясь,
направилась к полуоткрытой двери заднего помещения. Остановилась в ней на
мгновенье и затем опять несколькими быстрыми шагами отступила в зал и
прижалась к стене. В двери появился мужчина лет двадцати в черном костюме и
белой рубашке -- воротник, украшенный ярким галстуком, врезался ему в шею. С
опущенной головой, вихляющей походкой он двинулся в путь. За ним шли
следующие семеро мужчин разного возраста, однако все до единого в темных
костюмах
и праздничных рубашках. Они обогнули стулья, на которых сидели женщины
с детьми, и остановились. Но в эту минуту иные из них стали проявлять явное
беспокойство: озирались вокруг, будто чего-то искали. Очкастая дама (на ее
лице мгновенно появилась уже знакомая тень озабоченности) сию же минуту
подскочила и, когда один из мужчин шепнул ей что-то, согласно кивнула
головой: растерянные мужчины вмиг поменялись местами.
Очкастая дама снова восстановила улыбку и снова подошла к двери у
помоста. Но ей уже не пришлось ни кивать, ни подавать знака. Из двери вышла
новая группа, и, надо сказать, на сей раз это была группа дисциплинированная
и толковая, шагающая без всякого замешательства и с изяществом почти
профессиональным: она состояла из детей лет десяти; они шли друг за другом,
мальчик и девочка попеременно; на мальчиках были длинные темно-синие брюки,
белые рубашки и красные галстуки, один конец которых свисал на спине, а два
других завязаны узлом под горлом; на девочках были темно-синие юбочки, белые
блузки и на шее тоже красные галстуки; все несли в руках букетики роз. Шли,
как уже сказано, уверенно и естественно, и не в полукружье стульев, как
предшествующие группки, а прямо вдоль помоста; они остановились и сделали
поворот налево. Таким образом, их шеренга, растянувшаяся под помостом по
всей его длине, обратилась лицом к полукругу сидящих женщин и к зрителям.
Прошло несколько секунд, в дверях у помоста снова появилась фигура, на
этот раз никем не сопровождаемая, и двинулась прямо к по-
мосту, за длинный стол, покрытый красной материей. Это был мужчина
средних лет, с голым черепом. Шел он степенно, выпрямившись, в черном
костюме, в руке держал красную папку; он остановился у середины стола и,
повернувшись лицом к публике, слегка поклонился ей. Теперь стало видно, что
у него обрюзглое лицо, а на шее -- широкая красно-сине-белая лента, оба
конца которой скреплялись большой золотой медалью, висевшей примерно на
уровне живота; когда он кланялся, она слегка покачивалась над столом.
Тут неожиданно (даже не попросив слова) очень громко начал говорить
один из мальчиков, стоявших внизу под помостом. Он говорил, что пришла
весна, и что папы и мамы радуются, и что радуется, мол, вся земля. Он
минуту-другую поговорил в таком духе, а потом его прервала одна из девочек и
сказала нечто подобное, не имевшее вполне ясного смысла, но в чем тоже
содержались слова "мама", "папа" и "весна", а еще несколько раз слово
"роза". Потом ее снова оборвал уже другой мальчик, а этого перебила уже
другая девочка, но сказать, что они спорили друг с другом, было бы нельзя,
ибо все твердили примерно одно и то же. Один мальчик, к примеру, заявил, что
ребенок -- это мир. Девочка же, взявшая за ним слово, сказала: ребенок --
это цветок. Затем все дети сплотились именно вокруг этой мысли, повторили ее
еще раз в унисон и, выступив вперед, протянули руки, в которых держали
букетики. Поскольку их было ровно восемь, как и женщин, полукругом сидевших
на стульях, каждая из них получила по букетику. Затем дети вернулись к
помосту и больше уже не подавали голоса.
Зато мужчина, что стоял на помосте над ними, раскрыл красную папку и
стал читать. И он говорил о весне, о цветах, о мамах и папах, и опять же о
любви, и о том, что любовь приносит плоды, но потом вдруг его словарь начал
изменяться, и в нем запестрели слова "обязанность", "ответственность",
"государство", "гражданин", и он почему-то уже говорил не "папа и мама", а
"отец и мать", и подсчитывал, сколько всего предоставляет им (отцам и
матерям) государство и что они в благодарность за это обязаны воспитать
своих детей образцовыми гражданами. Затем он объявил, что все присутствующие
родители должны скрепить это обещание своей подписью, и указал на угол
стола, где лежала толстая книга в кожаном переплете.
Очкастая дама подошла в эту минуту к матери, что сидела в конце
полукруга, и коснулась ее плеча; мать оглянулась, и дама взяла из ее рук
младенца. Мать встала и подошла к столу. Мужчина с лентой на шее раскрыл
книгу и подал матери ручку. Мать расписалась и вернулась к своему стулу, где
очкастая дама снова вручила ей ребенка. Следом к столу подошел
соответствующий отец и расписался; затем очкастая дама подержала ребенка у
сидящей рядом матери и отослала ее к столу; вслед за ней расписался
соответствующий отец, за ним следующая мама, следующий отец, и так до конца
полукруга. Потом снова раздались звуки фисгармонии, и люди, что сидели рядом
со мной в зале, кинулись к матерям и отцам и пожимали им руки. Я тоже прошел
с ними вперед (словно тоже собирался пожать кому-то руку), но тут вдруг
мужчина, у которого на шее была лента, обратился ко мне по имени и спросил,
узнаю ли я его.
Естественно, я не узнал его, хотя и наблюдал за ним все то время, пока
он говорил. Чтобы не давать отрицательного ответа на довольно щекотливый
вопрос, я сделал изумленное лицо и спросил его, как он поживает. Он сказал,
что в общем и целом неплохо -- вот тут-то я и узнал его: конечно, это был
Ковалик, мой одноклассник по гимназии, теперь я узнавал его черты, которые
как бы расплылись на его несколько ожиревшем лице; кстати сказать, Ковалик
слыл одним из наименее приметных учеников -- не был ни послушным, ни
неслухом, ни общительным, ни нелюдимым; учился средне -- был попросту
неприметным; надо лбом у него тогда торчали вихры, которых теперь не было,
-- этим обстоятельством я вполне мог бы объяснить причину того, что не сразу
узнал его.
Он спросил меня, что я здесь делаю, есть ли у меня среди мам
родственницы. Я сказал, что родственниц тут у меня нет и что пришел сюда
исключительно из любопытства. Он довольно улыбнулся и стал мне объяснять,
что здешний национальный комитет сделал очень много, чтобы гражданские
обряды совершались поистине достойно, а затем присовокупил со скромной
гордостью, что и он как сотрудник отдела записей актов гражданского
состояния немало потрудился на этой стезе и даже удостоился похвалы
областного начальства. Я спросил его: не крестины ли все то, что здесь
совершалось. Он сказал, что это не крестины, а приветствие родившихся на
свет граждан. Он заметно радовался возможности поговорить. Завел речь о том,
что здесь противопоставлены два великих института: католическая церковь со
своими обрядами, имеющими тысячелетнюю традицию, и гражданское
учреждение, которое призвано эти тысячелетние обряды вытеснить своими,
новыми. Он считал, что люди перестанут ходить в храм креститься и венчаться
лишь тогда, когда наши гражданские обряды обретут столько же достоинства и
красоты, что и обряды церковные.
Я заметил, что, по всей вероятности, это не так-то просто. Он
согласился со мной и выразил радость по поводу того, что они, сотрудники
отдела записей актов гражданского состояния, находят наконец небольшую
поддержку у наших деятелей искусства, которые, видимо, осознали, сколь
почетна задача предложить нашему народу поистине социалистические похороны,
свадьбу и крестины (он тотчас поправил себя и сказал: "приветствие
родившихся на свет граждан"). Добавил, что стихи, которые нынче
декламировали пионеры, и в самом деле прекрасны. Я согласился с ним, но
спросил, не считает ли он, что способ отлучения людей от церковных обрядов
был бы более действенным, если бы людям, напротив, предоставили полную
возможность отстраниться от всяких обрядов. Я спросил, не думает ли он, что
суть современного человека -- это как раз неприязнь к церемониям и
обрядовости и что уж коль надо что-то поддерживать, так скорей всего эту
неприязнь.
Он сказал, что люди никогда не позволят отнять у себя свои свадьбы и
похороны. И что с нашей точки зрения (он сделал упор на слове "нашей",
словно хотел тем самым дать мне понять, что и он спустя несколько лет после
победы социализма вступил в коммунистическую партию) досадно было бы не
использовать эти обряды для того, чтобы люди приобщались к нашей
идеологии и к нашему государству.
Я спросил своего бывшего однокашника, что происходит с людьми, которые
не желают участвовать в таком обряде, и есть ли вообще такие люди. Он
сказал, что такие люди, безусловно, есть, поскольку еще не все стали мыслить
по-новому, и если они не приходят сюда сразу, то получают повторные
приглашения, так что в конце концов большинство из них все равно явится
совершить эту церемонию, пусть даже с недельным или двухнедельным
опозданием. Я спросил его, обязательно ли участие в церемонии. Он с улыбкой
ответил мне "нет", но добавил, что по участию в обряде национальный комитет
судит о сознательности граждан и об их отношении к государству и что в конце
концов каждый гражданин осмыслит это и придет.
Я сказал Ковалику, что национальный комитет, выходит, еще более строг к
своей пастве, чем церковь. Ковалик улыбнулся и сказал: ничего не поделаешь.
Потом он пригласил меня посидеть с ним в конторе. Я сказал, что, к
сожалению, не располагаю временем, ибо должен на автобусной остановке
встретить одного человека. Он спросил меня, виделся ли я здесь с кем-нибудь
"из ребят" (он имел в виду одноклассников). Я сказал, что, к сожалению, не
виделся, и рад, что встретился хотя бы с ним, и, как только мне понадобится
окрестить ребенка, приеду сюда специально к нему. Улыбнувшись, он стукнул
меня кулаком по плечу. Мы пожали друг другу руки, и я опять вышел на площадь
с сознанием, что до прихода автобуса остается еще четверть часа.
Четверть часа -- не так уж и много. Я прошел по площади, снова миновал
парикмахерскую, снова заглянул в нее сквозь стекло (поскольку знал, что
Люции там нет, что она будет там лишь после обеда), а затем попросту
слонялся у автобусной станции и представлял себе Гелену: ее лицо, скрытое
под слоем темной пудры, ее рыжеватые, очевидно, крашеные, волосы, ее фигуру,
уже далеко не стройную, но все-таки сохранившую основное соотношение
пропорций, необходимое для того, чтобы женщину мы воспринимали как женщину;
я представлял все то, что ставит ее на дразнящую грань пошлого и
привлекательного: и ее голос, слишком громкий, чтобы быть приятным, и ее
мимику, которая своей чрезмерностью невольно выдает суетливое желание еще
нравиться.
Я видел Гелену всего лишь трижды в своей жизни, а это слишком мало для
того, чтобы суметь точно воспроизвести в памяти ее облик. Всякий раз, когда
я хотел вообразить его, в моем представлении какая-нибудь из ее черт
выпирала настолько, что Гелена постоянно превращалась в свою карикатуру. Но
каким бы неточным ни было мое воображение, думается, именно своими
искажениями оно улавливало в Гелене нечто существенное, что пряталось под ее
внешним обликом.
На сей раз я не мог избавиться главным образом от ощущения Гелениной
особой телесной дряблости, размягченности, которая, пожалуй, характерна не
столько для ее возраста, ее материнства, сколько для какой-то психической
или эротической незащищенности, безуспешно скрываемой под самоуверенной
манерой говорить, для ее эротиче-
ской "отданности на произвол". Было ли в этом представлении
действительно что-то от Гелениной сущности, или скорее в нем проявлялось мое
личное отношение к Гелене? Кто знает. Автобус должен был вот-вот прийти, и я
хотел увидеть Гелену именно такой, какой ее подсказывало мне воображение. Я
спрятался в подъезд одного из домов на площади, окружавшей автобусную
станцию, чтобы оттуда понаблюдать за ней: как она будет беспомощно
озираться, решив, что приехала сюда впустую и что меня здесь не встретит.
Большой скоростной автобус с прицепом остановился на площади, и среди
первых вышла из него Гелена. На ней был синий итальянский плащ "болонья",
какой в те годы продавался в "Тузексе" и сообщал всем своим обладательницам
моложаво-спортивный вид.
И Гелена (с поднятым воротником и подпоясанная в талии) выглядела в нем
отлично. Она оглянулась, даже прошла немного, чтобы видеть часть площади,
скрытую за автобусом, но не остановилась беспомощно на месте, а, решительно
повернувшись, направилась к гостинице, где я поселился и где был
забронирован номер и для нее.
Я вновь уверился, что воображение рисует мне Гелену лишь в деформации
(хотя подчас она и бывает для меня дразнящей, однако куда чаще оттесняет
Гелену в сферу пошлого и почти омерзительного). К счастью, Гелена в
действительности всегда оказывалась красивей, чем в моих представлениях, --
это осознал я и на сей раз, когда смотрел на нее сзади, шагавшую на высоких
каблуках к гостинице. Я поспешил за ней.
Она стояла уже в бюро обслуживания, склонив голову и опершись локтем о
стол, на котором равнодушный портье вписывал в книгу ее имя. Она произносила
его по слогам: "Гелена Земанкова, Зе-ман-ко-ва..." Я стоял сзади и слушал ее
анкетные данные. Когда портье записал ее, она спросила: "Проживает здесь
товарищ Ян?" Портье пробурчал "нет". Я подошел к Гелене и сзади положил ей
на плечо руку.
Все, что происходило между мною и Геленой, было делом точно
продуманного плана. Несомненно, даже Гелена не вступала в союз со мной без
некоего умысла, но ее умысел едва ли выходил за рамки смутного женского
томления, стремящегося сохранить свою непосредственность, свою
сентиментальную поэтичность и поэтому не желающего заранее режиссировать и
оформлять ход событий. Зато я вел себя с самого начала как старательный
постановщик действа, которое предстоит мне пережить, и не отдавал на
произвол случайного вдохновения ни выбор своих слов и предложений, ни,
скажем, выбор помещения, где хотел остаться с Геленой наедине. Я боялся даже
самого малого риска упустить представлявшуюся возможность, которая так много
значила для меня не потому, что Гелена была необычайно молода, необычайно
приятна или необычайно красива, а исключительно потому, что она носила имя,
какое носила; что мужем ее был человек, которого я ненавидел.
Когда мне однажды в нашем институте сообщили, что ко мне должна зайти
некая товарищ Земанкова из радиовещания и что мне придется проинформировать
ее о наших исследованиях, я хоть и вспомнил тотчас о бывшем университетском
коллеге, но счел сходство имен всего лишь пустой игрой случайностей, а если
и было неприятно, что ее посылают именно ко мне, то совершенно по иным
причинам.
В нашем институте уже прочно вошло в привычку, что любого рода
журналистов посылают прежде всего ко мне и прежде всего меня от имени
института направляют читать лекции, когда к нам обращаются за этим различные
просветительские общества. В этой кажущейся чести таится для меня нечто
печальное: я пришел в науку почти на десять лет позже моих коллег (ведь еще
в свои тридцать я был студентом); несколько лет я всеми силами стремился
наверстать упущенное, но затем понял, что было бы слишком горько
пожертвовать второй половиной жизни во имя жалкого и, быть может, напрасного
наверстывания потерянных лет, и смирился. К счастью, в этой пассивности была
и награда: чем меньше я гонялся за успехом в своей узкой области, тем больше
мог позволить себе роскошь смотреть сквозь свою специальность на иные
научные сферы, на бытие человека и бытие мира и таким образом находить
радость (одну из сладчайших) в размышлениях и помыслах. Тем не менее,
коллеги отлично знают, что если такого рода размышления доставляют личное
удовольствие, то от этого мало проку для современной научной карьеры,
требующей от ученого истово, как слепой крот, вгрызаться в свою область или
подоб-
ласть и не отчаиваться понапрасну, если от него ускользают горизонты. И
потому-то коллеги отчасти завидуют моей пассивности, а отчасти из-за нее же
и презирают меня, о чем с любезной иронией дают понять, называя меня
"философом института" и посылая ко мне редакторов с радиовещания.
Быть может, из этих соображений, но явно и по той причине, что
большинство журналистов -- поверхностные и наглые фразеры, я не люблю их.
То, что Гелена была редактором не газеты, а радио, лишь усилило мою
неприязнь. Должен сказать, что газета в моих глазах обладает одним
смягчающим обстоятельством: она бесшумна. Ее непривлекательность тихая; она
не навязывает себя; ее можно отложить в сторону, бросить в мусорное ведро
или даже сдать в утиль. Непривлекательность радио лишена этого смягчающего
обстоятельства; оно преследует вас в кафе, ресторанах, даже в поездах, а то
и в гостях у людей, не умеющих жить без постоянной подкормки слуха.
Внушала мне отвращение и манера, в какой Гелена говорила. Я понял, что,
прежде чем она пришла к нам в институт, ее фельетон был уже заранее придуман
и теперь ей нужно было лишь дополнить обычный текст некоторыми конкретными
данными и примерами, которые она хотела от меня получить. Насколько хватало
сил, я стремился усложнить для нее эту задачу; я намеренно говорил
замысловато и невразумительно и все суждения, какие она с собой принесла,
пытался опровергнуть. Когда же возникала опасность, что она все-таки сможет
понять меня, я старался отвертеться от нее тем, что переходил на
доверительные темы; говорил, что ей идут рыжие волосы (хотя думал я
совершенно
противоположное), спрашивал, нравится ли работать на радио и что она
любит читать. А в размышлениях, которые текли глубоко под поверхностью
нашего разговора, я приходил к выводу, что совпадение имен не может быть
чистой случайностью. Эта редакторша, шумная фразерка и конъюнктурщица,
показалась мне родственно близкой своему мужу, которого я, пожалуй, тоже
знал как шумного фразера и конъюнктурщика. Поэтому легким тоном чуть ли не
кокетливой беседы спросил ее об уважаемом супруге. Выяснилось, что след
нащупан правильно: два-три последующих вопроса совершенно безошибочно
установили личность Павла Земанека. Конечно, я не могу сказать, что именно в
эти минуты мне пришло в голову сблизиться с ней таким образом, как это
произошло позднее. Напротив: отвращение, какое я к ней испытывал, после
этого открытия лишь усугубилось. В первые минуты я стал искать повод,
который позволил бы мне прервать разговор с непрошеной редакторшей и
передать ее на попечение другого сотрудника; подумал я и о том, как было бы
прекрасно, если бы я мог эту женщину, светившуюся улыбкой и благоразумием,
выставить за дверь, и пожалел, что это невозможно.
Однако именно тогда, когда я был больше всего полон отвращения, Гелена,
тронутая моими проникновенными вопросами и замечаниями (их чисто
разведывательный характер заметить она не могла), раскрылась в совершенно
естественных женских качествах, и моя ненависть внезапно обрела новый
оттенок: я увидел в Гелене под завесой редакторской суетности женщину,
конкретную
женщину, которая вполне может выполнять и функции женщины. Поначалу я
отметил про себя с внутренней ухмылкой, что Земанек заслуживает именно такую
женщину, которая сама по себе уже достаточное для него наказание, но следом
я вынужден был признать: суждение, в какое я хотел бы сразу поверить, было
слишком субъективным, даже более того -- слишком желаемым, эта женщина
когда-то была вполне красива, и нет причин предполагать, что Павел Земанек
до сих пор не пользуется ее женскими прелестями в свое удовольствие. Я
продолжал разговор в легком тоне, ничем не давая ей понять, о чем я
раздумываю. Что-то принуждало меня воспринимать редакторшу, сидевшую
напротив, прежде всего с точки зрения ее женских качеств, и это стремление
автоматически определяло направленность разговора.
Вмешательство женщины способно придать ненависти что-то сродни
симпатии: скажем, любопытство, желание близости, стремление переступить
порог интимности. Я приходил в какой-то восторг: представлял себе Земанека,
Гелену и весь их мир (чужой мир) и с особым наслаждением пестовал в себе
ненависть (предупредительную, почти нежную ненависть) к Гелениной внешности,
ненависть к рыжим волосам, ненависть к голубым глазам, к короткой щетинке
ресниц, ненависть к круглому лицу, ненависть к вздернутому чувственному
носу, ненависть к щели между двумя передними зубами, ненависть к зрелой
рыхлости тела. Я наблюдал за ней, как наблюдают за женщинами, которых любят;
я смотрел на нее так, словно все в ней хотел навсегда накрепко запечатлеть в
памяти, а чтобы
скрыть от нее враждебность моего интереса, старался употреблять в нашем
разговоре слова все более легкие и приятные, и потому Гелена становилась чем
дальше, тем женственнее. Я должен был думать о том, что ее рот, грудь,
глаза, волосы принадлежат Земанеку, и все это мысленно брал в руки,
взвешивал и прикидывал, можно ли это раскрошить в ладони или разбить ударом
о стену; а потом снова внимательно все разглядывал, пробуя смотреть
Земанековыми, а потом опять своими глазами.
Возможно, меня даже осенила мысль, совсем непрактичная и платоническая,
нельзя ли увлечь эту женщину со скользкой глади нашего льстивого разговора
все дальше и дальше, до самой финишной ленты постели. Но это была
всего-навсего мысль, одна из тех, которые пролетают как искра в голове и
снова гаснут. Гелена объявила, что благодарит меня за информацию, которую я
предоставил ей, и что больше не станет злоупотреблять моим временем.
Мы простились, я обрадовался, что она ушла. Удивительное возбуждение
прошло, и я снова почувствовал к ней лишь явную антипатию, и было противно,
что минутой раньше я вел себя по отношению к ней с таким доверительным
интересом и любезностью (пусть всего лишь наигранной).
Наша встреча наверняка осталась бы без продолжения, если бы несколькими
днями позже Гелена сама не позвонила и не попросила меня о свидании.
Возможно, она и впрямь нуждалась в том, чтобы я откорректировал текст ее
фельетона, но мне тогда показалось, что это всего лишь предлог и что тон,
каким она со мной говорит, взывал ско-
рее к той задушевно-легкой, чем профессионально-серьезной части нашего
предыдущего разговора. Я подхватил этот тон быстро и без колебаний и уже не
отступал от него. Встретились мы в кафе, и я совершенно демонстративно
обходил все, что касалось Гелениного фельетона; я нагло пренебрегал ее
редакторскими интересами; я видел, что тем самым слегка вывожу ее из себя,
но в то же время понимал, что именно в эти минуты начинаю овладевать ею. Я
пригласил ее поехать со мной под Прагу. Она возражала, ссылаясь на то, что
замужем. Большей радости ничем другим она не могла мне доставить. Я старался
подольше насладиться этим ее возражением, для меня столь драгоценным; я
играл с ним, я возвращался к нему, посмеивался над ним. В конце концов она
была рада, что, приняв мое предложение, тем самым свернула разговор на
другую тему. Потом все уже шло точно по плану. Я создал его в своих мечтах
силой пятнадцатилетней ненависти и ощутил в себе буквально непостижимую
уверенность, что он удастся и осуществится в полной мере,
И план, действительно, осуществлялся успешно. Возле швейцарской я взял
у Гелены маленький дорожный чемоданчик и проводил ее наверх в номер,
который, кстати, был столь же отвратителен, как и мой. Даже Гелена,
обладавшая особой способностью видеть вещи в лучшем свете, чем они были в
действительности, вынуждена была это признать. Я сказал ей, что огорчаться
не стоит, что придется как-то выходить из положения. Она посмотрела на меня
необыкновенно многозначительным взглядом. Потом сказала, что хочет умыться,
а я сказал, что
это и вправду кстати и что подожду ее в вестибюле гостиницы.
Она сошла вниз (под расстегнутой болоньей на ней была черная юбка и
розовая кофточка), и я снова имел возможность убедиться, что она элегантна.
Я сказал ей, что мы пойдем пообедать в "Народный дом", что это плохой
ресторан, но все-таки лучший, какой здесь есть. Она заметила, что я здешний
уроженец и что она, стало быть, полностью отдает себя под мое
покровительство и ни в чем не будет перечить. Создавалось впечатление, будто
она стремится выбирать слегка двусмысленные слова; это стремление было
смешным и обнадеживающим. Мы снова шли той дорогой, какой я шел утром,
тщетно мечтая о хорошем завтраке, и Гелена еще несколько раз подчеркнула,
что рада познакомиться с моим родным городом, но, хоть она действительно
здесь никогда не была, ни на что не заглядывалась, ни о чем не расспрашивала
и вообще вела себя не так, как человек, впервые попавший в чужой город. Я
размышлял, вызвано ли это безразличие определенным одряхлением души, уже не
способной испытывать к внешнему миру обычное любопытство, или скорее тем,
что Гелена целиком сосредоточена на мне и ни на что другое ее не хватает;
хотелось принять эту вторую вероятность.
Мы снова шли мимо барочной скульптуры; святой поддерживал облако,
облако -- ангела, ангел -- другое облако, другое облако -- другого ангела,
небо было сейчас синее, чем утром; Гелена сняла плащ, перекинула его через
руку и сказала, что очень тепло; эта теплынь усиливала навязчивое
впечатление пыльной пустыни; скульптура торчала посреди
площади, как кусок отломленного неба, которое не может вернуться
вспять; я подумал в эту минуту, что мы оба низвергнуты на эту диковинно
пустынную площадь с парком и рестораном и низвергнуты сюда безвозвратно, что
мы оба тоже от чего-то отломлены, что мы тщетно подражаем небесам и высотам,
что никто нам не верит, что наши мысли и слова тщетно карабкаются ввысь,
когда наши поступки низки, как сама эта земля.
Да, меня охватило острое ощущение моей собственной низости; я был
поражен им; но еще больше был поражен тем, что я не ужасался этой низости, а
принимал ее с неким удовольствием, если не сказать -- даже с радостью или
облегчением; более того, это удовольствие подкреплялось мыслью, что женщина,
шагающая рядом, движима в эти сомнительные полдневные часы побуждениями едва
ли более высокими, нежели мои.
"Народный дом" был уже открыт, но, поскольку часы показывали лишь без
четверти двенадцать, ресторанный зал пока пустовал. Столы были застланы;
против каждого стула стояла суповая тарелка, накрытая бумажной салфеткой, на
которой лежал прибор. Никого здесь не было. Мы сели за один из столов, взяли
прибор с салфеткой, положили его возле тарелки и стали ждать. Спустя
несколько минут в двери показался официант, обвел усталым взором зал и хотел
было снова убраться в кухню.
-- Пан официант! -- крикнул я.
Он опять повернулся к залу и сделал два-три шага в направлении нашего
стола. "Вы что-то хотели?" -- спросил он, находясь метрах в пяти от нашего
стола. "Мы хотели бы пообедать", -- сказал я. "Только в двена-
дцать", -- ответил он и снова повернулся, чтобы уйти в кухню... "Пан
официант!" -- окликнул я его снова. Он повернулся. "Скажите на милость, --
мне приходилось кричать, ибо стоял он вдалеке от нас, -- у вас хорошая водка
имеется?" -- "Нет, хорошей нет". -- "А что нашлось бы у вас?" -- "У нас вот
что нашлось бы,-- ответил он мне из своего далека, -- хлебная или ром". --
"Плохо дело, -- крикнул я, -- но принесите нам две хлебной".
-- Я и не спросил вас, пьете ли вы хлебную, -- сказал я Гелене. Гелена
улыбнулась:
-- Нет, к хлебной не приучена.
-- Не имеет значения,-- сказал я. -- Приучитесь. Вы в Моравии, хлебная
-- самая излюбленная водка мораван.
-- Отлично! -- обрадовалась Гелена. -- Все это по мне, обожаю вот такой
обыкновенный кабак, куда ходят шоферы и монтажники и где совсем простая пища
и простое питье.
-- Может, вы приучены добавлять ром в пиво?
-- Отнюдь, -- сказала Гелена.
-- А, понятно, вы любите такую народную обстановку.
-- Вот именно, -- сказала она. -- Терпеть не могу шикарные заведения,
мотаются вокруг вас десять официантов, насервируют вам на десяти тарелках...
-- Разумеется, нет ничего лучше такого кабака, где официант не обращает
на вас никакого внимания и где до черта дыму и смраду. А главное, нет ничего
лучше хлебной водки. Когда-то это было мое студенческое питье. На лучшее не
было денег.
-- Я люблю и самые простые блюда, ну хотя бы картофельные оладьи или
шпекачки с луком, не знаю ничего лучшего, чем...
Я уж так изъеден недоверием, что если кто-то признается в своей любви
или нелюбви к чему-то, я не отношусь к этому всерьез, а, точнее сказать,
воспринимаю это лишь как свидетельство его самостилизации. Я ни на йоту не
мог поверить, что Гелене лучше бы дышалось в заплеванных и затхлых
забегаловках (в них, кстати, у нас нет недостатка), чем в чистых и хорошо
проветриваемых ресторанах, или чтобы ей больше по вкусу были вульгарное
спиртное и дешевая жратва, чем изысканная кухня. Но, несмотря на это, ее
замечание не было для меня ничего не значащим фактом, поскольку обнаруживало
ее влечение к совершенно определенной позе, позе уже давно отжившей и
вышедшей из моды, позе тех лет, когда революционный снобизм восхищался всем,
что было "обыкновенным", "народным", "будничным", "посконным", равно как и
стремился презирать все, что было слишком "культивированным", "изнеженным",
что попахивало Kinder-stube1, что подозрительно сочеталось с
образом смокинга и чересчур изысканных манер. Я узнавал в Гелениной позе
время своей молодости, а в самой Гелене прежде всего -- жену Земанека. Моя
утренняя рассеянность быстро исчезала -- я начинал сосредоточиваться.
Официант принес на подносе две стопочки хлебной, поставил их перед нами
и положил на стол еще листок бумаги, на котором был напечатан на машинке
(вероятно, под множе-
1 Хорошее воспитание (нем.).
ство копирок) нечеткими расплывчатыми буквами список блюд. Я взял
стопку и сказал:
-- Что ж, выпьем за хлебную, за эту обыкновенную хлебную!
Она улыбнулась, чокнулась со мной, а потом сказала:
-- Я всегда мечтала встретить человека, который был бы простым и
открытым. Непридуманным. Ясным.
Мы отпили по глотку и я сказал:
-- Таких людей мало.
-- Бывают, -- сказала Гелена. -- Вы такой.
-- Сомневаюсь, -- сказал я.
-- Нет, именно вы.
Я вновь удивился невероятной человеческой способности преображать
действительность по образу своих желаний или идеалов, но без колебаний
принял Геленину интерпретацию своей собственной персоны.
-- Кто знает. Возможно, -- сказал я. -- Простой и ясный. Но что это,
простой и ясный? Все дело в том, чтобы человек был такой, какой есть, не
стеснялся бы хотеть того, чего хочет, и мечтать о том, о чем мечтает. Люди
становятся рабами этикета. Им сказали, что они должны быть такими-то и
такими, и они стремятся быть такими и до последнего вздоха так и не узнают о
себе, кто они были и кто они есть. Оттого они никто и ничто, и поступки их
двойственны, неясны, сумбурны. Человек прежде всего должен иметь смелость
быть самим собой. Говорю вам, Гелена, открыто, что вы мне нравитесь и что я
мечтаю о вас, хотя вы и замужем. Не могу сказать это иначе и не могу не
сказать этого.
В том, что я сказал, было что-то неловкое (хотя Гелена, склонившая
после моих слов голову, этой неловкости не замечала), но это было
необходимо. Ведь для того, чтобы овладеть образом мыслей женщины, надо иметь
в виду определенные непреложные правила; кто решается переубеждать женщину,
опровергать разумными доводами ее точку зрения и так далее, вряд ли чего
добьется. Гораздо разумнее постичь основную самостилизацию (основной
принцип, идеал, убеждения) женщины и затем постараться привести (с помощью
софизмов, аллегорической демагогии и тому подобного) ее желаемое поведение в
гармоническое соответствие с этой основной ее самостилизацией. Например,
Гелена грезила о "простоте", "безыскусственности", "ясности". Эти ее идеалы,
вне всякого сомнения, уходили корнями в былое революционное пуританство и
сочетались с образом человека "чистого", "неиспорченного", принципиального и
нравственно строгого. А поскольку мир Гелениных принципов был миром,
основанным отнюдь не на рассуждении (системе взглядов), а (как и у
большинства людей) лишь на алогических внушениях, не было ничего проще, чем
с помощью обыкновенной демагогии объединить образ "ясного человека" с
поведением отнюдь не пуританским, напротив, безнравственным,
прелюбодействующим, и помешать тому, чтобы в ближайшие часы желаемое (то
есть прелюбодействующее) поведение Гелены пришло в невротический конфликт с
ее духовными идеалами. Мужчина волен желать от женщины чего угодно, но, если
он не намерен вести себя по-хамски, он должен дать ей возможность поступать
в согласии с ее глубочайшими самообманами.
Между тем по ресторану начали сновать люди, и в скором времени
большинство столов оказались заняты. Официант снова вышел из кухни и стал
обходить столы, выясняя, что кому принести. Я подал Гелене обеденный листок.
Она, заметив, что я лучше разбираюсь в моравской кухне, вернула мне.
Впрочем, разбираться в моравской кухне вовсе не пришлось -- меню было точно
таким же, как и во всех харчевнях подобного типа, и состояло из бедного
выбора стереотипных блюд, из которых весьма трудно что-либо выбрать: все они
в равной степени непривлекательны. Я смотрел (огорченно) на нечетко
отпечатанный листок, но официант уже стоял надо мною и с нетерпением ждал
заказа.
-- Одну минуту, -- сказал я.
-- Вы хотели обедать еще четверть часа назад, а до сих пор так ничего и
не выбрали, -- напомнил он мне и отошел.
К счастью, минутой позже он подошел снова, и мы отважились заказать
себе испанских птичек1 с еще двумя рюмками хлебной и сифоном. На
Гелену спиртное подействовало великолепно, и она объявила, что жизнь
прекрасна, несмотря на все недостатки, которые тут, по-видимому, еще
имеются. Впрочем, сказала она, только от людей зависит, какую жизнь они себе
здесь устроят. Я, разжевывая жилистую птичку с соленым огурцом, проговорил
(полным ртом), что ресторан становится в самом деле замечательным, когда я
сижу здесь с ней.
У Гелены покраснело лицо (вероятно, благодаря хлебной), что
подчеркивало округ-
1 Тонкий кусок говядины, свернутый трубочкой и начиненный
ветчиной и копченым салом.
лость овала и в значительной мере лишало его изящества, но я (вероятно,
тоже благодаря хлебной) великодушно простил ей это и с веселым злорадством
подумал, какая, по сути, великая милость судьбы, что жена Земанека хотя бы
настолько привлекательна, да будь она даже уродливой, горбатой или безногой,
я все равно добивался бы ее и хотел ею овладеть.
Гелена (жуя птичку) провозгласила, как это восхитительно (она обожала
слово "восхитительный"), что мы вдруг сидим здесь, в незнакомом городе, о
котором она всегда так мечтала, еще когда ходила в ансамбль и пела песни,
родившиеся в этом крае. Потом она сказала, что это, может, и дурно, но ей и
вправду хорошо со мной и что, дескать, она не в силах ничего поделать -- это
помимо ее воли, как она ни сопротивляется; да, именно так. В ответ я сказал
ей, что нет ничего более жалкого, чем стыдиться своих собственных чувств.
Затем позвал официанта, чтобы расплатиться.
Когда мы вышли из ресторана, перед нами снова предстала барочная
скульптура. Она показалсь мне смешной. Я кивнул на нее:
-- Взгляните, Гелена, куда эти святые взбираются. Как они рвутся ввысь!
Как им хочется взгромоздиться на небо! А небу плевать на них! Небо о них
вообще ни черта не знает, об этих окрыленных пейзанах!
-- В самом деле, -- сказала Гелена, все более пьянея под действием
свежего воздуха. -- С какой стати это здесь, эти статуи святых, почему бы
здесь не поставить нечто такое, что прославляло бы жизнь, а не какую-то
мистику! -- Однако до известной степени она еще контролировала себя, по-
этому присовокупила: -- Или я несу вздор? Вздор, правда? Нет не вздор.
-- Это вовсе не вздор, Гелена, вы совершенно правы, жизнь прекрасна, и
нам никогда недостанет сил по-настоящему восславить ее!
-- Да, -- сказала Гелена, -- что бы ни говорили, а жизнь восхитительна,
я вообще терпеть не могу пессимистов, хотя и могла бы больше других хныкать,
а вот не хнычу, зачем хныкать, скажите, зачем хныкать, если в жизни может
вдруг прийти такой день; как это восхитительно: незнакомый город, и я здесь
с вами...
Я дал возможность Гелене говорить, лишь по временам, когда в ее речи
возникала пауза, я ронял что-то и тем поддерживал поток ее излияний. Немного
спустя мы стояли перед новостройкой, где проживал Костка.
-- Где это мы? -- спросила Гелена.
-- Знаете что, -- сказал я, -- все эти общественные забегаловки ни к
черту не годятся. У меня в этом доме частный ресторанчик. Пойдемте.
-- Куда вы меня ведете? -- протестовала Гелена, проходя за мной в дом.
-- Настоящий частный моравский ресторанчик; вы никогда в таком не
бывали?
-- Нет, -- сказала Гелена. Я открыл на четвертом этаже дверь, и мы
вошли.
-- Какой же это ресторанчик, обыкновенная квартира, -- сказала Гелена,
когда вошла внутрь и заглянула из прихожей в комнату Костки.
-- Это не обыкновенная квартира, обыкновенной квартирой была бы та, где
жили бы вы или я, особенность этой квартиры в том, что она ни моя, ни ваша,
здесь нигде не разбросаны ни ваши, ни мои вещи, ни ваши, ни мои
воспоминания, здесь не пахнет ни моим, ни вашим домом; это чужая квартира, и
именно поэтому для нас обоих она чиста, и именно поэтому мы можем
чувствовать себя в ней свободными.
Мне, думается, удалось произнести блестящий панегирик в защиту самого
принципа снятой на время квартиры, хотя мое красноречие было совершенно
излишним. Гелену нимало не смутило, что я привел ее в чужую квартиру, она не
требовала никаких объяснений. Напротив, с той минуты, как переступила порог,
она, казалось, исполнилась намерения перейти от кокетства (предпочитающего
двусмысленности и притворную игру) к некоему действу, обретающему уже единый
смысл, единое значение и создающему иллюзию, что это вовсе не игра, а самая
настоящая жизнь. Гелена остановилась посреди Косткиной комнаты, оглянулась
на меня, стоявшего сзади, и я увидел в ее взгляде, что она уже ждет, когда я
подойду к ней, когда обниму и поцелую ее. В минуту, когда оглянулась, она
была именно той Геленой, какая представлялась мне в воображении: Геленой
беспомощной и "отданной на произвол".
Я подошел к ней; она подняла ко мне лицо; вместо поцелуя (столь
ожидаемого) я улыбнулся и сжал пальцами плечи ее синего плаща. Она поняла,
расстегнула его. Я отнес плащ на вешалку в прихожую. Нет, в эту минуту,
когда все было подготовлено (мое же-
лание и ее повиновение), я решил не спешить и не рисковать, что
второпях, быть может, пропущу даже малость из всего того, что мне хотелось
получить. Я завел маловажный разговор; попросив ее сесть, стал показывать ей
различные мелочи в Косткиной квартире, открыл шкафчик, где была бутылка
водки, на которую еще вчера обратил мое внимание Костка, и изобразил большое
удивление: затем я откупорил ее, поставил на столик два маленьких стаканчика
и налил.
-- Я опьянею, -- сказала она.
-- Опьянеем вместе, -- сказал я (хотя знал, что я не буду пьян, что не
хочу быть пьяным, а должен сохранить память незамутненной).
Она не улыбнулась, была серьезна, выпила и сказала:
-- Знаете, Людвик, меня бы очень удручало, если бы вы думали, что я
одна из тех скучающих дамочек, что мечтают об авантюре. Я вовсе не наивна и
прекрасно понимаю, что у вас было много женщин и они сами научили вас не
относиться к ним всерьез. Но меня бы удручало...
-- Меня бы тоже удручало, -- сказал я, -- если бы вы были одной из
таких дамочек и не относились бы всерьез к любовной авантюре, что отвлекает
вас от супружеских обязанностей. Будь вы такой, наша встреча не имела бы для
меня никакого смысла.
-- В самом деле? -- сказала Гелена.
-- В самом деле, Гелена. Вы правы, у меня было много женщин, и они
научили меня без робости и сожаления менять их, но наша с вами встреча --
нечто совсем другое.
-- Вы говорите это не ради красного словца?
-- Нет, не ради... Когда впервые я встретил вас, то сразу же понял: вы
именно та, кого я жду уже годы, долгие годы.
-- Вы, пожалуй, не фразер. Верно, вы б не говорили того, чего не
чувствуете.
-- Нет, не говорил бы, я не умею врать женщинам о своих чувствах, это
единственная вещь, которой они не научили меня. И потому не лгу вам, Гелена,
хотя это и звучит неправдоподобно: когда я впервые увидал вас, то понял, что
именно вас я ждал многие годы подряд. Что ждал вас, даже не зная о вас. Что
теперь вы должны стать моей. Что это неизбежно, как рок.
-- Боже мой, -- сказала Гелена и закрыла глаза; лицо у нее пошло
красными пятнами, быть может, от спиртного, быть может, от возбуждения; и
сейчас она была еще больше той самой Геленой, что представлялась мне в
воображении: беспомощной и "отданной на произвол".
-- Подумайте, Людвик, и со мной все было именно так. Уже с первой
минуты я знала: встреча с вами вовсе не флирт -- и потому боялась этого, я
ведь замужняя женщина, я понимала, то, что с вами -- правда, вы моя правда,
и бороться с этим я не в силах.
-- Да, и вы моя правда, Гелена, -- сказал я.
Она сидела на тахте, не сводя с меня больших глаз, -- они смотрели на
меня, но не проникали внутрь, я сидел на стуле напротив и жадно наблюдал за
ней. Я положил ей руки на колени и стал медленно задирать юбку, пока не
показался край чулок и подвязки, вызывавшие на Гелениных уже полных ногах
впечатление чего-то печального и жалкого. А Гелена сидела, не отвечая на мое
прикосновение ни единым движением, ни каким-то особым взглядом.
-- Если бы вы все знали...
-- Знал? Что именно?
-- Обо мне. Как я живу. Как жила.
-- Как же вы жили?
Она горько улыбнулась.
Меня вдруг охватил страх, что Гелена, прибегнув к банальному приему
блудливых дамочек, начнет уничижать свое супружество и таким образом лишать
меня его ценности, когда оно наконец становилось моей добычей.
-- Только, ради Бога, не говорите мне, что у вас несчастный брак, что
муж не понимает вас.
-- Я не хотела говорить вам об этом, -- сказала Гелена, несколько
сбитая с толку моим натиском, -- хотя...
-- Хотя в эту минуту вы так думаете. У каждой женщины появляются такие
мысли, когда она с другим мужчиной, но именно тогда и начинается всяческая
ложь, а вы же хотите оставаться искренней, Гелена. Вы, несомненно, любили
своего мужа, вы не из тех женщин, что отдаются без любви.
-- Нет, не из тех, -- сказала Гелена тихо.
-- Кто, кстати, ваш муж? -- спросил я. Она пожала плечами и сказала:
-- Мужчина.
-- Как давно вы знаете друг друга?
-- Замужем я тринадцать лет, а знакомы мы дольше.
-- Вы были еще студенткой?
-- Да. На первом курсе.
Она хотела одернуть юбку, но я, схватив ее за руки, помешал этому. И
продолжал расспрашивать:
-- А он? Где вы познакомились?
-- В ансамбле.
-- В ансамбле? Баш муж там пел?
-- Да, пел. Как и мы все.
-- А, так вы познакомились в ансамбле... Это прекрасная обстановка для
любви.
-- Да.
-- И вообще то время было прекрасным.
-- Вы тоже любите вспоминать о нем?
-- Это было самое прекрасное время моей жизни. Ваш муж был вашей первой
любовью?
-- Мне сейчас как-то не хочется думать о муже, -- защищалась она.
-- Я хочу знать все, Гелена. Хочу знать о вас все. Чем больше буду
знать вас, тем больше вы будете моей. У вас был кто-нибудь до него?
Гелена кивнула головой:
-- Был.
Я почувствовал почти разочарование, что у Гелены был еще кто-то и тем
самым принижается значение ее союза с Павлом Земанеком:
-- Это была настоящая любовь? Она покачала головой:
-- Глупое любопытство.
-- Так что первая ваша любовь -- это ваш муж.
Она кивнула головой:
-- Но это было давно.
-- А как он выглядел? -- спросил я тихо.
-- Зачем вам об этом знать?
-- Я хочу, чтоб вы были моей со всем, что есть в вас, со всем, что есть
в этой вашей головке... -- И я погладил ее по волосам.
Если что-то и мешает женщине рассказывать любовнику о супруге, так это
в редких случаях -- благородство и такт или неподдельный стыд, а чаще всего
-- опасение своей откровенностью обидеть любовника. Если
же это опасение любовник сумеет развеять, женщина исполняется к нему
благодарностью, она чувствует себя свободнее, но главное -- ей есть, о чем
рассказывать, ибо темы разговоров отнюдь не бесконечны, а собственный муж
для жены -- тема самая благодатная, ибо только в ней она чувствует себя
уверенно, только в ней она мастер своего дела, а ведь любой человек бывает
счастлив, если может проявить свою профессиональность и похвастаться ею. И
Гелена, когда я убедил ее, что это ничуть не коробит меня, разговорилась о
Павле Земанеке совершенно раскованно и даже настолько отдалась
воспоминаниям, что в образ его не привнесла ни одного темного пятнышка; с
увлечением и деловитостью она рассказывала, как влюбилась в него (в
стройного светловолосого парня), с каким почтением относилась к нему, когда
он стал политическим лидером их ансамбля (хотя вовсе не был сухарем,
напротив, был в тысячу раз веселее, чем вся эта нынешняя молодежь!), как она
восторгалась им вместе со своими подружками (он умел потрясающе говорить!) и
как их любовная история гармонически сливается с тогдашним временем, в
защиту которого она произнесла несколько фраз (будто мы имели хоть малейшее
представление о том, что по приказу Сталина расстреливали преданных
коммунистов) не потому, видимо, что хотела свернуть разговор на политическую
тему, а потому, что к этой теме чувствовала себя лично причастной. Способ,
каким Гелена подчеркнуто защищала время своей молодости и свое полное
слияние с ним (словно оно было ее родным домом и теперь она лишилась его),
носил несколько демонстративный
характер, точно она хотела сказать: бери меня всю и без каких-либо
условий, кроме одного, -- ты дашь мне возможность быть такой, какая я есть,
ты возьмешь меня вместе с моими убеждениями. Такая настойчивая демонстрация
своих убеждений именно тогда, когда речь отнюдь не о них, а прежде всего о
теле, кажется чем-то ненормальным, свидетельствующим о том, что именно
убеждения взвинчивают эту женщину: она либо опасается, что ее заподозрят
вообще в отсутствии всяких убеждений, и потому спешит их продемонстрировать,
либо (и это, пожалуй, в Геленином случае наиболее вероятно) втайне сама
сомневается в своих убеждениях, они подточены в ней, но она любыми
средствами хочет снова проникнуться ими, даже если ради этого придется
поставить на карту нечто, обладающее для нее бесспорной ценностью, то есть
сам любовный акт (быть может, не без малодушной подсознательной уверенности,
что для любовника куда важнее окажется любовь, чем полемика с ее
убеждениями). Геленина демонстрация не вызывала во мне неприязни, ибо
приближала меня к ядру моей страсти.
-- Нынешние молодые люди другие, чем мы, -- говорила она. -- Они
получили все задаром, они пришли на готовенькое, им ли понять, почему до сих
пор меня трогает, когда слышу русскую частушку.
-- Но ведь вы тоже пришли на готовенькое. В конце войны вам было
четырнадцать, а когда наступил Февраль -- всего лишь семнадцать.
-- Да, но несмотря ни на что, все это связано с моей жизнью. Видите вот
это? -- Она указала на маленький серебряный брелок,
подвешенный на короткой цепочке к наручным часам. Я наклонился к нему,
и Гелена объяснила мне, что рисунок, выгравированный на нем, изображает
Кремль. "Это у меня от Павла", -- и она рассказала мне историю подвески,
которую якобы много-много лет назад одна русская девушка подарила своему
возлюбленному, русскому парню Саше, когда тот уходил на великую войну; в
конце войны он дошел до самой Праги, спас Прагу от гибели, но Прага принесла
гибель ему. В верхнем этаже особняка, в котором жил с родителями Павел
Земанек, советская войсковая часть устроила небольшой госпиталь, и
тяжелораненый русский лейтенант Саша провел там последние дни своей жизни.
Павел, подружившись с ним, просиживал возле него чуть ли не сутками. Перед
смертью Саша дал Павлу на память брелок с изображением Кремля, который носил
всю войну на шнурке на шее. Павел хранил этот брелок как самую драгоценную
реликвию. Однажды -- еще до их женитьбы -- Гелена с Павлом поссорились и
решили разойтись; но, одумавшись, Павел пришел к ней и в знак примирения
подарил это дешевенькое (но как память самое дорогое) украшение, и с тех пор
Гелена не снимает его с руки, ибо эта вещица кажется ей эстафетой, посланием
(я спросил, "каким посланием", она ответила -- "посланием радости"), какое
она призвана донести до конца.
Она сидела напротив меня (с задранной юбкой и подвязками,
прикрепленными к модным черным трусикам из эластика), лицо ее слегка
разрумянилось (от спиртного и, пожалуй, от охватившей ее растроганности),
однако в эту минуту ее внешность раствори-
лась в образе другого. Геленин рассказ о трижды дарованной подвеске
разом воскресил во мне всю сущность Павла Земанека. Я нимало не верил в
существование красноармейца Саши: впрочем, если бы он и существовал, его
реальное существование совершенно ничего не значило бы по сравнению с
великим жестом, каким Павел Земанек превратил его в образ своей жизненной
легенды, в святая святых, в инструмент умиления, в сентиментальный довод и
религиозный объект, который его жена (явно более преданно, чем он) будет
чтить (старательно и упорно) до самой смерти. Казалось мне, что сердце Павла
Земанека (сердце, порочно выставляющее себя напоказ) присутствует здесь; и я
вдруг сразу очутился посреди той старой, пятнадцатилетней давности, сцены:
зал большой аудитории факультета естественных наук; во главе длинного стола
на подиуме сидит Земанек, рядом -- толстая круглолицая девица с косой и в
безобразном свитере, а по другую сторону -- парень, представитель райкома.
Позади сцены -- большая черная доска, слева от нее висит в рамке портрет
Юлиуса Фучика. Напротив длинного стола ступенями поднимаются скамьи
аудитории, на одной из них сижу и я, тот, который сейчас, по истечении
пятнадцати лет, смотрит своими тогдашними глазами и видит перед собой
Земанека, объявляющего, что будет рассматриваться "дело товарища Яна";
слышит, как он говорит: "Я прочту вам письма двух коммунистов". Он делает
после этих слов маленькую паузу, берет в руки тонкую книжицу, проводит рукой
по длинным вьющимся волосам и начинает читать вкрадчивым, почти нежным
голосом:
"Долгонько же ты не приходила, смерть! Но я, признаться, надеялся, что
мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью,
буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету..." Я
узнавал "Репортаж с петлей на шее": "Я любил жизнь и вступил в бой за нее. Я
любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал,
когда вы не понимали меня..." Этот текст, тайно написанный в тюрьме и
озаренный светом героизма, изданный после войны миллионным тиражом,
передаваемый по радио, включенный в обязательную школьную программу, был
священной книгой тех лет; Земанек прочитал нам известнейшие пассажи, которые
любой знал наизусть. "Пусть мое имя ни в ком не отзывается печалью. Это мой
завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густа, вам, товарищи, всем, кого я
любил..." На стене висел портрет Фучика, репродукция знаменитого рисунка
Макса Швабинского1, старого-престарого художника-модерниста,
виртуозного создателя символических аллегорий, пухленьких женщин, бабочек и
всего прелестного на земле; будто бы после войны пришли к нему товарищи с
просьбой создать портрет Фучика по сохранившейся фотографии, и Швабинский
мягчайшей линией нарисовал его (в профиль) сообразно своему вкусу: почти
девического, одухотворенного, чистого и такого красивого, что, возможно,
даже те, кто знали Фучика лично, предпочитали сей благородный рисунок
воспоминаниям о его настоящем лице. А Земанек продолжал читать
1 Макс Швабинский (1873-1962) -- чешский график и живописец.
о том, как Фучик пел вместе со своим товарищем по камере 267 папашей
Пешеком; голос Земанека звучал теперь чисто и радостно: "Солнце! Как щедро
светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах людей. Но так
мало людей живет в солнечном свете... Ах, папаша, хотелось бы мне еще раз
увидеть восход солнца!.." И Земанек продолжал читать, и все в зале притихли
и сосредоточились, а толстая девица за столом не спускала с Земанека
восторженных глаз; а потом внезапно голос у него посуровел и зазвучал почти
угрожающе; он читал о Миреке, который в тюрьме предал товарищей: "Мирек! Был
человек с характером, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых
испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при
виде плетки в руках гестаповца и предает друзей, надеясь спасти свою шкуру.
Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов!
Такой же поверхностной, как его убеждения. Он растерял все потому, что начал
думать только о себе. В надежде на спасение пожертвовал товарищами. Поддался
трусости и из трусости предал..." На стене висело красивое лицо Фучика,
висело оно и в тысяче других общественных помещений нашей страны и было так
прекрасно, что я, глядя на него, чувствовал себя низким не только из-за
своей провинности, но и из-за своей внешности. А Земанек продолжал читать:
"Жизнь у нас могут отнять, Густина, но нашу честь и любовь у нас не
отнимет никто.
Эх, друзья, можете ли вы представить, как бы мы жили, если бы нам
довелось снова встретиться после этих страданий? Снова
встретиться в жизни, озаренной свободой и творчеством? Жить, когда
будет все, о чем мы мечтали, к чему стремились, за что сейчас идем умирать?"
Земанек с пафосом прочел последние фразы и помолчал.
Затем сказал: "Это было письмо коммуниста, написанное в тени виселицы.
Теперь я прочту вам другое письмо". И он прочитал три короткие, смешные,
ужасные фразы моей открытки. Потом замолчал; молчали все, и я понял, что
погиб. Тишина стояла долго, и Земанек, этот выдающийся режиссер, умышленно
не прерывал ее и лишь какое-то время спустя попросил меня высказаться. Я
понимал, что мне уже ничего не спасти; если моя защита так мало значила в
других местах, могла ли она что-то означать сегодня, когда Земанек подогнал
мои фразы под абсолютную меру Фучиковых страданий? Конечно, мне ничего не
оставалось, как подняться и начать говорить. Я снова объяснил, что фразы
были задуманы как чистая шутка, и осудил неуместность и грубость такой
шутки; я говорил о своем индивидуализме, интеллигентстве, о своем отрыве от
народа, обнаружил в себе даже самодовольство, скепсис, цинизм, но поклялся,
что при всем при том я предан партии и не являюсь ее врагом. Затем началась
дискуссия, и товарищи изобличали мою позицию в противоречивости; они
спросили меня, может ли быть предан партии человек, который сам признается,
что он циник; одна моя сокурсница припомнила мне некоторые мои скабрезные
высказывания и спросила, пристало ли так говорить коммунисту; иные вдавались
в абстрактные рассуждения о мещанстве и приводили мой пример как наглядное
тому доказательство; они в один голос твер-
дили, что моя самокритика была поверхностной и неискренней. Затем
задала мне вопрос девица с косой, что сидела за столом рядом с Земанеком:
"Как ты думаешь, что бы сказали на твои изречения те товарищи, которых
мучили в гестапо и которые приняли смерть?" (Я вспоминал об отце и
осознавал, что все делают вид, будто и не ведают о его смерти.) Я молчал.
Повторив вопрос, она вынудила меня ответить. Я сказал: "Не знаю". --
"Подумай немножко, -- настаивала она, -- быть может, и додумаешься". Девица
с косой добивалась, чтобы воображаемыми устами погибших товарищей я вынес
себе суровый приговор, но меня вдруг обдала волна бешенства, бешенства
совсем непредсказуемого, неожиданного, и я, восстав против многонедельных
покаянных заявлений, сказал: "Они стояли на грани жизни и смерти. Они
определенно не были мелочны. Если бы они прочли мою открытку, они, возможно,
и посмеялись бы над ней".
Еще за минуту до этого девица с косой давала мне возможность хоть
что-то защитить. У меня был последний шанс понять строгую критику товарищей,
безоговорочно согласиться с ней, принять ее и на основе этого согласия
добиться определенного понимания и с их стороны. Но своим неожиданным
ответом я исторг себя из сферы их мышления, отказался играть роль, которая
обычно исполнялась на сотнях и сотнях собраний, на сотнях дисциплинарных
обсуждений, а в скором времени и на сотнях судебных разбирательств: роль
обвиняемого, который обвиняет сам себя и страстностью своего самообвинения
(полнейшим единодушием с обвинителями) испрашивает для себя пощады.
Снова наступила тишина. Потом взял слово Земанек. Трудно даже
представить себе, заявил он, что смешного в моих антипартийных
высказываниях. И, снова сославшись на завет Фучика, заметил, что колебания и
скепсис в критических ситуациях закономерно превращаются в предательство и
что партия -- это крепость, в которой предателям нет места. Своим
выступлением я доказал, продолжал он, что я вообще ничего не понял, что я не
только не имею никакого отношения к партии, но не заслуживаю даже, чтобы
рабочий класс затрачивал средства на мое образование. И он тут же внес
предложение исключить меня из партии и отчислить из университета.
Присутствующие в зале подняли руки, и Земанек сказал мне, что я должен
отдать партийный билет и уйти.
Я встал и положил на стол перед Земанеком билет. Земанек и не взглянул
на меня; он уже в упор не видел меня. Но теперь я вижу его жену: она сидит
передо мной, пьяная, с красными щеками, в юбке, задранной до талии. Ее
полные ноги сверху окаймлены черными эластичными трусиками; ноги, чьи
ненасытные или ублаготворенные движения стали ритмом, вот уже десятилетие
определявшим пульс жизни Павла Земанека. На эти ноги я положил ладони; и мне
казалось, будто в своих руках я держу саму его жизнь. Я смотрел в Геленино
лицо, в ее глаза, отвечавшие на мои прикосновения тем, что чуточку
прищуривались.
-- Разденьтесь, Гелена, -- сказал я тихим
голосом.
Она встала с тахты, край задранной юбки соскользнул вниз к коленям. Она
посмотрела мне в глаза застывшим взглядом и затем без единого слова (не
спуская с меня взора) стала сбоку расстегивать юбку. Юбка свободно
соскользнула по ногам на пол; Гелена выступила из нее левой ногой, а правой
приподняла ее к руке и положила на стул. Осталась в кофточке и комбинации.
Затем стянула через голову кофточку и бросила ее к стулу.
-- Не смотрите, -- сказала она.
-- Я хочу видеть вас, -- сказал я.
-- А я не хочу, чтоб вы смотрели, как я раздеваюсь.
Я подошел к ней. Взяв ее с обеих сторон под мышки, стал медленно
съезжать ладонями вниз к ее бокам -- под шелком комбинации, слегка влажной
от пота, я ощутил ее мягкое полное тело. Она наклонила голову, и губы ее
раскрылись в многолетней привычке (дурная привычка) поцелуя. Но я не хотел
ее целовать, хотелось смотреть на нее, смотреть как можно дольше.
-- Разденьтесь, Гелена, -- сказал я и, чуть отойдя в сторону, сам снял
пиджак.
-- Здесь слишком светло, -- сказала она.
-- Вот и хорошо,-- сказал я и повесил пиджак на спинку стула.
Она сняла через голову комбинацию и отбросила ее к кофточке и юбке;
отстегнула чулки и поочередно стянула их с ног; чулки не стала бросать;
сделав два шага к стулу, осторожно положила их; затем, выпятив грудь, завела
руки за спину; пробежала секунда-другая -- и отведенные назад плечи (словно
при стойке на носках) вновь расслабились, опустились вперед, а вместе с ними
стал опускаться и бюстгальтер; он опускался с грудей,
все еще чуть стиснутых плечами и локтями -- больших, полных, белых и,
естественно, несколько тяжелых и вислых.
-- Разденьтесь, Гелена, -- в третий раз повторил я.
Она посмотрела мне в глаза и начала стягивать эластичные трусики,
упругой тканью туго сжимавшие ее бока; она отбросила их вслед за юбкой и
кофточкой на тот же стул. Осталась нагая.
Я внимательно фиксировал каждую подробность этой сцены: речь ведь шла
не о том, чтобы достичь мгновенного наслаждения с одной из женщин (а значит,
с любой женщиной), речь шла о том, чтобы досконально овладеть определенным
чужим интимным миром, и постичь этот чужой мир надо было мне в течение
единственного дня, единственной любовной встречи, при которой мне отводилась
роль не только того, кто отдается любви, но одновременно и того, кто грабит
и ищет легкой добычи, а потому обязан быть максимально зорким.
До сих пор я овладевал Геленой лишь взглядами. Я все еще стоял поодаль
от нее, тогда как она, напротив, желала побыстрей почувствовать тепло моих
прикосновений, которые бы прикрыли тело, выставленное напоказ холодным
взглядам. Даже на расстоянии этих нескольких шагов я чуть ли не ощущал
влажность ее губ и чувственное нетерпение языка. Еще минута, две -- и я
подошел к ней. Мы обнялись, стоя посреди комнаты, между двумя стульями,
полными нашей одежды.
-- Людвик, Людвик, Людвик... -- шептала она. Я повел ее к тахте и
положил. -- Иди, иди, иди, -- говорила она. -- Иди ко мне, иди ко мне.
Физическая любовь крайне редко сливается с любовью души. Что же,
собственно, делает душа, когда тело срастается (в движении столь извечном,
всеобщем и неизменном) с другим телом? Сколько всего она умеет вымыслить в
эти минуты, давая тем самым понять еще и еще раз о своем превосходстве над
косным однообразием телесной жизни! Как умеет пренебречь телом и
использовать его (как и тело другого) в качестве источника для своей буйной
фантазии, в тысячу раз более телесной, чем оба тела сами по себе! Или же
напротив: как она умеет унизить тело, бросив его на произвол любострастия, и
пустить затем свои мысли (уже утомленные прихотью собственного тела) к
совершенно иным берегам -- шахматной партии, воспоминаниям об обеде или о
начатой книге...
Нет ничего необычного в том, что сливаются два чужих тела. И даже
слияние душ, пожалуй, не столь уж редко. Но в тысячу раз драгоценнее, если
тело сольется с собственной душой и объединится с ней в своей страсти.
А что делала моя душа в минуты, когда тело мое отдавалось физической
любви с Геленой?
Моя душа видела женское тело. И была равнодушна к нему. Она знала, это
тело имеет для нее смысл лишь постольку, поскольку его вот так же видит и
любит некто третий, некто, кого здесь нет; и именно потому она пыталась
смотреть на это тело глазами того третьего, отсутствующего; именно потому
она стремилась стать его медиумом; вот согнутая нога, складка на животе,
грудь, но все это приобретало значение лишь в те минуты,
когда мои глаза превращались в глаза того третьего, отсутствующего; в
тот чужой взгляд вдруг вселялась моя душа и становилась им; она овладевала
не просто согнутой ногой, складкой на животе или грудью, но овладевала всем
этим так, как это виделось тому третьему, отсутствующему.
И, казалось, не только моя душа становилась медиумом того третьего,
отсутствующего, но она приказывала и моему телу стать медиумом его тела и,
отойдя потом в сторону, смотрела на эту извивающуюся змеиную борьбу двух
тел, двух супружеских тел, чтобы затем неожиданно приказать моему телу снова
стать самим собой, вмешаться в это супружеское соитие и грубо разрушить его.
На шее Гелены посинела жила, и по телу ее пробежала судорога, она
повернула голову набок и зубами впилась в подушку.
Потом она зашептала мое имя, и ее глаза попросили короткого отдыха.
Но моя душа приказывала мне продолжать, гнать Гелену от наслаждения к
наслаждению, измотать ее, менять положение ее тела, чтобы не оставлять
скрытым и затаенным ни единого взгляда, каким смотрел на нее тот третий,
отсутствующий; нет, не давать ей желанного отдыха, а вновь и вновь повторять
эту судорогу, в которой она настоящая, такая, как есть, подлинная, в которой
она не притворствует и которой въелась в память того третьего, кого нет
здесь, въелась, как клеймо, как печать, как шифр, как мета. Похитить этот
тайный шифр! Эту королевскую печать! Ограбить потайную "тринадцатую
комнату", эту святая святых Павла Земанека, все обшарить и все переворошить,
оставить ему в ней пустыню!
Я смотрел Гелене в лицо, залитое краской, обезображенное гримасой; я
положил на это лицо ладонь, положил как на предмет, что можно повернуть,
опрокинуть, искромсать или смять, и это лицо, казалось, чувствовало себя под
моей ладонью именно вещью, которой хочется быть опрокинутой и искромсанной;
я повернул ей голову в одну сторону, затем в другую; так я поворачивал ее
голову несколько раз, и вдруг это поворачивание превратилось в первую
пощечину, во вторую, в третью. Гелена начала всхлипывать и кричать, но это
был не крик боли, а крик возбуждения, ее подбородок поднимался навстречу
мне, а я бил ее, и бил, и бил; а потом увидел, что не только подбородок, но
и грудь вздымается навстречу мне, и я бил ее (приподнявшись над нею) по
рукам, по бокам, по груди...
Все кончается; кончилось наконец и это прекрасное опустошение. Она
лежала на животе поперек тахты, усталая, изнуренная. На ее спине была
круглая родинка, а ниже, на ягодицах, виднелись красные полосы от ударов.
Я встал и, пошатываясь, пересек комнату; открыв дверь, вошел в ванную,
отвернул кран и холодной водой вымыл лицо, руки, тело. Подняв голову, увидел
себя в зеркале; лицо улыбалось; когда я увидел его таким, улыбающимся,
улыбка показалась мне смешной, и я рассмеялся... Затем обтерся полотенцем и
сел на край ванны. Хотелось немного побыть одному, хотелось насладиться этим
редчайшим блаженством внезапного одиночества и порадоваться своей радости.
Да, я был доволен; возможно, я был просто счастлив. Я чувствовал себя
победите-
лем, и все последующие минуты и часы казались ненужными и не занимали
меня.
Я вернулся в комнату.
Гелена лежала уже не на животе, а на боку и смотрела на меня.
-- Иди ко мне, дорогой, -- сказала она.
Множество людей, сблизившихся физически, полагают, даже не задумываясь
как следует, что сблизились и духовно, и выражают эту ложную веру тем, что
уже автоматически чувствуют себя вправе обращаться друг к другу на "ты". Я
же, никогда не разделявший этой ложной веры в синхронную гармонию души и
тела, принял Геленино обращение ко мне на "ты" в замешательстве и с
неприязнью. Пропустив мимо ушей ее зов, я подошел к стулу, на который были
наброшены мои вещи, чтобы надеть рубашку.
-- Не одевайся, -- попросила Гелена, и, протянув ко мне руку, сказала
снова: -- Иди ко мне.
Ни о чем другом я не мечтал -- лишь бы этих наступивших сейчас минут
вовсе не было, а если им и суждено быть, то пусть они будут хотя бы как
молено менее ощутимы, менее значительны, совсем невесомы, легче пыли; я уже
не мог касаться Гелениного тела и приходил в ужас при мысли о любой
нежности, но в равной мере боялся и любой напряженности, любой драматической
ситуации; поэтому в конце концов я с неохотой оставил на стуле свою рубашку
и снова подсел к Гелене на тахту. Это было невыносимо: она придвинулась,
положила голову мне на ногу, стала целовать меня, вскоре моя нога
увлажнилась; однако то была не влажность поцелуев; Гелена подняла голову, и
я увидел, что ее лицо залито слезами. Она стирала их
и говорила: "Дорогой, не сердись, что плачу, не сердись, любимый, что
плачу" -- и, придвинувшись еще ближе, обняла меня и разрыдалась.
-- Что с тобой? -- спросил я. Она покачала головой и сказала:
-- Ничего, ничего, дурачок ты мой, -- и стала покрывать поцелуями мое
лицо, все тело. -- Я влюблена, -- сказала она чуть погодя, а когда я ничего
не ответил на это, продолжала: -- Можешь смеяться надо мной, но мне все
равно, я влюблена, влюблена. -- А когда я опять ничего не ответил, сказала:
-- Я счастлива. -- Затем приподнялась и кивнула на стол, где стояла
недопитая бутылка водки: -- Знаешь что, налей-ка еще!
Мне не хотелось наливать ни Гелене, ни себе; я боялся, что добавочная
порция алкоголя усилит опасность продления этого дня (который был
превосходен, но лишь при условии, что он уже кончился, что был уже позади).
-- Ну, пожалуйста, дорогой. -- И, продолжая указывать на стол, она
добавила извиняющимся тоном: -- Не сердись, я просто счастлива, я хочу быть
счастлива...
-- Для этого, думается, тебе не нужна водка, -- сказал я.
-- Не сердись, мне почему-то очень хочется.
Делать было нечего; я налил ей рюмку; "А ты больше не будешь?" --
спросила она; я покачал головой. Она выпила рюмочку и сказала: "Поставь это
сюда". Я поставил бутылку и рюмку на пол у самой тахты.
Она быстро стряхнула с себя минутную усталость и неожиданно
превратилась в девочку, которой хотелось радоваться, быть
веселой и выставлять свое счастье напоказ. Чувствуя себя, должно быть,
совершенно раскованной и естественной в своей наготе (на ней были лишь
наручные часы, на которых, позвякивая, болтался на короткой цепочке брелок с
изображением Кремля), она принимала различные позы, отыскивая самую удобную
для себя: скрестив ноги под собой, уселась по-турецки; затем вытянула ноги
и, опершись о локоть, легла на живот и прижалась лицом к моим коленям. В
бесконечных вариантах она рассказывала мне о том, как она счастлива; при
этом пыталась меня целовать -- чтобы снести это, я выказал немалую
самоотверженность: губы ее были слишком влажными, а она, не довольствуясь
моими плечами или лицом, норовила коснуться и моих губ (меня же охватывает
брезгливость к влажным поцелуям, когда я не ослеплен телесной жаждой).
Потом она сказала мне, что ничего подобного в жизни не испытывала; а я
обронил (просто так), что она преувеличивает. Она начала божиться, что в
любви никогда не лжет и что у меня нет причин ей не верить. Продолжая
развивать свою мысль, она утверждала, что знала это, что знала это уже при
нашей первой встрече; что у тела, сказала она, есть свой безошибочный
инстинкт; что я, разумеется, импонировал ей своим умом и энтузиазмом (да-да,
энтузиазмом, не знаю, правда, как она во мне его обнаружила); но сверх того,
она, дескать, знала (хотя только теперь перестает стесняться и может
говорить откровенно), что между нашими телами мгновенно возник тот тайный
договор, какой человеческое тело подписывает, возможно, лишь раз в жизни. "И
пото-
му я так счастлива, понимаешь?" -- и она свесила ноги с тахты,
нагнулась к бутылке и налила себе еще одну рюмку. Выпила и со смешком
сказала: "Что же делать, раз ты больше не хочешь! Приходится пить одной!"
Хоть я и считал эпизод законченным, не могу не признаться, что Геленины
слова доставляли мне удовольствие; она убеждала меня в успехе моего замысла,
и я чувствовал себя вполне удовлетворенным. Но скорей всего потому, что не
знал, о чем говорить, и при этом не хотел казаться слишком молчаливым, я
возразил ей, заметив, что она, пожалуй, преувеличивает, полагая, что такое
потрясение случается лишь однажды в жизни; ведь со своим мужем она тоже
испытала большую любовь, в чем сама мне призналась.
Гелена при моих словах весьма серьезно задумалась (она сидела на тахте,
слегка раздвинув спущенные на пол ноги, локтями опиралась о колени, а в
правой руке держала опорожненную рюмку) и тихо сказала: "Да".
Она, по-видимому, считала, что патетичность переживания, которое за
минуту до этого выпало ей на долю, обязывает ее и к патетической
откровенности. Она повторила "да", а потом сказала, что было бы, пожалуй,
несправедливо и дурно, если бы она в угоду сегодняшнему чуду (так она
называла нашу телесную близость) обесценивала прошлое. Она снова выпила и
начала говорить о том, что как раз самые сильные переживания таковы, что их
нельзя сравнивать друг с другом, и что для женщины, мол, одно дело -- любовь
в двадцать лет и совершенно другое -- любовь в тридцать, и что я один
по-настоящему постиг ее: не только психически, но и физически.
А потом вдруг (довольно нелогично и вне всякой связи) объявила, что я,
как ни странно, чем-то похож на ее мужа! Что ей даже трудно сказать, чем; и
пусть я внешне выгляжу совершенно иначе, все равно это так, ибо у нее на
этот счет безошибочное чутье -- она прозревает в глубину человека, проникает
за его внешнюю оболочку.
-- Мне бы и вправду хотелось знать, чем я похож на твоего мужа, --
заметил я.
Она сказала, что я не должен сердиться, поскольку сам расспрашиваю ее о
муже, хочу что-то услышать о нем, и что только потому она осмеливается
касаться этого. Но если я хочу знать настоящую правду, то она не может не
сказать: лишь два раза в жизни ей довелось увлечься так сильно и безусловно:
своим мужем и мной. Нас сближает, мол, какой-то таинственный жизненный
энтузиазм, радость, что брызжет из нас, вечная молодость, сила.
Пытаясь объяснить мое сходство с Павлом Земанеком, Гелена пользовалась
словами довольно туманными, но тем не менее нельзя было отрицать, что
сходство это она улавливала, и ощущала (и даже переживала!), и упорно
настаивала на нем. Не могу сказать, что это как-то обижало меня или ранило,
но я буквально остолбенел от тягостности и безграничной нелепости этого
утверждения; я подошел к стулу, где была моя одежда, и начал неторопливо
одеваться.
-- Дорогой, я тебя чем-то обидела? -- Гелена почувствовала мое
неудовольствие, встала с тахты и подошла ко мне; она начала гладить меня по
лицу и просить, чтобы я на нее не сердился. Не давала мне одеваться. (Из
каких-то загадочных соображений ей
казалось, что мои брюки и рубашка -- ее недруги.) Она стала убеждать
меня, что она по-настоящему меня любит, что не употребляет этого слова всуе,
что, возможно, ей представится случай доказать мне это; она, мол, с самого
начала, когда я спросил ее о муже, поняла, что это неумно говорить о нем;
что она не хочет, чтобы между нами становился другой мужчина, чужой человек;
да, чужой, поскольку ее муж уже давно чужой человек для нее.
-- Дурачок ты мой, я ведь уже три года с ним не живу. Не разошлись мы
только ради дочери. У него своя жизнь, у меня своя. В самом деле, теперь мы
два чужих человека. Он всего лишь мое прошлое, мое ужасно давнее прошлое.
-- Это правда? -- спросил я.
-- Конечно, правда, -- сказала она.
-- Не лги так глупо, -- сказал я.
-- Я не лгу, мы живем в одной квартире, но не как муж с женой, и уже
давно.
На меня глядело умоляющее лицо жалкой влюбленной женщины. Она еще
несколько раз кряду уверяла меня, что говорит правду, что не обманывает
меня; что я не должен ревновать к ее мужу; что муж всего лишь ее прошлое;
что сегодня, по сути, она даже не была неверна, ибо ей некому быть неверной,
и я, стало быть, не должен бояться: наша любовь была не только прекрасной,
но и чистой.
Вдруг в каком-то ясновидческом испуге я стал понимать, что у меня,
собственно, нет оснований не верить ей. Догадавшись об этом, она
почувствовала облегчение и сразу же стала просить меня высказать вслух, что
я верю ей; потом налила себе рюмочку водки и пожелала, чтобы мы чокнулись (я
отказался); она
поцеловала меня; у меня мурашки пробежали по телу, но я не смог
отвернуть лицо; мой взгляд приковывали ее глупо-голубые глаза и ее
(подвижное, вертлявое) нагое тело.
Однако эту наготу я видел сейчас по-новому; нагота была обнаженной,
освобожденной от того дразнящего соблазна, что до сих пор оттеснял все
изъяны возраста (тучность, обвислость, перезрелость), в которых, казалось,
было сосредоточено все прошлое и все настоящее Гелениного брака и которые
поэтому-то и привлекали меня. Теперь же, когда Гелена стояла передо мной
голая, без супруга и уз, связывающих ее с супругом, без супружества, лишь
сама по себе, ее физическая непривлекательность разом утратила свою
возбуждающую силу и тоже стала лишь самой по себе -- а следовательно,
откровенной непривлекательностью.
Гелена, нисколько не предполагая, какой я вижу ее, становилась все
более пьяной и все более ублаготворенной; она была счастлива, что наконец-то
я поверил ее любовным признаниям, однако не сразу смогла придумать, как дать
выход этому чувству счастья: ни с того ни с сего решила включить
радиоприемник (обратившись ко мне спиной, присела перед ним на корточки и
повертела регулятором); на какой-то волне зазвучал джаз; Гелена
приподнялась, глаза у нее сияли; она неуклюже стала изображать волнообразные
движения твиста (я с ужасом смотрел на ее груди, летающие из стороны в
сторону). "Так правильно? -- смеялась она. -- Знаешь, я никогда не танцевала
этих танцев". Громко смеясь, она подошла и обняла меня; попросила
потанцевать с ней; сердилась, что я отказывался исполнить ее просьбу;
говорила, что
танцевать эти танцы не умеет, но очень хотела бы, и что я должен ее
научить; и что она вообще хочет, чтобы я научил ее многому, -- ей хочется
быть со мной молодой. Просила, чтобы я убедил ее, что она и вправду еще
молода (я исполнил ее просьбу). Вдруг до нее дошло, что я одет, а она голая;
засмеялась -- это показалось ей невообразимо забавным; спросила, нет ли у
хозяина где-нибудь большого зеркала, чтобы посмотреть на нас в таком виде.
Зеркала здесь не было, был лишь застекленный книжный шкаф; она пыталась
разглядеть нас в его стекле, но изображение оказалось слишком неясным; она
подошла к шкафу и рассмеялась, прочтя на корешках книг названия: Библия,
Кальвин: "Наставления в христианской вере", Паскаль: "Письма против
иезуитов", Гус; вытащила Библию, приняла торжественную позу, открыла наугад
книгу и начала читать по ней голосом проповедника. Спросила меня, хорошим ли
она была бы священником. Я сказал, что ей удивительно к лицу читать Библию,
но что пора уже одеться -- ибо с минуты на минуту придет пан Костка.
"Который час?" -- спросила она. "Половина седьмого", -- сказал я. Она
схватила меня за запястье левой руки, где были часы, и закричала: "Ты лгун!
Только без четверти шесть! Хочешь избавиться от меня!"
Я мечтал, чтобы ее не стало, чтобы тело ее (до отчаяния материальное)
перестало быть материальным, чтобы оно растаяло, превратилось в ручеек и
утекло или, превратившись в пар, улетучилось через окно -- но тело было
здесь, тело, которое я ни у кого не отнял, никого не победил в нем и не
уничтожил, потасканное, брошенное супругом тело, тело,
которым я хотел воспользоваться, но оно воспользовалось мной, и теперь,
конечно, нагло радуется, прыгает и куролесит.
Мне никак не удавалось сократить минуты моего невыносимого страдания.
Лишь около половины седьмого она начала одеваться. Заметила на своей руке
красную полосу от моего шлепка, погладила ее. Сказала, что это будет памятью
до тех пор, пока она снова не увидит меня; затем сразу оговорилась: хотя,
конечно, увидит меня гораздо раньше, чем эта память исчезнет с ее тела; она
стояла против меня (один чулок надет, другой в руке) и просила пообещать ей,
что мы действительно увидимся еще до того. Я кивнул; ей мало было этого:
хотела, чтобы я пообещал ей, что до того времени мы увидимся еще много раз.
Одевалась она долго. Ушла около семи.
Я открыл окно, мечтая о ветре, который мгновенно бы выдул любое
воспоминание об этом потерянном дне, любые остатки запахов и ощущений. Затем
быстро убрал бутылку, привел в порядок подушки на тахте и, когда мне
показалось, что все следы заметены, опустился в кресло у окна и стал ждать
(почти просительно) Костку: его мужского голоса (я невообразимо мечтал о
низком мужском голосе), его долговязой худой фигуры с плоской грудью, его
спокойного повествования, странного и умного, и того, что, быть может, он
расскажет мне о Люции, которая, в отличие от Гелены, была столь сладостно
нематериальна, абстрактна, столь бес-
конечно далека от конфликтов, нервозности и драм и все-таки каким-то
образом воздействовала на мою жизнь: пришло на ум, что, быть может, она
воздействует на нее так, как, по мнению астрологов, воздействуют на
человеческую жизнь движения звезд; да, я сидел, утонувши в кресле (под
открытым окном, в которое выгонял Геленины запахи), и мне вдруг подумалось,
что я, пожалуй, знаю разгадку моего мистического ребуса и знаю, почему Люция
промелькнула на небосклоне этих двух дней: лишь для того, чтобы превратить в
ничто мою месть, чтобы превратить в пар все, ради чего я ехал сюда, потому
что Люция, женщина, которую я так любил и которая так непостижимо в
последний миг ушла от меня, есть не что иное, как богиня ухода, богиня
бесплодного бега, богиня пара; и мою голову она все еще держит в руках.
Уже много лет мы не виделись, да, впрочем, и виделись-то в жизни всего
несколько раз. Странное дело: мысленно я ведь встречаюсь с Людвиком Яном
очень часто и обращаю к нему, моему главному противнику, целые филиппики. Я
настолько привык к его нематериальному присутствию, что явно смешался, когда
вчера вдруг, по прошествии множества лет, встретил его в образе реального
человека из плоти и крови.
Я назвал Людвика своим противником. Есть ли у меня для этого основания?
Волею обстоятельств я встречался с ним всякий раз, когда оказывался в беде,
и именно он всегда протягивал мне руку помощи. Однако под этим внешним
союзом всегда зияла бездна внутреннего несогласия. Мне трудно судить,
осознавал ли его Людвик в той же мере, что и я. Он, несомненно, придавал
нашему внешнему согласию большее значение, чем нашей внутренней несхожести.
Непримиримый в отношении внешних противников, он был снисходителен в
отношении разладицы внутренней. Я же -- напротив. Для меня важно как раз
обратное. Тем самым я вовсе не хочу сказать, что не люблю Людвика. Я люблю
его, как любим мы своих противников.
Впервые я узнал его в сорок седьмом на одном из шумных собраний,
которыми тогда бурлила высшая школа. Решался вопрос о будущем народа. Это
ощущалось всеми, понимал это и я и во всех дискуссиях, спорах и голосованиях
держал сторону коммунистического меньшинства против большинства, которое в
вузах тогда составляли клерикалы и национальные социалисты.
Многие христиане -- католики и протестанты -- ставили мне это в укор.
Они считали предательством, что я примкнул к движению, на щите которого
написано безбожие. Теперь, встречаясь с ними, вижу: они полагают, что хотя
бы по истечении пятнадцати лет я осознал наконец свое тогдашнее заблуждение.
Но я должен разочаровать их. И по сию пору я ничего не изменил в своих
взглядах. Безусловно, коммунистическое движение безбожно. Но лишь христиане,
что в своем глазу бревна не замечают, могут винить в том один коммунизм. Я
говорю: христиане. Однако где они? Я вижу вокруг себя одних мнимых христиан,
живущих точно так, как живут безбожники. Но быть христианином -- означает
жить иначе. Это означает идти по пути Христову, уподобиться Христу. Это
означает отречься от личной корысти, благоденствия и власти и обратиться
лицом к бедным, униженным и страдающим. Но разве церковь сделала это? Мой
отец был пролетарием, вечно безработным, но смиренно верил в Бога. Он
обращал к Нему свое благочестивое лицо, но церковь никогда не обратилась
лицом к отцу. Покинутый ближними, покинутый в стенах церкви, он был
один на один со своим Богом, пока болезнь не свалила его и не довела до
могилы.
Церковь не поняла, что рабочее движение -- это движение униженных и
взыскующих справедливости. Поистине вопреки духу Христову, церковь
отвернулась от них. Она не проявила ни малейшего интереса вместе с ними и во
благо их порадеть о царствии Божием на земле. Церковь объединилась с
угнетателями и тем самым отняла у рабочего движения Бога. А ныне она
пытается поставить в укор движению его безбожие? Какое фарисейство!
Социалистическое движение воистину безбожно, но я усматриваю в том Божий
выговор нам, христианам! Выговор за наше бессердечие к бедным и страдающим!
И что же делать мне при таком положении вещей? Ужасаться тому, что
уменьшается число приверженцев церкви? Или ужасаться тому, что в школах дети
воспитываются в антирелигиозном духе? Какое безрассудство! Истинная
религиозность не нуждается в благосклонности светской власти. Светская
неприязнь лишь упрочивает веру.
И уж не прикажете ли мне воевать против социализма, поскольку он -- по
нашей же вине -- безбожен? Еще большее безрассудство! Я могу лишь глубоко
сожалеть о трагической ошибке, которая увела социализм от Бога. Я могу лишь
объяснять эту ошибку, лишь трудиться во имя ее искупления.
Впрочем, откуда эта ваша обеспокоенность, мои братья во Христе? Все
делается с соизволения Божиего, и я часто спрашиваю себя, уж не
предумышленно ли Всевышний отнял у человечества возможность постичь, что
нельзя безнаказанно покушаться
на Его престол и что даже самое справедливое устройство светских
отношений без Его участия не выстоит и погибнет?
Я помню годы, когда наши люди чувствовали себя уже на пороге рая. И
были горды, что это их рай, для которого никто на Небесах им не нужен. Но
вскоре этот рай внезапно растаял у них под руками.
Надо сказать, до Февраля мое христианство как раз было на руку
коммунистам. Они с интересом слушали, когда я толковал им социальный смысл
Евангелия, выступал против обветшалости старого мира собственности и войн и
доказывал родственность христианства и коммунизма. Для них важно было
привлечь на свою сторону самые широкие народные слои, в том числе, конечно,
и верующих. Но вскоре после Февраля все стало меняться. Будучи ассистентом
кафедры, я встал на защиту нескольких студентов, которых должны были
исключить из университета по причине политических убеждений их родителей. Я
протестовал против этого и вступил в конфликт с руководством факультета. И
тут вдруг начали раздаваться голоса, что, дескать, человек, столь рьяно
исповедующий христианство, не может достойным образом воспитывать
социалистическую молодежь. Похоже было, речь шла о моем пребывании на
факультете. И тут до меня дошли слухи, что на пленарном партийном собрании
меня взял под защиту студент Людвик Ян. Он говорил, что было бы сущей
неблагодарностью забывать то, что я значил для пар-
тии до Февраля. А когда ему стали колоть глаза моим христианством, он
ответил, что в моей жизни это будет всего лишь переходной фазой и что в силу
своей молодости я непременно преодолею ее.
Я тогда пошел к нему и поблагодарил за защиту. Однако сказал, что не
хотел бы обманывать его и посему сообщаю, что я старше его и нет никакой
надежды на то, что веру свою "преодолею". Мы пустились в дискуссию о
существовании Всевышнего, о конечности и вечности, о том, как относился к
религии Декарт, был ли Спиноза материалистом, и о многих прочих вещах. К
согласию мы не пришли. В итоге я спросил Людвика, не жалеет ли он, что
вступился за меня, коли видит, до чего я неисправим. Он ответил, что вера в
Бога -- мое личное дело и что, в конце концов, она никого не касается.
С тех пор на факультете мы с ним уже не встречались. Тем не менее наши
судьбы оказались очень сходными. Месяца через три после нашего разговора Яна
исключили из партии и из университета. А еще через какие-то полгода ушел с
факультета и я. Был ли я выброшен? Был ли гоним? Не могу этого сказать. Хотя
и то правда, что голосов против меня и моих убеждений становилось все больше
и некоторые коллеги намекали мне на необходимость выступить с каким-либо
общественным заявлением атеистического характера. Правда и то, что на
лекциях у меня произошло несколько неприятных стычек с агрессивными
студентами-коммунистами, желавшими оскорбить мою веру. Решение о моем
увольнении с факультета и впрямь висело в воздухе. Но нельзя не сказать и
того, что среди коммунистов на факультете
у меня было достаточно друзей, уважавших меня за мою дофевральскую
позицию. Не хватало лишь малого: чтобы я сам начал защищаться -- и тогда они
определенно встали бы на мою сторону. Но я не сделал этого.
"Идите за Мною", -- сказал Иисус своим ученикам, и они тотчас, оставив
свои сети, свои лодки, свои "домы" и отцов своих, последовали за Ним.
"Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен
для царствия Божия".
Если мы слышим голос Христова призыва, мы должны следовать за Ним
безоговорочно. Это хорошо известно из Евангелия, но в нынешнее время звучит
лишь как предание. Какой уж призыв, какое уж следование в наших прозаических
жизнях? Куда и за кем мы могли бы идти, оставив свои сети?
А все-таки голос призыва доходит до нас и в нашем мире, буде у нас
чуткий слух. Но призыв не приходит к нам по почте -- заказной депешей. Он
приходит замаскированным. И редко когда в костюме розовом и обольстительном.
"И вовсе не деяние, которое ты выбираешь, а то, что противоречит твоему
выбору, твоим помыслам и твоему желанию, этой дорогой следуй, туда я
призываю тебя, там будь учеником, это твой час, туда пошел твой Учитель..."
-- писал Лютер.
У меня было немало причин цепляться за мою ассистентскую должность. Она
была сравнительно удобной, предоставляла много свободного времени для
дальнейших заня-
тий и обещала пожизненный путь университетского преподавателя. И
все-таки я испугался того, что цепляюсь за свое место. Испугался тем больше,
что видел, как из вузов вынуждены уходить многие достойные люди, педагоги и
студенты. Испугался я своей привязанности к хорошему житью-бытью, своей
спокойной обеспеченностью отдалявшего меня от беспокойных судеб моих
ближних. Я понял, что предполагаемое решение о моем увольнении из
университета не что иное, как призыв. Мне слышался чей-то голос, звавший
меня. Кто-то предостерегал меня от удобной карьеры, которая сковала бы мою
мысль, веру, мою совесть.
Моя жена -- у нас с ней тогда был пятилетний ребенок -- всячески,
конечно, настаивала на том, чтобы я защищался и предпринял все возможное,
дабы остаться в вузе. Она думала о сынишке, о будущем семьи. Ничего другого
для нее не существовало. Когда я посмотрел в ее, тогда уже стареющее лицо, я
испугался этой безграничной озабоченности, озабоченности завтрашним днем и
предстоящим годом, тягостной озабоченности всеми грядущими днями и годами до
самого необозримого конца. Я испугался этой тяжести и услышал в душе
Христовы слова: "Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам
будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы".
Мои недруги ожидали, что я изведусь от забот, а я меж тем ощутил в себе
нежданную беззаботность. Они думали, что я буду чувствовать себя ущемленным
в своей свободе, а я -- напротив -- именно тогда открыл для себе истинную
свободу. Тогда-то я и познал, что человеку нечего терять, ибо место его
повсюду, повсюду там, куда ходил Иисус, а это означает: повсюду среди
людей.
После первых часов удивления и сожаления я пошел навстречу злобе своих
противников. Я видел в их несправедливости выражение провидческого призыва.
Коммунисты вполне в духе христианства считают, что человек,
провинившийся перед лицом партии, может получить отпущение грехов, если на
какое-то время пойдет трудиться среди земледельцев или рабочих. Так, в
после-февральские годы многие представители интеллигенции уходили на
короткий или более долгий срок на шахты, заводы, на стройки и в
государственные хозяйства, дабы после загадочного очищения от греха в этой
среде они снова могли вернуться в учреждения, высшую школу или секретарские
кабинеты.
Когда я предложил руководству освободить меня от должности на
факультете, причем взамен не попросил никакой другой научной работы, а
выразил желание "пойти в народ", то есть отправиться в качестве специалиста
в какой-нибудь госхоз, коммунисты университета, будь то друзья или недруги,
истолковали мое решение, с точки зрения своей веры, отнюдь, конечно, не
моей, как выражение совершенно исключительной самокритичности. Они оценили
это и помогли мне найти очень хорошее место в госхозе с отличным директором
во главе, среди прекрасной природы Западной Чехии. В путь-дорогу одарили
меня на редкость благоприятной характеристикой.
На новом месте работы я был поистине счастлив. Чувствовал себя
возрожденным. Госхоз организован был в заброшенной и лишь наполовину
обитаемой пограничной деревне, откуда после войны были выселены немцы.
Далеко окрест простирались холмы, по большей части безлесные, выстланные
пастбищами. В их долинах были разбросаны на значительных расстояниях домики
чересчур вытянутых деревень. Частые туманы, ползущие по окрестностям,
ложились между мною и заселенной землей будто подвижная ширма, так что мир
был словно в пятый день творения, когда, возможно, Бог все еще колебался,
отдать ли его человеку.
Да и сами люди казались здесь более подлинными. Они стояли лицом к лицу
с природой, с бескрайними выгонами, со стадами коров и отарами овец. Хорошо
мне было среди них. Не замедлили посетить меня и множество мыслей, как лучше
использовать растительный покров этой холмистой местности: удобрения, разные
способы сеностава, опытное поле лечебных трав, парники. Директор был
благодарен мне за мои идеи, а я -- ему; он давал мне возможность
зарабатывать хлеб полезным трудом.
Шел тысяча девятьсот пятьдесят первый год. Сентябрь был холодный, но в
середине октября внезапно потеплело, и чуть ли не до конца ноября
установилась чудесная осень. Скирды сена сохли на холмистых лугах, и их
аромат широко разливался по всему краю. В траве мелькали хрупкие тельца
безвременника. Именно тогда
и пошел по окружным деревням слух о молодой скиталице.
Подростки из соседней деревни отправились на скошенные луга. Озорничали
шумно, перекликались и вдруг, дескать, увидели, что из одной скирды вылезла
девушка, встрепанная, с соломой в волосах, девушка, которую никто из них
никогда тут не видал. Она испуганно огляделась вокруг и припустила наутек к
лесу. Исчезла из виду раньше, чем они отважились броситься за ней.
Вдобавок к тому одна крестьянка из той же деревни рассказала, как
однажды под вечер, когда она хлопотала во дворе, нежданно-негаданно
появилась девушка лет двадцати, одетая в очень поношенное пальтишко, и,
опустив стыдливо голову, попросила кусочек хлеба. "Девушка, куда путь
держишь?" -- заговорила с ней крестьянка. Девушка сказала, что у нее дальняя
дорога. "И ты пешком идешь?" -- "Потеряла деньги", -- ответила та.
Крестьянка больше не расспрашивала ее, а лишь подала ей хлеба и молока.
Присоединился к этим разговорам и пастух из нашего хозяйства. Однажды
на выгоне он оставил у пенька намазанную маслом краюху хлеба да бидончик
молока и сам отошел к стаду. Через минуту вернулся, а хлеб и бидончик как
ветром сдуло.
Все эти слухи тут же подхватывали дети и распространяли их, давая волю
фантазии. Когда у кого-то что-то пропадало, они тут же воспринимали это как
весть о существовании девушки. Рассказывали, будто видели под вечер, как она
купается в пруду за деревней, хотя было начало ноября и вода уже стала очень
холодной. Иногда по вечерам
откуда-то издалека доносилось пение высокого женского голоса. Взрослые
утверждали, что в какой-то лачуге на холме на всю мощь включили радио, но
дети-то знали, что это она, лесная фея, идет с распущенными волосами по
гребню взгорья и поет песню.
Однажды вечером дети разложили костер за деревней, покрыли его
картофельной ботвой и в раскаленную золу бросили картошку. Потом поглядели в
сторону леса, и тут вдруг одна девочка закричала, что видит ее, что она
смотрит на нее из лесного сумрака. Какой-то мальчик схватил ком земли и
швырнул в том направлении, в каком указывала девочка. Как ни странно, не
раздалось никакого крика, но случилось другое. Все дети кинулись на мальчика
и чуть не сшибли его с ног.
Да, именно так: обычная детская жестокость никогда не сопутствовала
легенде о заблудшей девушке, хотя с ее образом и связывали мелкие кражи. Она
с самого начала вызывала тайную симпатию людей. Быть может, людские сердца
располагала к ней именно невинная пустячность этих краж? Или ее юный
возраст? Или ее хранила рука ангела?
Как бы там ни было, но брошенный ком земли разжег любовь детей к
заблудшей девушке. Еще в тот же день они оставили у догоревшего костра кучку
испеченных картофелин, накрыли их золой, чтобы не остыли, и засунули туда
сломленную еловую веточку. Нашли они для девушки и имя. На листочке,
вырванном из тетради, написали карандашом, большими буквами: Заплутаня, это
для тебя. Записку положили в золу и придавили тяжелым комом. Потом ушли и,
спрятавшись в ближних кустах, стали выглядывать пугливую фигурку
девушки. Вечер клонился к ночи, но никто не приходил. Дети наконец вынуждены
были выйти из укрытия и разбрестись по домам. А ранним утром снова побежали
на вчерашнее место. Свершилось. Кучка картофелин, а заодно и записка и
веточка исчезли. Девушка стала у детей балованной феей. Они приносили ей
горшочки с молоком, хлеб, картошку и записки. Но никогда не выбирали для
своих даров одного и того же места. Они оставляли ей еду не в каком-то одном
условленном месте, как оставляют нищим, а играли с ней. Играли в потаенные
клады. Начали с того места, где в первый раз припасли для нее кучку
картофелин, и двигались дальше -- от деревни в сторону угодий. Клады свои
они оставляли у пней, у большого валуна, у придорожного распятия, у куста
шиповника. Они никому не открывали мест, где прятали свои дары. Они ни разу
не нарушили этой тонкой, как паутина, игры, никогда не выслеживали девушку и
не пытались застигнуть ее врасплох. Они оберегали тайну ее невидимости.
Сказка эта длилась недолго. Однажды директор нашего хозяйства с
председателем местного национального комитета отправились в дальние
окрестности осмотреть несколько все еще не обжитых домиков, оставшихся после
немцев, чтобы приспособить их под ночлег для земледельцев, работавших на
отшибе. По дороге их застиг дождь, перешедший вскоре в настоящий ливень.
Побли-
зости был мелкий ельник, а на его опушке серая лачуга -- сенной сарай.
Они подбежали к нему, открыли дверь, прижатую лишь деревянным колышком, и
прошмыгнули внутрь. В открытую дверь и щели в кровле проникал свет. Они
увидели примятое место на сене и растянулись на нем. Слушая перестук капель
о крышу и вдыхая опьяняющий аромат, повели разговор. Вдруг председатель,
невзначай просунув руку в копну сена, возвышавшуюся с правой стороны,
обнаружил под сухими стеблями что-то твердое. Оказалось -- чемоданчик.
Старый неприглядный дешевый чемоданчик из дерматина. Не знаю, долго ли
мужчины медлили проникнуть в тайну. Но бесспорно, что чемоданчик они в конце
концов открыли и нашли в нем четыре женских платья, и все новенькие и
красивые. Изящность платьев, на удивление несовместимая с деревенской
обшарпанностью чемоданчика, вызвала у них, дескать, подозрение в краже. Под
платьями было еще несколько предметов девичьего белья, а в них упрятана
пачка писем, перевязанная голубой ленточкой. И все. До сих пор я ничего не
знаю об этих письмах, не знаю даже, прочли ли их директор с председателем.
Знаю только, что по ним установили имя адресата: Люция Шебеткова.
Пока они размышляли над нежданной находкой, председатель обнаружил в
сене еще один предмет. Облупленный бидончик из-под молока. Тот голубой
эмалированный бидончик, о загадочном исчезновении которого вот уже две
недели кряду что ни вечер рассказывал в трактире госхозный пастух.
А там уже все пошло своим необратимым ходом. Председатель подождал,
скрываясь
в сеннике, а директор, спустившись в деревню, послал к нему на подмогу
деревенского полицейского. Девушка в сумерки вернулась в свою благовонную
ночлежку. Ей дали войти, дали закрыть за собой дверку, подождали с
полминуты, а потом ввалились к ней.
Оба мужчины, изловившие Люцию в сеннике, были людьми благодушными.
Председатель, бывший батрак, честный трудяга, отец шестерых детей, напоминал
старых деревенских грамотеев. Полицейский был наивным грубоватым добряком с
пышными усами под носом. Ни тот, ни другой и мухи бы не обидели.
И все-таки я тотчас почувствовал удивительную муку, как только услыхал
о поимке Люции. До сих пор у меня сжимается сердце, когда представляю, как
директор с председателем роются в чемоданчике, как держат в руках предметы
ее интимного обихода, трогательную тайну ее запятнанного белья, как
заглядывают туда, куда заглядывать заповедано.
И подобное же чувство бесконечной муки испытываю я по сей день, стоит
мне вообразить это логово в сеннике, из которого нет выхода: единственная
его дверь загорожена двумя дюжими мужиками.
Когда я впоследствии узнал о Люции больше, то с удивлением осознал, что
в обеих мучительных ситуациях отчетливо высвечивалась сама сущность ее
судьбы. Обе ситуации являли собой образ изнасилования.
Б ту ночь Люция уже спала не в сеннике, а на железной койке в бывшей
лавчонке, которую полиция приспособила под свою круглосуточную канцелярию.
На следующий день Люцию допрашивали в национальном комитете. Выяснилось, что
до последнего времени она жила и работала в Остраве. Что убежала оттуда, так
как не было мочи терпеть. Когда попытались узнать что-то поконкретнее,
натолкнулись на упорное молчание.
На вопрос, почему она бежала сюда, в Западную Чехию, ответила, что ее
родители живут в Хебе. Почему она не поехала к ним? Она сошла с поезда
вдалеке от дома, потому что уже по дороге начала бояться. Отец всю жизнь
только и знал, что дубасил ее.
Председатель национального комитета объявил Люции, что ее отправят
назад, в Остраву, откуда она ушла без надлежащего расчета. Люция ответила,
что на первой же станции сбежит с поезда. Они кричали на нее, но вскоре
поняли, что криком делу не поможешь. Спросили, не послать ли ее домой в Хеб.
Она яростно замотала головой. Строгий допрос продолжался недолго, через
минуту-другую председатель уступил собственной мягкости: "Что же ты в таком
разе хочешь?" Она спросила, нельзя ли ей остаться работать здесь. Они пожали
плечами и сказали, что справятся в госхозе.
Директор постоянно нуждался в рабочей силе. И потому предложение
национального комитета принял без колебаний. Затем оповестил меня, что
наконец я получу в оранжерею давно требуемую работницу. В тот же
день председатель национального комитета представил мне Люцию.
Я хорошо помню тот день. Шла вторая половина ноября, и осень, до этого
солнечная, вдруг открыла свое ветреное, хмурое лицо. Моросило. Люция стояла
в коричневом пальтишке с чемоданчиком возле высокого председателя, стояла,
опустив голову и безучастно глядя перед собой. Председатель, держа в руке
голубой бидончик, торжественно произнес: "Хоть за тобой и числятся кой-какие
провинности, мы тебя простили и доверяем тебе. Мы могли бы послать тебя
назад в Остраву, но оставили здесь. Рабочему классу везде нужны честные
люди. Так что не подведи его".
Потом он отправился в канцелярию -- отдать бидончик, принадлежавший
нашему пастуху, а я отвел Люцию в оранжерею. Представил ее двум работникам и
объяснил, что ей предстоит делать.
В моих воспоминаниях Люция заслоняет все, что мне тогда довелось
пережить. Однако и в ее тени фигура председателя национального комитета
вырисовывается как нельзя более отчетливо. Когда вы вчера сидели в кресле
напротив меня, я не хотел обидеть вас, Людвик. Но скажу вам об этом хотя бы
сейчас, раз уж вы снова предстали предо мной в том образе, в каком я лучше
всего знаю вас, какой постоянно, как тень, присутствует в моем воображении:
бывший батрак, желавший создать рай для своих стражду-
щих ближних, этот восторженный честный трудяга, энтузиаст,
произносивший наивно-возвышенные речи о прощении, доверии и рабочем классе,
был моему сердцу и моему разумению гораздо ближе, чем вы, хотя лично он
никогда не проявлял ко мне никакого расположения.
Когда-то вы утверждали, что социализм вырос на основе европейского
рационализма и скептицизма, на основе нерелигиозной и антирелигиозной, и
иначе немыслим. Но неужто вы и впредь собираетесь утверждать, что без веры в
первичность материи нельзя построить социалистическое общество? Вы серьезно
думаете, что люди, верующие в Бога, не могут национализировать фабрики?
Я совершенно уверен, что та линия европейского духа, которая исходит из
благовестия Христова, ведет к социальному равноправию и к социализму гораздо
более закономерно. И когда я вспоминаю самых одержимых коммунистов первого
периода социализма в моей стране, да хоть того же председателя, отдавшего
под мое покровительство Люцию, они кажутся мне во сто крат более похожими на
религиозных фанатиков, чем на вольтерианских скептиков. У того
революционного времени -- с 1948 года вплоть до 1956-го -- было мало общего
со скептицизмом и рационализмом. То было время большой коллективной веры.
Человек, который шел с тем временем в ногу, был исполнен чувств, схожих с
религиозными: он отрекался от своего я, от своей самости, от своей личной
жизни во благо чего-то высшего, чего-то сверхличностного. Марксистские
положения пусть и носили характер чисто
светский, но смысл, который им придавался, подобен был смыслу Евангелия
и библейских заповедей. Образовался круг мыслей, ставших неприкосновенными,
а по нашей терминологии -- священными.
Эта религия была жестокой. Она не рукоположила нас в сан своих
священников, скорей обоих нас обидела. И все-таки то время, что минуло, было
мне во сто крат ближе, чем время, которое, кажется, грядет сейчас, время
насмешки, скепсиса, травли, мелочное время, на авансцену которого выходит
ироничный интеллектуал, тогда как на заднем плане кишит толпа молодежи,
грубой, циничной и злой, без вдохновения и без идеалов, готовой на каждом
шагу совокупляться и убивать.
То уходящее или ушедшее время несло в себе хоть что-то от духа великих
религиозных движений. Жаль, что оно не сумело дойти до самого конца своего
религиозного самопознания. У него были религиозные жесты и чувства, но
внутри оно оставалось пустым и без Бога. Но я не переставал тогда верить,
что Бог смилостивится, что заявит о Себе, что наконец освятит эту великую
светскую веру. Я тщетно ждал.
Это время в конце концов предало свою религиозность и сильно
поплатилось за то рационалистическое наследие, к которому взывало лишь
потому, что не понимало самого себя. Этот рационалистический скепсис
разъедает христианство уже два тысячелетия. Разъедает, но не разъест. Однако
коммунистическую теорию, свое собственное творение, он уничтожит в течение
нескольких десятилетий. В вас, Людвик, он уже уничтожил ее. Вы сами это
прекрасно знаете.
Пока люди силой воображения могут переноситься в царство сказок, они
обычно исполнены благородства, сострадания и поэзии. В царстве же
повседневной жизни они скорее полны осторожности, недоверия и
подозрительности. Именно так люди вели себя и по отношению к Люции. Как
только она вышла из детских сказок и стала обыкновенной девушкой, чьей-то
сослуживицей и сожительницей, она тут же стала объектом любопытства,
смешанного со злорадством, с каким обычно относятся к ангелам, низвергнутым
с Небес, и к феям, изгнанным из легенды.
Особой пользы не принесло Люции и ее молчание. Примерно месяц спустя из
Остравы в госхоз пришло ее личное дело. Из него мы узнали, что на первых
порах она работала ученицей в хебской парикмахерской, затем, проведя год в
исправительном доме по обвинению в нарушении нравственности, перебралась в
Остраву. В Остраве зарекомендовала себя хорошей работницей. В общежитии вела
себя примерно. Перед своим бегством совершила единственную и абсолютно
неожиданную провинность: была уличена в краже цветов на кладбище.
Сведения были скупые и скорее окутали Люцию еще большей загадочностью,
чем пролили свет на ее тайну.
Я обещал директору взять Люцию под свою опеку. Она вызывала во мне
симпатию. Работала молчаливо и увлеченно. При всей своей робости была
спокойна. Я не находил в ней ничего от чудачества девушки, проведшей
несколько недель бездомной скиталицей.
Она неоднократно подтверждала, что в хозяйстве ей хорошо и она не
собирается никуда уходить. Была покорной, готовой в любом споре уступить, и
потому постепенно завоевала расположение своих товарок по работе. Однако при
всем при том в ее неразговорчивости оставалось что-то, что выдавало
мучительную судьбу и оскорбленную душу. Я ни о чем так не мечтал, как об ее
исповеди, но понимал и то, что на ее долю выпало немало вопросов и
расспросов и что, по всей вероятности, они вызывают в ней ощущение допросов.
И потому я не расспрашивал ее, а стал рассказывать о многих вещах сам. Что
ни день я разговаривал с ней. Делился своим замыслом устроить в хозяйстве
плантацию лечебных трав. Рассказывал, как в старые времена селяне лечились
настоями и отварами из разных растений. Рассказывал ей о бедренце, которым
лечили холеру и чуму, рассказывал о камнеломке, на самом деле ломающей камни
-- мочевые и желчные. Люция слушала. Она любила растения. Но какая святая
простота! Она ничего не знала о них и не могла назвать почти ни одного.
Приближалась зима, а у Люции не было ничего, кроме ее красивых летних
платьев. Я помог ей разобраться в ее денежном хозяйстве. Заставил купить
непромокаемый плащ, свитер, а затем и другие вещи: туфли, пижаму, чулки,
зимнее пальто...
Однажды я спросил ее, верует ли она в Бога. Форма ее ответа показалась
весьма примечательной. Иными словами, она не ответила ни "да", ни "нет".
Пожала плечами и проговорила: "Не знаю". Я спросил, знает ли она, кто был
Иисус Христос. Она сказала: "Да". Но ничего не знала о Нем. Его имя рас-
плывчато связывалось у нее с образом Рождества, путались какие-то мысли
о распятии, но то была лишь разорванная туманность двух-трех представлений,
не раскрывающих никакого смысла. Люция до сей поры не знала ни веры, ни
безверия. В эту минуту я испытал легкое головокружение, подобное тому, какое
испытывает влюбленный, когда обнаруживает, что в таинство любимой не проник
до него другой мужчина. "Хочешь, расскажу тебе о Нем?" -- спросил я, и она
кивнула. Пастбища и холмы были тогда уже покрыты снегом. Я рассказывал.
Люция слушала...
Слишком много довелось ей вынести на своих хрупких плечах. Она
нуждалась в ком-то, способном помочь ей, но никто не сумел это сделать.
Помощь, какую предлагает религия, Люция, проста: покорись. Покорись вместе
со своим бременем, под которым ты изнемогаешь. В этом великое облегчение --
жить покорно. Я знаю, тебе некому было покориться, потому что ты боялась
людей. Но есть Бог. Покорись Ему. И на тебя сойдет благодать.
Покориться -- это значит отречься от прошлой жизни. Исторгнуть ее из
души своей. Исповедаться. Скажи мне, Люция, почему ты убежала из Остравы?
Из-за тех цветов на кладбище?
И потому.
А почему ты брала эти цветы?
Было грустно, и в своей комнатке в общежитии она ставила их в вазу. Она
рвала цветы
и на лоне природы, но Острава -- черный город, и вокруг него нет почти
никакой природы, лишь одни отвалы, заборы, парцеллы и разве что кое-где
редкая рощица, покрытая копотью. Красивые цветы Люция находила только на
кладбище. Цветы величественные, цветы торжественные. Гладиолусы, розы и
маки. И еще хризантемы с их большими шапками из хрупких лепестков
околоцветника...
А как изловили тебя?
Она любила ходить на кладбище. И не только из-за цветов, которые
уносила оттуда, но и потому, что там было красиво и покойно, и эта тишина
утешала ее. Каждая могила была особым самостоятельным садом, и потому она
любила стоять у разных могил и разглядывать памятники с их печальными
надписями. Чтобы ее не тревожили, она обычно, подражая некоторым посетителям
кладбища, в основном пожилым, тоже опускалась на колени у самого памятника.
Однажды ее потянуло к могиле еще совсем свежей. Гроб был опущен в нее всего
несколько дней тому назад. Земля на могиле была рыхлой, на ней лежали венки,
а впереди в вазе цвели великолепные розы. Люция стояла на коленях, а
плакучая ива нависала над ней, словно задушевно шепчущий свод небес. Люция
растворилась в несказанном блаженстве. Но как раз в ту минуту к могиле
подошел пожилой господин со своей супругой. Видимо, то была могила их сына
или брата, Бог весть. Увидав, что у могилы преклонила колени незнакомая
девушка, изумились. Кто эта девушка? Им подумалось, что в ее появлении
скрывается какая-то глубокая тайна, фамильная тайна, быть может, незнакомая
родственница или
возлюбленная покойного... Они остановились, боясь потревожить ее.
Смотрели на нее издали. И вдруг увидели, что девушка встает, берет из вазы
этот прекрасный букет роз, который они сами недавно туда поставили
поворачивается и уходит. И тогда они побежали за ней. Кто вы? -- спросили.
Она смутилась, не нашлась, что сказать, буквально потеряла дар речи. Как
выяснилось, девушка вообще не знала покойного. Они позвали на помощь
смотрительницу. Потребовали у Люции документ. Кричали, заверяли, что нет
ничего страшнее, чем обкрадывать мертвых. Смотрительница подтвердила, что
это не первая кража на кладбище. Позвали участкового, на Люцию снова
напустились, и она во всем призналась.
..."Предоставь мертвым погребать своих мертвецов", -- сказал Иисус.
Цветы на могилах принадлежат живым. Ты не знала Бога, Люция, но, должно
быть, возжелала Его. В красоте мирских цветов являлось тебе надмирное. Тебе
ни для кого не нужны были цветы. Лишь ты нуждалась в них. От пустоты в твоей
душе. А тебя поймали и унизили. И это была единственная причина, по какой ты
бежала из черного города?
Она помолчала. Чуть погодя покачала головой.
Тебя обидели?
Кивнула.
Расскажи, Люция!
Та комнатка была совсем маленькая. Под потолком горела лампочка -- без
аба-
жура, похотливо оголенная, она криво свисала из патрона. У стены была
кровать, над ней картина, а на картине красивый мужчина в голубой ризе,
стоявший на коленях. Это был Гефсиманский сад, но Люция не знала того. Он,
значит, привел ее туда, а она сопротивлялась и кричала. Он хотел
изнасиловать ее, срывал с нее платье, но она высвободилась из его рук и
убежала.
Кто это был, Люция?
Солдат.
Ты любила его?
Нет, не любила.
Но почему же ты тогда пошла с ним в ту комнату, где была только голая
лампочка и постель?
Это была всего лишь пустота в душе, та, которая влекла ее к нему. И
она, бедняжка, не нашла ничего, чем бы заполнить ее, кроме солдата
действительной службы.
И все-таки я не совсем понимаю тебя, Люция. Раз ты поначалу пошла с ним
в эту комнату, где была лишь одна голая кровать, почему ты потом убежала
оттуда?
Он был плохой и жестокий, как все.
О ком ты говоришь, Люция? Кто все?
Она молчала.
Кого ты знала до этого солдата?! Говори! Рассказывай, Люция!
Их было шестеро и одна она. Шестеро, от шестнадцати до двадцати. Ей
было шестнадцать. Они составляли команду и говорили о ней всегда с
уважением, словно это была языческая секта. В тот день зашла речь
о посвящении. Принесли несколько бутылок дешевого вина. Она участвовала
в попойке со слепой преданностью, в которую вкладывала всю неудовлетворенную
любовь к матери и отцу. Она пила, когда они пили, смеялась, когда они
смеялись. Потом велели ей раздеться. Никогда прежде она перед ними такого не
делала. Поначалу она колебалась, но, когда разделся сам вожак команды, она
поняла, что приказ направлен не только против нее одной, и послушно
подчинилась. Она доверялась им, доверялась и их грубости, они были ее
защитой, ее щитом, она даже представить себе не могла, что без них делала
бы. Они были ей матерью, были ей отцом. Они пили, смеялись и без конца
отдавали приказы. Она раздвинула ноги. Она боялась, она знала, что это
означает, но покорилась. Увидев у себя кровь, закричала. Ребята горланили,
поднимали рюмки и лили дрянное шипучее вино на спину вожака, на ее тело,
промеж ног их обоих, выкрикивали какие-то слова о Крещении и Посвящении, а
потом вожак поднялся, и к ней подступил другой член команды. Так они
подходили к ней по возрасту, а напоследок подошел самый младший, которому
было шестнадцать, как и ей, и тут она уже не выдержала, невмоготу было от
боли, от усталости, хотелось остаться одной, а так как этот последний был
самый младший, она осмелилась его оттолкнуть. Но именно потому, что
последний был самый младший, он не пожелал быть униженным! Как-никак он был
членом команды ее полноправным членом! Он хотел это доказать и потому
отвесил Люции пощечину, и никто из команды не заступился за нее, все знали,
что и самый младший имеет такие же
права и требует того, что ему положено. У Люции брызнули слезы, но у
нее не хватило смелости воспротивиться, и, стало быть, она раздвинула ноги в
шестой раз...
Где это было, Люция?
В квартире одного из команды, отец с матерью ушли в ночную, там была
кухня и одна комната, в комнате стол, кушетка и кровать, над дверью в рамке
надпись: "Пошли Бог счастья", а над кроватью в раме красивая госпожа в
голубом одеянии держала у груди младенца.
Дева Мария?
Люция не знала.
А потом, Люция, что было потом?
А потом это часто повторялось и в той же квартире, и в других, и еще на
природе. Это стало в команде обычаем.
И тебе нравилось, Люция?
Нет, не нравилось; с тех пор обращались они с ней все хуже и грубее, но
не было оттуда дороги ни назад, ни вперед, никуда.
А как это кончилось, Люция?
Однажды вечером в одну такую пустую квартиру нагрянула полиция и всех
до одного забрала. На совести ребят из команды, оказалось, были какие-то
кражи. Люция об этом не знала, но известно было, что с командой она была во
всем заодно и что команде -- это тоже было известно -- она отдавала все, что
только может она как девушка дать. Она была опозорена на весь Хеб, и дома ее
избили до полусмерти. Ребята получили разные наказания, а ее послали в
исправительный дом. Там она пробыла год -- до своих семнадцати. А потом ни
за что на свете уже не захотела возвращаться домой. Вот и пришла она в
черный город.
Я был буквально ошеломлен, когда позавчера Людвик сообщил по телефону,
что знает Люцию. К счастью, он знал ее мельком. В Остраве у него якобы было
знакомство с одной девушкой, которая жила с Люцией в общежитии. Когда он
снова вчера о ней спросил, я рассказал ему все. Мне уже давно нужно было
сбросить с себя этот камень, но до сих пор я не находил человека, которому
мог бы довериться до конца. Людвик расположен ко мне и при этом достаточно
далек от моей жизни, и тем более от жизни Люции. Следовательно, мне нечего
было опасаться, что предаю тайну Люции. Нет, о том, что доверила мне Люция,
я не рассказал никому, разве только вчера Людвику. Впрочем, о том, что она
была в исправительном доме и воровала на кладбище цветы, знал из ее
характеристики весь госхоз. В целом с Люцией обходились ласково, но
неустанно напоминали ей о прошлом. Директор говорил о ней как о "маленькой
расхитительнице могил". Говорил вполне добродушно, но из-за этих разговоров
Люциины давнишние грехи не изглаживались из памяти.
Люция была постоянно и непрерывно греховна. А при этом она не нуждалась
ни в чем, кроме прощения. Да, Людвик, она нуждалась в прощении, нуждалась в
том, чтобы пройти загадочное очищение, которое вам неведомо и непонятно.
Люди сами, известно, не способны отпускать грехи, это вовсе не в их
власти. Им не дано изгладить грех, который содеялся. Это превыше
человеческих возможностей. Лишить грех его силы, искупить грех, изъять
его из времени, то есть что-то обратить в ничто, -- деяние таинственное
и сверхъестественное. Лишь Бог -- ибо Он вырывается за пределы мирских
закономерностей, ибо Он свободен, ибо Он способен творить чудо, -- может
изгладить грех, может обратить его в ничто, может простить его. Человек
может прощать человеку лишь потому, что опирается на прощение Божие.
Но вы, Людвик, поскольку не веруете в Бога, не умеете прощать. Вы
постоянно помните пленарное заседание, на котором все единодушно подняли
против вас руки и согласились разрушить вашу жизнь. Вы им не простили этого.
И не только им как отдельным личностям. Их там было человек сто, а это уже
множество, которое в какой-то степени становится малой моделью человечества.
Вы не простили человечеству. С той поры вы не доверяете ему и питаете к нему
ненависть. Я могу вас понять, но это ничего не меняет в том, что такая
всеохватная ненависть к людям страшна и греховна. Она стала вашим
проклятьем. Ибо жить в мире, в котором нет никому прощения и грех неискупим,
это все равно, что жить в аду. Вы живете в аду, Людвик, и мне жаль вас.
Все, что на этой земле сотворено Богом, может принадлежать дьяволу. В
том числе и телодвижения любовников. Для Люции они стали сферой гнусности.
Они сочетались у нее с лицами одичалых парней, а позже с лицом
преследовавшего ее солдата. О, я вижу его перед собою так ясно, словно знаю
его! Банальными словами о любви, сладкими, как патока, он приправляет
грубое насилие самца, содержащегося без женщин за казарменной проволокой! И
Люция вмиг познает, что нежные слова -- всего лишь лживый покров на волчьем
теле хамства. И весь мир любви рушится, летит в бездну гнусности.
Здесь были истоки болезни, отсюда мне надо было начинать. Человек,
ступающий по морскому побережью и исступленно размахивающий высоко поднятым
фонарем, может казаться безумцем. Но в ночи, когда в волнах мечется
заблудшая лодка, тот же самый человек может стать спасителем. Земля, на
которой мы живем, -- это пограничная территория между небом и адом. Ни одно
начинание само по себе не бывает ни добрым, ни злым. Лишь его место в сущем
порядке делает его добрым или злым. Далее телесная любовь, Люция, не бывает
сама по себе хорошей или дурной. Если она будет в согласии с порядком,
который установил Бог, если ты будешь любить любовью верной, то и телесная
любовь будет благостной и принесет тебе счастье. Ибо Бог порешил так, что
"оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и два будут одною
плотью".
Всякий день я говорил с Люцией, всякий день твердил ей, что грех ей
будет отпущен, что она не должна замыкаться в самой себе, что должна скинуть
смирительную рубашку со своей души, что должна покорно отдаться Божьему
порядку, в котором и любовь тела обрящет свое место.
Так проходили недели...
Затем пришел весенний день. На холмистых откосах цвели яблони, и их
кроны на
легком ветру походили на раскачанные колокола. Я закрыл глаза,
вслушиваясь в их бархатный звук. А когда открыл глаза, увидел Люцию в синем
рабочем халате, с тяпкой в руке. Она смотрела вниз в долину и улыбалась.
Я наблюдал за этой улыбкой, силясь проникнуть в нее. Возможно ли? Ведь
душа Люции до сих пор находилась в постоянном бегстве, бегстве от прошлого и
будущего. Ее пугало все. Прошлое и будущее были для нее подобны водяным
пропастям. Она в страхе цеплялась за дырявый челн настоящего, словно за
утлое прибежище.
И вот сегодня она улыбается. Без причины. Просто так. И эта улыбка
говорит мне, что она смотрит в будущее с доверием. В эту минуту я испытывал
то же, что и пловец, достигший после многих месяцев обетованной земли. Я был
счастлив. Я оперся о кривой ствол яблони и снова на мгновение закрыл глаза.
Я слышал шелест ветерка и бархатное вызванивание белых крон, я слышал трели
птиц, и эти трели перед закрытыми глазами превращались в тысячи
светильников, вознесенных в невидимых руках во славу великого торжества. Я
не видел рук, но слышал высокие звуки голосов, и казалось мне, что это дети,
веселая детская процессия... И вдруг я почувствовал на своем лице руки. И
раздался голос: "Пан Костка, вы такой хороший..." Я не открыл глаз. Не
шевельнул рукой. Я все время видел превратившиеся в хоровод птичьи голоса, я
все время слышал звон яблонь. И голос досказал глуше: "Я люблю вас".
Наверное, мне положено было дождаться этой минуты и немедля уйти, ибо моя
цель была достигнута. Но прежде чем я успел что-либо
осознать, на меня навалилась одуряющая слабость. Мы были совсем одни на
широком приволье, средь жалких яблонек, и я обнял Люцию и лег с нею на
первозданное ложе.
Случилось то, что не должно было случиться. Прозрев сквозь Люциину
улыбку ее примиренную душу, я достиг цели и обязан был уйти. Но я не ушел. И
это не привело к добру. Мы продолжали жить вместе в одном хозяйстве. Люция
светилась счастьем и похожа была на весну, которая вокруг нас исподволь
преображалась в лето. Но вместо того, чтобы быть таким же счастливым, я
ужасался этой великой женской весны возле себя, которую сам же разбудил и
которая повернулась ко мне всеми своими распускающимися цветами, какие,
насколько я знал, не принадлежат мне и не смеют мне принадлежать, У меня в
Праге были сын и жена, которая терпеливо ждала моих редких наездов домой.
Я боялся оборвать возникшие у меня с Люцией интимные отношения, чтобы
не ранить ее, но не решался и продолжать их, зная, что не имею на них права.
Я жаждал Люции, но при этом боялся ее любви, ибо не ведал, как справиться с
этой любовью. Лишь огромным усилием воли я поддерживал естественность наших
прежних разговоров. Между нами вклинились мои сомнения. Мне казалось, что
моя духовная помощь Люции теперь обличена. Что к Люции влекло меня
вожделение с того момента, как я увидел ее. Что действовал я как
совратитель, который
рядится в тогу утешителя и проповедника. Что все эти разговоры об
Иисусе и о Боге были лишь ширмой для самой низменной, телесной жажды. Мне
казалось, что в ту минуту, когда я дал волю своему любострастию, я запачкал
чистоту своих исходных помыслов и целиком лишился своих заслуг перед Богом.
Но как только я пришел к этой мысли, мои рассуждения повернули вспять;
какое тщеславие, кричал я мысленно на самого себя, какая самолюбивая мечта,
какое стремление выслужиться перед Богом, добиться Его расположения! Но что
значат человеческие заслуги перед Ним? Ровным счетом ничего! Люция любит
меня, и все ее благополучие зависит от моей любви! Ну как я вновь повергну
ее в отчаяние лишь потому, что хочу быть чистым? Не будет ли Бог именно
поэтому презирать меня? А коль моя любовь грех, то что важнее: жизнь Люции
или моя безгрешность? Это же будет мой грех, лишь я один буду нести его,
лишь я сам покараю себя своим грехом!
В эти раздумья и сомнения нежданно вторглось нечто извне. Против моего
директора в центре состряпали политическое дело. Директор защищался, как
мог, но его попрекнули еще и тем, что он окружает себя подозрительными
элементами. Одним из таких элементов был я: человек, уволенный из вуза за
антигосударственные взгляды, клерикал. Директор тщетно доказывал, что я не
клерикал и не был изгнан из вуза. Но чем больше он заступался за меня, тем
больше подтверждал свою связь со мной и тем больше вредил себе. Мое
положение было едва ли не безнадежным.
Несправедливость, скажете? Да, Людвик, именно это слово вы чаще всего
произносите, когда слышите о такой истории или ей подобных. Но мне неведомо,
что такое несправедливость. Не будь над делами людскими ничего иного или
имей поступки лишь то значение, какое им приписывают совершившие их, понятие
"несправедливость" было бы оправданно, и я бы тоже мог говорить о
"несправедливости", будучи так или иначе выброшенным из госхоза, где я до
этого самоотверженно трудился. Вероятно, было бы логично защищаться против
этой несправедливости и отчаянно драться за свои маленькие человеческие
права.
Однако события по большей части имеют иное значение, чем им приписывают
их слепые авторы; зачастую они суть сокрытые указания сверху, и люди, их
допустившие, -- лишь непосвященные вестники Высшей воли, о которой не имеют
понятия.
Я был уверен, что и на сей раз это именно так. Поэтому я воспринял
события в хозяйстве с облегчением. Я видел в них ясное указание: оставь
Люцию, пока еще не поздно. Твоя задача выполнена. Ее плоды тебе не
принадлежат. Твоя дорога ведет к другим берегам.
И вот я сделал то же, что и два года назад на естественном факультете.
Я расстался с плачущей и доведенной до отчаяния Люцией и пошел навстречу
воображаемым невзгодам. Я сам решил уйти из госхоза. Директор хотя и
возражал мне, но я понимал, что делает он это из вежливости, а в глубине
души рад.
Только на сей раз добровольность моего ухода уже никого не тронула.
Здесь не было
дофевральских друзей-коммунистов, что на прощание выстлали бы мне
дорогу хорошими характеристиками и советами. Уходил я из госхоза как
человек, который сам признает, что в этом государстве недостоин выполнять
более или менее значимую работу. Так я стал строительным рабочим.
Был осенний день тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Тогда я
впервые по прошествии пяти лет встретился с Людвиком в вагоне-ресторане
скорого поезда, следовавшего из Праги в Братиславу. Я ехал на строительство
одного завода в Восточной Моравии. Людвик возвращался домой в Моравию.
Развязавшись со своими трудовыми обязательствами на остравских рудниках, он
теперь ходатайствовал в Праге, чтобы ему разрешили доучиться. Мы едва узнали
друг друга. А узнав, были взаимно поражены нашими судьбами.
Я отлично помню, Людвик, с каким участием вы слушали, когда я
рассказывал о своем уходе с факультета и об интригах в госхозе, в результате
которых я вынужден был работать каменщиком. Благодарю вас за участие. Вы
горячились, говорили о несправедливости и кривде. Разгневались вы и на меня:
ставили мне в укор, что я не защищался, что сдался без боя. Нам, дескать,
ниоткуда нельзя уходить добровольно. Пусть наш противник вынужден будет
прибегать к худшему! Зачем облегчать его совесть?
Вы шахтер, я каменщик. Наши судьбы достаточно схожи, и все же мы с вами
такие
разные. Я прощающий, вы непокорный, я мирный, вы строптивый. Как близки
мы были внешне и как далеки внутренне!
О нашей духовной отчужденности вы знали меньше, чем я. Рассказывая
подробно о том, почему вас исключили в пятидесятом из партии, вы с
абсолютной уверенностью думали, что я на вашей стороне и, так же, как и вы,
возмущаюсь ханжеством товарищей, которые карали вас, ибо вы шутили над тем,
что они почитали святым. Ну и что в этом такого? -- спрашивали вы с
искренним удивлением.
Я расскажу вам вот что: в Женеве, во времена, когда ею завладел
Кальвин, жил один юноша, возможно, похожий на вас интеллигентный молодой
человек, пересмешник, у которого нашли записи с издевками и нападками в
адрес Иисуса Христа и Евангелия. Что в том особенного? -- быть может, думал
этот юноша, столь похожий на вас. Он же не делал ничего дурного, разве что
шутил. Ему едва ли была ведома ненависть. Он знал лишь непочтение и
равнодушие. Он был казнен.
Не считайте меня сторонником такой жестокости. Я хочу лишь сказать, что
ни одно великое движение, призванное преобразовать мир, не выносит насмешек
и унижений, ибо это ржавчина, которая разъедает все.
Ведь вы, Людвик, продолжаете держаться своей позиции. Вас исключили из
партии, отчислили из университета, послали служить среди политически
неблагонадежных солдат, а затем еще на два-три года упекли на рудники. И что
же вы? Вы озлобились до глубины души, убежденный в безбрежии
несправедливости. Это ощущение учиненной кривды по сей день определяет всю
вашу
жизненную позицию. Не пойму вас! Почему вы толкуете о несправедливости?
Бас послали к "черным" солдатам -- к врагам коммунизма. Хорошо. И это была
несправедливость, по вашему мнению? А не было ли это для вас скорее великим
благом? А что, если вы работали среди врагов! Есть ли миссия более серьезная
и высокая? Разве не посылает Иисус своих учеников, "как овец среди волков"?
"Не здоровые имеют нужду во враче, а больные", -- говорил опять же Иисус. "Я
пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию". Но вы не
стремились идти к грешникам и больным!
Вы скажете, что мое сравнение неуместно. Что Иисус посылал своих
учеников "среди волков", осенив их своим благословением, тогда как вы были
сперва сами изгнаны и прокляты и лишь затем посланы как враг среди врагов,
как волк среди волков, как грешник среди грешников.
Почему вы отрицаете, что вы действительно были грешны? Разве перед
лицом своих товарищей вы в самом деле ни в чем не провинились? Откуда
берется в вас эта гордыня? Человек, преданный своей вере, покорен и должен
покорно принимать и неправедную кару. Унижающий себя да возвысится. Кающийся
да простится. Те, которым чинят неправду, имеют возможность испытать свою
преданность. Если вы озлобились на своих товарищей лишь потому, что они
возложили вам на плечи слишком тяжкое бремя, ваша вера была слабой и
испытание, которое вам было ниспослано, вы не выдержали.
В вашем споре с партией, Людвик, я не стою на вашей стороне, ибо знаю,
что великие дела на этом свете можно творить лишь
в сообществе людей безгранично преданных, покорно отдающих свою жизнь
высшим помыслам. Вы, Людвик, не безгранично преданы. Ваша вера зыбкая. И как
не быть ей таковой, коли вы вечно взывали лишь к самому себе и к своему
жалкому разуму!
Могу ли я быть неблагодарным, Людвик? Я знаю, что вы сделали для меня и
для многих других людей, которых нынешний режим ущемил так или иначе. Вы
пользуетесь своими дофевральскими знакомствами с видными коммунистами и
своим теперешним положением ради того, чтобы уговаривать, ходатайствовать,
помогать. Я люблю вас за это. И все-таки скажу вам еще раз напоследок:
загляните на дно души своей! Самый сильный побудитель благотворительности
вашей -- не любовь, а ненависть! Ненависть к тем, кто когда-то оскорбил вас,
к тем, кто в том зале поднял руку против вас! Ваша душа не знает Бога и
потому не знает прощения. Вы мечтаете о возмездии. Тех, кто когда-то
оскорбил вас, вы отождествляете с теми, кто оскорбляет других, и мстите им.
Да, вы мстите! Вы преисполнены ненависти, хоть помогаете людям! Я чувствую
это в вас. Чувствую в каждом вашем слове. Но что может породить ненависть,
как не ответное зло и целую цепь последующего зла? Вы живете в аду, Людвик,
еще раз повторяю вам: вы живете в аду, и мне жаль вас.
Услышь Людвик мой монолог, он мог бы сказать, что я неблагодарен. Нет,
я знаю, он очень помог мне.
Тогда, в пятьдесят шестом, когда мы встретились в поезде, он скорбел
над моей жизнью, сожалел о моих способностях и немедля стал обдумывать, как
найти для меня работу, которая бы радовала и давала возможности применить
себя. Я тогда поразился тому, как быстро и целенаправленно он действовал.
Прежде всего поговорил у себя на родине со своим товарищем. Хотел устроить
меня в тамошнюю среднюю школу преподавать естествознание. Конечно, это было
чересчур смело. Антирелигиозная пропаганда шла тогда полным ходом, и принять
в среднюю школу верующего учителя было почти невозможно. Впрочем, это понял
и товарищ Людвика и придумал иной выход. Так я попал на вирусологическое
отделение здешней больницы, где вот уже восемь лет на мышах и кроликах
испытываю вирусы и бактерии. Что правда, то правда. Не будь Люд-вика, я не
жил бы здесь, а значит, и Люции здесь бы не было.
Через несколько лет после моего ухода из госхоза она вышла замуж. Но
остаться там не могла -- муж хотел работать в городе. Судили-рядили, где бы
им бросить якорь. И тогда Люция уговорила мужа перебраться сюда, в город,
где жил я. Никогда в жизни не получал я большего подарка, большего
вознаграждения. Моя овечка, моя голубка, дитя, которое я вылечил и напоил
своей собственной душой, возвращается ко мне. Она ничего не хочет от меня. У
нее есть муж. Но хочет быть рядом со мной. Ей нужен я. Ей нужно иногда меня
слышать. Видеть на воскресном богослужении. Встречать на улице. Я был
счастлив и думал в ту минуту о том, что уже не молод, что даже старше, чем
ка-
жусь себе, и что Люция, возможно, была единственным творением всей моей
жизни. Разве этого мало, Людвик? Никоим образом. Этого достаточно, и я
счастлив... Счастлив, да-да, счастлив...
О, как я обманываю себя! Как я упорно пытаюсь убедить себя в
правильности выбранного пути! Как я похваляюсь силой своей веры перед
неверующим!
Да, мне удалось обратить Люцию к Богу. Мне удалось успокоить ее и
вылечить. Я избавил ее от чувства омерзения к телесной любви. И в конце
концов уступил дорогу другому. Да, но принес ли я тем самым ей благо?
Ее брак оказался несчастливым. Муж -- грубиян, в открытую изменяет ей,
поговаривают даже -- бьет ее. Люция никогда в этом не признавалась мне.
Знала, это огорчило бы меня. Она показывала мне муляж счастья, а не
настоящую свою жизнь. Но мы живем в небольшом городишке, где нельзя ничего
утаить.
О, как я умею обманывать себя! Я принял политические интриги против
директора госхоза как сокровенное указание Божие и ушел. Но как различить
Божий голос среди стольких других голосов? Что, если голос, который я тогда
слышал, был лишь голосом моего малодушия? В Праге все-таки у меня были жена
и ребенок. Пусть я не был привязан к ним, но и покинуть их у меня не хватало
сил. Я боялся неразрешимых ситуаций. Боялся Люцииной любви, не знал, как
спра-
виться с этой любовью. Я приходил в ужас от мысли о тех сложностях, на
которые она обрекла бы меня.
Я притворялся ангелом, несущим Люции спасение, а на самом деле был еще
одним из ее растлителей. Я любил ее лишь один-единственный раз и отвернулся
от нее. Я делал вид, что несу ей прощение, меж тем как ей было за что
прощать меня. Она доходила до отчаяния, она плакала, когда я уезжал, а через
несколько лет приехала-таки ко мне и поселилась здесь. Разговаривала со
мной. Относилась ко мне по-дружески. Простила меня. Впрочем, иначе и быть не
могло. Не часто случалось со мной в жизни такое, но эта девушка любила меня.
Ее жизнь была в моих руках. В моей власти было ее счастье. И я сбежал. Никто
не провинился перед ней так, как я.
И вдруг мелькнула мысль: а что, если иллюзорные призывы Божий служат
мне лишь предлогом, дающим возможность уклоняться от моих человеческих
обязанностей? Я боюсь женщин. Боюсь их тепла. Боюсь их непрерывного
присутствия. Я страшился жизни с Люцией так же, как теперь страшусь
перспективы навсегда переселиться в двухкомнатную квартиру учительницы в
соседнем городе.
И почему, впрочем, пятнадцать лет назад я добровольно покинул
факультет? Я не любил своей жены, что на шесть лет была старше меня. Я не
выносил ни ее голоса, ни ее лица, так же, как и размеренного тиканья
домашних часов. Я не мог с нею жить, но не мог и оскорбить ее разводом --
она была добра ко мне и никогда ни в чем не провинилась передо мной. И вот
однажды я услыхал спасительный голос возвышенного зова. Я слышал
Иисуса -- Он призывал меня оставить свои
сети.
О Боже, неужто и вправду это так? Неужто и вправду я так ничтожно
смешон? Скажи, что это не так! Уверь меня! Отзовись, Боже, отзовись громче!
Я совсем не слышу Тебя сквозь этот хаос невнятных голосов!
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. Людвик, Ярослав, Гелена
Вернувшись поздно вечером от Костки к себе в гостиницу, я был полон
решимости рано утром уехать в Прагу, поскольку здесь мне уже ничего не
светило; моя мнимая миссия в родном городе завершилась. Однако, к несчастью,
в голове у меня царил такой сумбур, что до поздней ночи я ворочался с боку
на бок на кровати (скрипучей кровати) и не мог заснуть; а заснув наконец,
спал тревожно, часто пробуждался и лишь под утро погрузился в глубокий сон.
Поэтому очнулся поздно, только к девяти, когда утренние автобусы и поезда
уже отошли, и уехать в Прагу оказалось возможным только около двух
пополудни. Я было совсем впал в отчаянье: в этом городе я чувствовал себя
словно человек, потерпевший кораблекрушение; я вдруг невыносимо затосковал
по Праге, по своей работе, по письменному столу в своей квартире, по книгам.
Но что поделаешь. Стиснув зубы, я спустился вниз, в ресторан, чтобы
позавтракать.
Войдя, осторожно огляделся -- боялся встретиться с Геленой. Но там ее
не было (скорей всего, она уже бегала по соседней деревне с магнитофоном
через плечо и надо-
едала прохожим своим микрофоном и дурацкими вопросами); зато
ресторанный зал был переполнен множеством иных людей; галдя и дымя, они
сидели за своим пивом, черным кофе и коньяком. О ужас! Я понял, что и на сей
раз мой родной город не даст мне возможности прилично позавтракать.
Я вышел на улицу; голубое небо, разорванные тучки, начинающаяся духота,
чуть клубящаяся пыль, улица, убегающая к плоской широкой площади с торчащей
башней (да, с той самой, что напоминала воина в шлеме), -- все это овеяло
меня грустью пустоты. Издалека доносился хмельной крик протяжной моравской
песни (в ней, казалось, заколдованы были тоска, степь и долгие конные походы
наемников-улан), и в мыслях всплыла Люция, история давно минувшая, что
сейчас походила на эту тягучую песню и взывала к моему сердцу, по которому
прошло (будто прошло по степи) столько женщин, не оставив там по себе
ничего, так же, как и клубящаяся пыль не оставляет никаких следов на этой
плоской широкой площади; она садится меж булыжников и, снова вздымаясь, с
порывом ветра отползает дальше.
Я шел по запыленным камням мостовой и ощущал удручающую легкость
пустоты, лежавшей на моей жизни: Люция, богиня пара, отняла у меня когда-то
самое себя, вчера она превратила в ничто мою четко продуманную месть, а
следом и воспоминание по себе обратила во что-то до отчаяния смешное, в
некую гротескную ошибку, ибо то, что мне рассказывал Костка, лишь
показывает, что все эти годы я вспоминал о ком-то совершенно другом, но не о
ней, поскольку никогда и не знал, кто такая Люция.
Я всегда с восхищением думал, что Люция для меня нечто абстрактное,
легенда и миф, но теперь я стал понимать, что в этих опоэтизированных
терминах скрывается правда совсем не поэтическая, что я не знал Люции, что
не знал ее такой, какой она была на самом деле, какой была сама по себе и
для себя. Я не замечал в ней (в юношеском эгоцентризме) ничего, кроме тех
сторон ее существа, которыми она была обращена непосредственно ко мне (к
моему одиночеству, к моей несвободе, к моей тоске по неге и любви); она была
для меня не чем иным, как функцией моей собственной жизненной ситуации; все,
чем она превосходила эту конкретную жизненную ситуацию, все, в чем она
оставалась самой собой, ускользало от меня. А коль она была для меня
действительно всего лишь функцией ситуации, то было совершенно логично, что,
как только ситуация изменилась (когда наступила иная ситуация, да и сам я
постарел и изменился), исчезла и моя Люция, ибо стала всего лишь тем, что в
ней ускользало от меня, что не касалось меня, чем она превосходила пределы
моего "я". И потому было вполне логично, что пятнадцать лет спустя я вообще
не узнал ее. Она уже давно была для меня (а я никогда и не воспринимал ее
иначе, чем "существом для меня") другим и незнакомым человеком.
Пятнадцать лет шла ко мне весть о моем поражении и наконец настигла
меня. Чудак Костка (к которому я всегда относился полусерьезно) значил для
нее больше, больше сделал для нее, больше знал ее и лучше (не хочу сказать
больше, ибо сила моей любви была максимальной) любил ее: она доверилась ему
во всем -- мне ни в чем; он сделал ее счастливой -- я несчастной, он познал
ее тело -- я
никогда. Хотя для того, чтобы овладеть ее телом, о котором я так
отчаянно тогда мечтал, достаточно было единственной и совсем простой вещи:
понять ее, разобраться в ней, любить ее не только за то, чем она была
обращена ко мне, но и за то, что меня непосредственно не касалось, чем она
была сама по себе и для себя; я же не сумел этого и тем самым жестоко
наказал нас обоих. Меня залила волна злобы на самого себя, на мой тогдашний
возраст, идиотский лирический возраст, когда человек представляет сам для
себя чересчур большую загадку, чтобы еще найти силы обращаться к загадкам
внешним; когда все окружающие (и даже самые любимые) являются лишь
подвижными зеркалами, в которых он с изумлением отыскивает изображение
своего собственного чувства, своего собственного умиления, своей собственной
ценности. Да, все эти пятнадцать лет я вспоминал о Люции лишь как о зеркале,
сохранившем мой тогдашний образ!
Вспомнилась холодная комнатенка с одной кроватью, освещаемая сквозь
замызганное стекло фонарем, вспомнилось бурное сопротивление Люции. Все это
выглядело скверной шуткой: я считал ее девственницей, а она сопротивлялась
как раз потому, что не была ею и боялась, верно, минуты, когда я узнаю
правду. Или ее сопротивление имело еще одно объяснение (перекликающееся с
тем, как понимал Люцию Костка): первые грубые сексуальные переживания
вселили в Люцию отвращение к любовному акту и в ее сознании лишили его
значения, какое придает ему большинство людей; они целиком опустошили его,
освободив от нежности и любовной страсти; для этой девочки-курвочки тело
было
чем-то отвратительным, а любовь -- чем-то нетелесным; душа вступила с
телом в тихую и непримиримую войну.
Это объяснение (столь мелодраматическое и, однако же, столь
правдоподобное) вновь навеяло мне мысль о том печальном разладе (я сам так
хорошо знал его в самых разных подобиях) между душой и телом и воскресило в
памяти (поскольку грустное всегда неотделимо от комического) историю, над
которой я когда-то страшно смеялся: одна моя добрая знакомая, женщина весьма
легкого нрава (чем я сам изрядно злоупотреблял), обручилась с одним физиком
и на сей раз была готова наконец испытать любовь; но чтобы суметь
почувствовать ее как любовь настоящую (отличную от десятков любовных связей,
через какие прошла), она отказывала жениху в телесной близости вплоть до
самой брачной ночи: бродила с ним вечерними аллеями, жала ему руку,
целовалась с ним под фонарями и так давала возможность своей душе (не
обремененной телом) воспарять на головокружительную высоту. Через месяц
после свадьбы она развелась с ним, горько сетуя на то, что он обманул ее
большое чувство, ибо показал себя плохим любовником, едва не импотентом.
Вдалеке все еще раздавался пьяный крик протяжной моравской песни и
смешивался во мне с гротескным привкусом припомнившейся истории, с пыльной
пустотой города и моей тоской, в которой теперь, сверх всего, еще отзывался
из моего нутра голод. Впрочем, я был в нескольких шагах от кафе-молочной; я
подергал дверь -- была закрыта. Какой-то прохожий сказал мне: "Э, приятель,
нынче все кафе на празднике". -- "На
"Коннице королей?"" -- "Оно самое, у них там своя палатка имеется".
Я чертыхнулся, но пришлось смириться -- пойти в направлении
доносившейся песни. К фольклорному празднику, которого я отчаянно избегал,
повел меня мой урчащий желудок.
Усталость. С раннего утра ужасная усталость. Словно всю ночь прокутил.
Но я всю ночь спал. Только это уже не сон, а лишь снятое молоко сна. За
завтраком я едва сдерживал зевоту. Вскоре к нам стали заходить люди.
Товарищи Владимира, да и просто любители поглазеть. Парень-кооператор привел
на наш двор коня для Владимира. И вдруг среди прочих заявился Калашек,
культработник из районного национального комитета. Вот уже два года как я с
ним воюю. Был он в черной паре, вид имел торжественный и шел в сопровождении
элегантной женщины. Редакторши пражского радио. Сказал, что я должен пойти с
ними. Пани редакторша хочет, мол, записать для радио беседу о "Коннице
королей".
Отвяжитесь от меня! Не стану я перед вами фиглярничать. Редакторша
рассыпалась в любезностях, говорила, что знает меня лично, и, конечно,
Калашек -- туда же. Заявил, что пойти побеседовать -- моя политическая
обязанность. Шут гороховый! Если б не Власта, я бы поставил их на место.
Сказал, что сын мой нынче будет королем и что хочу видеть его сборы своими
глазами. Но Власта оборвала меня: дескать, подготовить сына --
ее забота. А мне лучше пойти и выступить по радио.
И я таки в конце концов покорно пошел. Редакторша обреталась в
помещении национального комитета. У нее там был магнитофон, и обслуживал его
молодой парень. Молола она без умолку и все время смеялась. Затем приблизила
микрофон ко рту и задала первые вопросы Калашеку.
Калашек откашлялся -- и давай. Развитие народного искусства, сказал он,
-- неотъемлемая часть коммунистического воспитания. Районный национальный
комитет полностью разделяет это. И потому полностью поддерживает. Желает им
полного успеха и полностью присоединяется. Благодарит всех, кто принял
участие. Энтузиасты-организаторы и энтузиасты-школьники, которые целиком и
полностью...
Устал я, страшно устал. Все время одни и те же фразы. Пятнадцать лет
выслушивать одни и те же фразы, а на этот раз выслушивать их еще от
Калашека, которому все народное искусство вообще до лампочки. Народное
искусство для него -- средство. Средство побахвалиться новым мероприятием.
Выполнить руководящее указание. Подчеркнуть свои заслуги. Он и пальцем не
двинул ради "Конницы королей", каждую копейку прижимает, и все-таки "Конница
королей" будет приписана только его стараниям. Он вершитель культуры в
районном масштабе... Бывший приказчик, не способный отличить скрипку от
гитары.
Редакторша, подставив микрофон ко рту, спросила: доволен ли я нынешней
"Конницей королей". Я было хотел над ней посмеяться: "Конница королей" ведь
еще и не вы-
ехала! Но посмеялась она надо мной: как, мол, я, такой опытный
фольклорист, а не могу сказать заранее, что из этого выйдет?! Да, они знают
все наперед. Ход всех будущих событий им уже наперед известен. Будущее уже
давно свершилось, и все, что будет, -- для них лишь повторение.
Меня разбирала охота высказать ей все, что думаю. Что "Конница королей"
получилась хуже, чем в прошлые годы. Что народное искусство год от году
теряет своих приверженцев. Что теряют к нему интерес и различные
общественные организации. Что оно уже почти умерло. То, что по радио все
время звучит народная музыка, не может вводить нас в заблуждение. Все эти
оркестры народных инструментов, ансамбли народных песен и танцев -- скорей
опера, или оперетта, или же просто развлекательная музыка, а вовсе не
народное искусство. Оркестр народных инструментов, да с дирижером,
партитурой, пюпитрами для нот! Чуть ли не симфоническая оркестровка! Какая
извращенность! То, что вам известно, пани редакторша, по оркестрам и
ансамблям, -- всего лишь устаревшее романтическое музыкальное мышление,
использовавшее народные мелодии! Настоящего народного искусства уже нет и в
помине, пани редакторша, его уже нет, оно мертво.
Я хотел все это выпалить в микрофон, но в конце концов сказал нечто
совершенно иное: "Конница королей" была великолепна. Сила народного
искусства. Разлив красок. Полностью разделяю. Спасибо всем, кто принял
участие. Энтузиасты-организаторы и энтузиасты-ученики, которые целиком и
полностью... Мне стыдно было, что говорю
гак, как им хочется. Неужто я так труслив? Или я такой вышколенный? А
может, просто устал?
Я был рад, что отделался от них и могу уйти подобру-поздорову. Скорее
домой!
На дворе было много зевак и всяческих доброхотов, что украшали лошадь
бантами и лентами. Хотелось увидеть сборы Владимира. Я вошел в дом, но двери
в гостиную, где его одевали, были закрыты. Я постучал и крикнул. Отозвалась
Власта. Тебе здесь нечего делать, здесь одевается король. Черт подери,
говорю, как это мне нечего делать? Это против традиции, прозвучал из-за
двери Властин голос.
Трудно понять, почему это против традиции, если при одевании короля
присутствует его отец, но я не сказал ей этого. В ее голосе мне послышалась
увлеченность, и уже одно это меня радовало. Радовало, что они увлечены моим
миром. Моим жалким и осиротелым миром.
Я снова вышел во двор и поболтал с людьми, украшавшими лошадь. То была
тяжелая упряжная лошадь из кооператива. Терпеливая и спокойная.
Потом я услышал шум голосов, долетающий с улицы сквозь запертые ворота.
А следом крики и буханье. Настал мой час. Взволнованный, я открыл ворота и
вышел на улицу. "Конница королей" выстроилась в ряд перед нашим домом.
Лошади в лентах и бантах. На лошадях парни в пестрых национальных костюмах.
Как двадцать лет назад. Как двадцать лет назад, когда приехали за мной.
Когда просили моего отца отдать сына в короли.
Прямо у самых ворот сидели верхом два пажа в женских национальных
платьях
и с саблями наголо. Ждали Владимира, чтобы весь день сопровождать и
охранять его. К пажам навстречу из группы всадников выехал молодой мужчина,
осадил коня вплотную возле меня и возгласил стихами:
Гилом, гилом, слушайте!
Свет наш, батюшка, просить мы вас пришли
пожаловать нам сына в короли!
Потом пообещал, что они будут пуще глаза беречь короля. Что проведут
его целым и невредимым сквозь вражеское войско. Что не отдадут его в руки
недругов. И что готовы биться до последнего. Гилом, гилом!
Я оглянулся: в темном проезде нашего двора уже сидела на убранном коне
фигура в женском национальном костюме -- в блузе с присборенными рукавами, с
цветными лентами, свисающими на лицо. Король. Владимир. Я вдруг забыл о
своей усталости и раздраженности. И мне стало благостно. Старый король
посылает в мир молодого короля. Повернувшись, я направился к нему. Подошел
вплотную к лошади и встал на цыпочки, чтобы как можно ближе дотянуться
губами до его закрытого лица. "Владя, счастливого пути!" -- прошептал я ему.
Он не ответил. Не шелохнулся. А Власта с улыбкой сказала: "Он не смеет тебе
отвечать. До самого вечера он не смеет вымолвить ни единого слова".
Не прошло и четверти часа, как я очутился в деревне (во времена моей
юности она была
отделена от города полосой полей, но теперь составляла с ним почти
единое целое); пение, которое я слышал уже в городе (оттуда отдаленное и
заунывное), звучало сейчас в полную силу, ибо неслось из репродукторов,
установленных на домах и электрических столбах (а я, идиот, вечно попадаюсь
на удочку: еще минуту назад на меня навевал грусть этот тоскливый и,
казалось, хмельной голос, а на самом деле это был всего лишь голос в
грамзаписи, за который надо благодарить транслирующее устройство в
национальном комитете и две заигранные пластинки!); на некотором расстоянии
от деревенской площади были сооружены триумфальные ворота с большим бумажным
транспарантом, на котором красными витиеватыми буквами было написано: ДОБРО
ПОЖАЛОВАТЬ; люди толпились здесь уже более скученно, большей частью в
обычной одежде, но среди них там-сям мелькали и несколько стариков в
национальных костюмах: в сапогах, белых льняных брюках и вышитых рубахах.
Улица расширялась здесь в деревенскую площадь; между шоссейной дорогой и
шеренгой домов тянулся просторный травяной газон с редко посаженными
деревцами, средь которых было поставлено (ради сегодняшнего празднества)
несколько палаток, где продавали пиво, лимонад, арахис, шоколад, пряники,
сосиски с горчицей и вафли; в одной палатке разместилось городское молочное
кафе, в котором торговали молоком, сыром, маслом, йогуртом и сметаной;
алкоголь (кроме пива) не продавался ни в одной из палаток, но, невзирая на
это, мне казалось, что большинство людей были под хмельком; толкая друг
друга, они теснились у палаток, рото-
зейничали; то и дело кто-то громко затягивал песню, но всякий раз это
оказывалось лишь напрасной натугой голоса (сопровождаемой пьяным взмахом
руки): два-три такта песни тотчас тонули в гуле площади, которая непрестанно
оглашалась народной песней из репродукторов. По всей площади валялись (хотя
было рано и "Конница королей" пока еще не выехала) вощеные стаканчики из-под
пива и бумажные тарелочки со следами горчицы.
От палатки с молоком и йогуртом веяло трезвенностью, и потому она
отпугивала людей; когда мне удалось, почти не теряя времени, получить стакан
молока и слоеный рогалик, я отошел в более уединенное место, чтобы меня не
толкали, и отхлебнул молока. В эту минуту в другом конце площади поднялся
галдеж: "Конница королей" въезжала на площадь.
Черные шляпки с петушиными перьями, широкие сборчатые рукава белых
рубах, голубые жилеты с красными кисточками шерсти, цветные бумажные ленты,
развевающиеся вдоль лошадиных тел, запрудили пространство площади; и сразу в
людское жужжанье и песни из громкоговорителей влились новые звуки: ржание
лошадей и призывы конников:
Гилом, гилом, слушайте,
соседи верхние и нижние, домашние
и пришлые,
кто пожаловал сюда на Троицын день.
Хоть король наш бедный, да очень честный,
увели у него тыщу волов
из пустых дворов...
Мой слух и зрение поразила сумбурная картина, где все взаимно
перемешивалось: фольклор из громкоговорителя и фольклор на лошадях;
цветистость национальных костюмов и лошадей и убожество коричневых и серых
тонов плохо сшитой гражданской одежды публики; старательная непринужденность
празднично одетых всадников и старательная озабоченность устроителей,
которые с красными повязками на рукаве сновали среди лошадей и зрителей и
пытались удержать возникшую сутолоку в пределах относительного порядка; это
было далеко не простым делом, и не столько из-за разболтанности публики (к
счастью, не очень многочисленной), сколько из-за безостановочного движения
на шоссе; устроители стояли впереди и позади всадников, подавая машинам знак
уменьшить скорость; между лошадьми продирались легковушки, грузовики и
рычащие мотоциклы, что повергало лошадей в беспокойство, а ездоков -- в
растерянность.
По правде сказать, столь упрямо уклоняясь от участия в этом (да и в
каком угодно) фольклорном празднестве, я боялся не того, что сейчас видел, а
чего-то другого: я предвидел безвкусицу, дешевое смешение настоящего
народного искусства с кичем, предвидел дурацкие выступления ораторов,
предвидел всевозможную модернизацию (и не удивился бы, если бы
бодрячки-функционеры превратили "Конницу королей", скажем, в "Конницу
партизан"), да, я предвидел все самое худшее, вплоть до напыщенности и
фальши, но не сумел предвидеть того, что с самого начала неумолимо наложило
отпечаток на весь праздник; не предвидел я гру-
стной, едва ли не трогательной убогости; она таилась во всем: в
немногих палатках, в малочисленной, но совершенно несобранной и суетливой
публике, в разладе повседневного транспорта с анахроническим празднеством,
во вспугнутых лошадях, в ревущем громкоговорителе, который с механической
инерцией выкрикивал в мир две бессменно повторяемые народные песни, начисто
заглушая (вместе с грохотом мотоциклов) молодых ездоков, что, надсаживая
горло, возглашали свои вирши.
Я отбросил стаканчик из-под молока, а "Конница королей", вдосталь
накрасовавшись перед собравшейся на площади публикой, отправилась в свой
многочасовой путь по деревне. Я все это хорошо знал, ведь когда-то, в
последний военный год, я и сам гарцевал на лошади пажом (одетый в
праздничный женский национальный костюм и держа в руке саблю) бок о бок с
Ярославом, который был тогда королем. Я не испытывал особого желания
умиляться воспоминаниям, но (словно обезоруженный убогостью торжества) не
хотел и нарочито отворачиваться от этой возникшей передо мной картины; я
медленно побрел за кавалькадой, которая теперь развернулась вширь: посреди
дороги стремя к стремени трое всадников, в центре король, а по бокам пажи с
саблями наголо, и вся троица в женских уборах. Вокруг них гарцевали более
свободно еще несколько ездоков из собственной королевской дружины -- так
называемые министры. Остальная конница разделилась на два самостоятельных
крыла, которые ехали по обеим сторонам улицы; и здесь задачи всадников были
точно определены; были тут знаменосцы (со
знаменем, древко которого было всунуто у них в сапог, так что красная
вышитая материя полоскалась на боку лошади), были тут и вестовщики (у
каждого дома они возглашали рифмованную весть о короле честном, но бедном, у
которого украли три тыщонки из пустой мошонки и увели триста волов из пустых
дворов), и, наконец, сборщики (которые призывали к подношениям: "Пожалуйте
на короля, матушка, на короля!" -- и подставляли плетеную корзинку для
подарков).
Спасибо тебе, Людвик, всего лишь восемь дней как знаю тебя, но люблю
так, как никогда никого, люблю тебя и верю тебе, верю, ни о чем не
задумываясь, ведь если бы даже рассудок обманывал, чувство обманывало, душа
обманывала, тело не может лукавить, тело честней, чем душа, а мое тело точно
знает, что никогда не испытывало того, что испытало вчера, чувственность,
нежность, жестокость, наслаждение, удары, мое тело никогда ни о чем подобном
и не помышляло, наши тела вчера поклялись принадлежать друг другу, и пусть
теперь наш рассудок послушно следует за нашими телами, знаю тебя всего лишь
восемь дней, Людвик, и благодарю за них. Благодарю тебя еще и за то, что ты
пришел в самую пору, что ты спас меня. Утро здесь стояло прекрасное, голубое
небо, на душе было светло, с утра все у меня ладилось, потом мы пошли к дому
родителей записывать, как конница выпрашивает у них короля, и там вдруг он
подошел ко мне, я испугалась, не знала, что он здесь, не ждала,
что он приедет из Братиславы так скоро, и уж совсем не ждала, что он
будет так жесток, представь себе, Людвик, он был так груб и вдобавок приехал
с ней!
А я, глупая, до последней минуты верила, что мой брак еще не совсем
обречен, что можно еще спасти его, ради этого искореженного супружества, я,
глупая, чуть было не пожертвовала даже тобой, чуть было не отказалась,
глупая, от нашей встречи, чуть было снова не дала опоить себя этим сладким
голосом, когда он говорил, что ради меня остановится здесь на обратном пути
из Братиславы, что якобы хочет о многом-многом поговорить со мной,
поговорить откровенно, -- и вдруг он приезжает с ней, с этим недоноском, с
этой соплячкой, с двадцатидвухлетней девицей, которая на тринадцать лет
моложе меня, это до того унизительно, проиграть все лишь потому, что я
родилась раньше, иной бы завыл от отчаяния, но я не посмела так уронить
себя, я улыбнулась и вежливо протянула ей руку, спасибо тебе, что ты дал мне
силы, Людвик.
Когда она отошла в сторону, он сказал мне, что у нас теперь есть
возможность обо всем поговорить откровенно втроем, так, дескать, будет
честнее всего, честность, честность, знаю я эту его честность, уже два года
он домогается развода, но понимает, что со мной с глазу на глаз ничего не
добьется, и надеется, что перед этой девчонкой я оробею, не решусь играть
постыдную роль упрямой супруги, что расстроюсь, разревусь и добровольно
сдамся. Ненавижу его, он хладнокровно вонзает мне нож под ребра именно
тогда, когда я работаю, когда делаю репортаж, когда нуждаюсь в покое, он мог
бы ува-
жать хотя бы мою работу, хоть немного ценить ее, и вот так уже много
лет, все это время я отодвинута куда-то назад, все эти годы я постоянно
проигрываю, постоянно терплю унижения, но теперь во мне проснулась
строптивость, я почувствовала за своей спиной тебя и твою любовь, я еще
ощущала тебя в себе и на себе, и эти красивые разноцветные всадники вокруг
меня, кричащие и ликующие, словно бы возвещали, что есть ты, есть жизнь,
есть будущее, и я вдруг обнаружила в себе гордость, которую чуть было не
потеряла, эта гордость залила меня, будто половодье, мне удалось изобразить
милую улыбку, и я сказала ему: пожалуй, нет смысла мне ехать с вами в Прагу,
зачем мешать вам, да и к тому же у меня здесь служебная машина, а что
касается той договоренности, которая так волнует тебя, то все можно устроить
очень быстро, я могу представить тебе человека, с которым собираюсь жить,
несомненно, мы все вместе отлично поладим.
Возможно, с моей стороны это было безрассудством, но если даже так,
пускай, это мгновение сладкой гордости стоило того, оно стоило того, он
моментально в десять раз стал любезнее, он явно обрадовался, хотя и
встревожился, всерьез ли это я говорю, заставил меня повторить, и я назвала
ему твое имя и фамилию, Людвик Ян, Людвик Ян, а под конец совершенно
определенно сказала, не бойся, клянусь честью, я и пальцем не шевельну, чтоб
помешать нашему разводу, не бойся, я не хочу быть с тобой, даже если бы ты
этого хотел. В ответ он сказал, что мы наверняка останемся добрыми друзьями,
я улыбнулась и сказала -- не сомневаюсь.
Много лет назад, еще когда я играл в капелле на кларнете, мы немало
ломали себе голову над тем, что, собственно, означает "Конница королей".
Существует предание, что после того, как венгерский король Матьяш потерпел в
Чехии поражение и бежал в Венгрию, его конница якобы здесь, на моравской
земле, должна была укрывать его от чешских преследователей и поить-кормить
его и себя подаяниями. Считалось, что "Конница королей" хранит память именно
о том историческом событии, но достаточно было немного порыться в старых
летописях, чтобы установить: обычай "Конница королей" уходит корнями в более
древнюю пору, чем упомянутое событие. Откуда она взялась здесь и что она
означает? Уж не восходит ли она к языческим временам и не является ли
памятью об обрядах, когда мальчиков посвящали в мужчины? И почему король и
его пажи в женских платьях? Отражение ли это того, что некая воинская
дружина (пусть Матьяша или какая иная, гораздо более древняя) препровождала
своего повелителя, переодетого в женское платье, через страну недругов, или
это отголосок старого языческого поверья, по которому переодевание охраняет
от злых духов? И почему король на протяжении всего пути не смеет вымолвить
ни единого слова? И почему обряд называется "Конница королей", тогда как
король в ней всего один? Что все это значит? Бог весть. Имеется много
предположений, но ни одно не подкреплено доказательствами. "Конница королей"
-- загадочный обряд; никто не знает, что, собственно, она значит,
что выражает собой, но как египетские иероглифы прекраснее для тех, кто
не может прочесть их (и воспринимает их лишь как фантастические рисунки),
так, пожалуй, и "Конница королей" потому столь прекрасна, что исходный смысл
ее зова давно утерян и с тем большей силой на первый план выступают жесты,
цвета, слова, привлекающие внимание сами по себе, своим собственным образом
и формой.
И так первоначальное недоверие, с каким наблюдал я суматошно
проезжавшую "Конницу королей", к моему удивлению, спадало с меня, и в конце
концов я почувствовал себя совершенно завороженным разноцветной толпой
всадников, что медленно двигалась от дома к дому; кстати, и
громкоговорители, еще за минуту до этого оглушавшие округу пронзительным
женским голосом, теперь умолкли, и была слышна (если не замечать то и дело
возникавшего гула машин, который я давно привык исключать из своих слуховых
впечатлений) лишь особая музыка призывов всадников.
Мне хотелось стоять с закрытыми глазами и только слушать: я понял, что
именно здесь, посреди моравской деревни, я слышу стихи в исходном смысле
этого слова, стихи, каких никогда нигде не услышу -- ни по радио, ни по
телевидению, ни со сцены, -- стихи как торжественный ритмический клич, как
промежуточную форму речи и пения, стихи, гипнотически завораживающие пафосом
самого размера, как, видимо, завораживали, звуча со сцены античных
амфитеатров. Это была великолепная многоголосная музыка; каждый из
вестовщиков выкрикивал свои стихи монотонно, на одном звуке, но каж-
дый -- на ином, так что голоса непроизвольно объединялись в аккорд; при
этом выкрикивали юноши не одновременно, а каждый из них начинал свой клич в
разное время, и каждый у другого домика, поэтому голоса доносились с разных
сторон и вразлад, напоминая тем самым многоголосый канон; вот один голос
отзвучал, другой находился где-то посередине, а к нему уже на иной звуковой
высоте присоединял свой клич следующий голос.
"Конница королей" долго шла по главной улице (в постоянном страхе перед
автомобильным движением), а затем на каком-то углу разделилась: правое крыло
двинулось дальше, левое -- завернуло в улочку; сразу же у поворота там был
маленький желтый домик с оградкой и палисадничком, густо засаженным пестрыми
цветами. Вестовщик пустился в развеселую импровизацию; перед домиком стоит,
-- выкрикивал он, -- замечательный насос, а у женки той, что в дому живет,
сын -- порядочный прохвост; выкрашенный зеленой краской насос и вправду
стоял перед домом, а сорокалетняя толстушка, явно польщенная званием, какого
удостоился ее сын, смеялась, подавая сборщику на лошади, кричавшему:
"Пожалуйте на короля, матушка, на короля!", купюру. Сборщик опустил ее в
корзинку, что была укреплена у седла, но к домику сразу же подъехал другой
вестовщик и крикнул женщине, что она-де красивая молодица, но еще краше ее
сливовица, и, закинув голову, поднес сложенную ковшиком ладонь ко рту. Все
вокруг смеялись, а сорокалетняя молодица в довольном смущении побежала в
дом; сливовица была у нее, верно, припасена, потому как
она сию же минуту воротилась с бутылкой и стопочкой, какую, наполняя,
подавала ездокам.
Пока королевское войско пило и шутило, король и двое пажей ждали чуть
поодаль -- недвижно и достойно, что, вероятно, и является истинным уделом
королей: отгородясь достоинством, оставаться одиноким и безучастным посреди
галдящего войска. Лошади пажей застыли вплотную по обеим сторонам лошади
короля, так что сапоги всех троих всадников почти касались друг друга (у
лошадей на груди были большие пряничные сердца, густо изукрашенные
зеркальцами и цветной глазурью, на лбу -- бумажные розы, а гривы --
проплетены лентами цветной креповой бумаги). Все трое молчаливых всадников
были в женской одежде: широкие юбки, сборчатые накрахмаленные рукава, на
голове богато убранные чепцы; лишь у короля вместо чепца сверкала серебряная
диадема, а с нее свисали вниз три длинные и широкие ленты, голубые по бокам,
красная посередке, полностью закрывавшие его лицо и придававшие ему вид
таинственный и величавый.
Я был восхищен этой застывшей троицей; хотя двадцать лет назад и я
сидел на убранной лошади так же, как они, но тогда я видел "Конницу королей"
изнутри, а следовательно -- не видел ничего. Только сейчас я по-настоящему
вижу ее и не могу оторвать глаз: король сидит (в нескольких метрах от меня),
выпрямившись, и походит на изваяние, завернутое в знамя; а возможно,
мелькнула вдруг мысль, возможно, это вовсе не король, а, возможно, королева;
возможно, это королева Люция, которая пришла показаться мне
в своем настоящем облике, поскольку настоящий ее облик -- именно
сокрытый облик.
И подумалось мне в эту минуту, что Костка, сочетающий в себе упрямую
рассудительность с мечтательностью, большой чудак, и поэтому все, что он
рассказывал мне, вполне вероятно, хотя и не обязательно, что было именно
так; он, разумеется, знал Люцию, и, пожалуй, знал о ней многое, но самого
существенного он все-таки не знал: солдата, который посягал на нее в чужой
шахтерской квартире, Люция по-настоящему любила; и едва ли я мог серьезно
относиться к тому, что Люция рвала цветы из какой-то смутной тяги к
благочестию, когда помню, что рвала она цветы для меня, и если утаила это от
Костки, а вместе с этим и все нежные полгода нашей любви, то скрыла и от
него эту неприкосновенную тайну -- даже он ничего о ней не знал; да и вовсе
не обязательно, что переселилась она в этот город ради него; возможно, она
оказалась здесь случайно, хотя и то вполне вероятно, что переехала она сюда
ради меня, она ведь знала, что здесь моя родина! Я допускал, что сведения о
ее первоначальном изнасиловании правдоподобны, но в достоверности
подробностей стал теперь сомневаться: история была подчас явно окрашена
кровавым зрением человека, которого растревожил грех, но, с другой стороны,
ее окрашивала и голубизна столь голубая, на какую способен лишь тот, кто
часто возводит свой взор к небесам; да, действительно так: в рассказе Костки
правда сочеталась с поэзией, и это становилось опять же новой легендой
(возможно, более правдивой, возможно, более прекрасной, возможно, более
глубокой), перекрывающей легенду былую.
Я смотрел на закутанного короля и видел Люцию, видел, как она
(непознанная и непознаваемая) проезжает торжественно (и насмешливо) по моей
жизни. Затем (по какому-то внешнему принуждению) скользнул взглядом чуть в
сторону и уперся им прямо в глаза мужчины, который явно уже с минуту глядел
на меня и улыбался. Он сказал: "Привет", и -- о, ужас -- двинулся ко мне.
"Привет", -- сказал я. Он протянул мне руку; я пожал ее. Потом он обернулся
и позвал девушку, которую я заметил только сейчас: "Чего ты стоишь? Поди, я
представлю тебя". Девица (долговязая, но красивая, с темными волосами и
темными глазами) подошла ко мне и сказала: "Брожова". Она подала мне руку, и
я сказал: "Ян. Очень приятно". "Дружище, сколько лет, сколько зим", --
сказал он с дружеским добродушием; это был Земанек.
Усталость, усталость. Я не мог избавиться от нее. Конница с королем
отъехала на площадь, и я медленно потащился за ней. Чтобы одолеть эту
усталость, я старался глубоко дышать. Останавливался с соседями, что
по-вылезли из домов и стояли разинув рты. Вдруг я почувствовал, что тоже
превратился в степенного дядюшку-соседа. Что уж и не помышляю ни о каких
путях-дорогах, ни о каких приключениях. Что безнадежно привязан к округе,
где проживаю.
На площадь я пришел, когда "Конница" уже не спеша двигалась по главной
улице. Я хотел поплестись за ней, но неожиданно
увидел Людвика. Он стоял один на травяном газоне у шоссе и задумчиво
глядел на юных ездоков. Чертов Людвик! Черт бы его побрал! Провалиться б ему
в тартарары. До сей поры он избегал меня, а нынче я от него скроюсь. Я
повернулся спиной и отошел к скамейке, стоящей на площади под яблонькой.
Присяду-ка тут и буду просто слушать, как издали доносится клич всадников.
Так я сидел, слушал и смотрел. "Конница королей" медленно удалялась.
Она жалостно теснилась по обочинам шоссе, по которому беспрестанно мчались
машины и мотоциклы. За ней шла кучка людей. Безрадостно-маленькая кучка. Год
от году все меньше народу на "Коннице королей". Зато нынче пожаловал Людвик.
Что он здесь, собственно, делает? Черт бы тебя побрал, Людвик! Теперь уже
поздно. Впрочем, теперь уже все поздно. Ты явился как дурное знамение.
Черное предзнаменование. Семь крестиков. И именно тогда, когда мой Владимир
избран королем.
Я отвел глаза. На площади толпились лишь несколько человек у палаток и
у входа в трактир. В большинстве своем они были под градусом. Выпивохи --
самые верные приверженцы фольклорных мероприятий. Последние приверженцы. У
них хоть изредка есть благородный повод напиться.
Ко мне на скамейку подсел старик Пехачку. Сказал, все это уже не то,
что в прежние времена. Я согласился. Конечно, не то! До чего ж эти
"Конницы", верно, были прекрасны много десятилетий или даже столетий назад!
Разве что не были так пестры, как сегодня. Сегодня это уже отчасти кич, и
чем-то похоже на ярмарочный маскарад. Пряничные
сердечки на груди у лошадей. Тонны бумажных лент, купленных оптом.
Прежде костюмы были тоже цветастыми, но проще. Кони были украшены одним
красным платком, завязанным под шеей. Даже у короля маска была не из пестрых
узорчатых лент, а из простой ткани. Зато он держал розу в устах. Чтобы слова
не вымолвить. В "Конницах королей" ничего не было от цирка. От них веяло
духом баллад.
Да, дедуля, столетия назад было куда лучше. Никому не приходилось
отыскивать с таким трудом юношей, что любезно согласились бы принять участие
в "Коннице". Никто заранее не просиживал на собраниях много дней кряду и не
спорил, кому организовывать "Конницу" и кому достанется выручка от нее.
"Конница королей" била изнутри деревенской жизни, как родник. И неслась по
округе из одной деревни к другой, чтобы выбрать своего замаскированного
короля. Где-то в чужой деревне она встречалась с другой "Конницей королей",
и вспыхивала драка. Обе стороны яростно защищали своего короля. Нередко
блестели ножи и шпаги, и лилась кровь. Ежели "Конница" захватывала в плен
чужого короля, то потом до потери сознания пила в трактире за счет его отца.
Ваша правда, дедуля. Все было по-другому, еще в те поры, когда
"Конницей королей" любовался французский скульптор. Звали его Роден, да-да.
Даже во времена оккупации -- я тогда сам был королем -- выглядело все иначе,
чем сейчас. Еще и после войны это зрелище дорогого стоило. Мы надеялись, что
создадим совершенно новый мир. И что люди опять начнут, как и прежде,
жить по своим народным традициям. Что и "Конница королей" снова будет
бить фонтаном из глубины их жизни. Мы хотели помочь этому биению и азартно
организовывали народные праздники. Но родник нельзя организовать. Родник
либо бьет, либо нет. Вы же видите, дедуля, как мы усердствуем, выжимая из
себя все эти наши песни и обряды. Но это всего лишь последние капли,
последние капельки.
Что ж, так оно и есть. "Конницы королей" уже не было видно. Завернула,
наверное, в одну из боковых улиц. Но слышались ее выкрики. Эти выкрики
зачаровывали меня. Я закрыл глаза и на минуту представил себе, что живу в
иное время. В ином столетии. Давно. А потом открыл глаза и подумал: а ведь
как хорошо, что Владимир выбран королем. Королем почти мертвого королевства,
однако прекраснейшего из прекрасных. Королевства, которому буду верен до
последнего вздоха.
Я встал со скамейки. Кто-то поздоровался со мной. Это был старик
Коутецкий. Долгонько я не видел его. Двигался он с трудом, опираясь на
палку. Я никогда не любил его, но вдруг пожалел его старость. "Куда это вы?"
-- спросил я его. Он сказал, что каждое воскресенье совершает моцион. "Как
вам понравилась "Конница"?" -- спросил я. Он махнул рукой: "Да я и не глядел
на нее". "Что же вы так?" -- спросил я. Он снова сердито махнул рукой, и тут
меня осенило, почему он не смотрел на нее. Среди зрителей был Людвик.
Коутецкому, так же, как и мне, не хотелось встречаться с ним. "Впрочем, я и
не удивляюсь вам, -- сказал я. -- У меня в "Коннице" сын, а мне что-то не
очень хочется за ней тащиться". "У вас там сын?
Владя?" -- "Да, -- сказал я, -- королем едет". Коутецкий заметил: "Это
любопытно". -- "А что в этом особенного?" -- спросил я. "Это весьма
любопытно", -- повторил Коутецкий и блеснул глазками. "Почему?" -- спросил я
его снова. "Да Владя же вместе с нашим Милошем", -- сказал Коутецкий. Кто
такой Милош -- я не знал. Старик объяснил мне, что это его внук, сын дочери.
"Но это же невозможно, -- сказал я, -- я ведь видел его еще минуту назад,
видел, как он выезжал от нас на лошади!" -- "Я его тоже видел. Милош увозил
его от вас на мотоцикле", -- сказал Коутецкий. "Несусветная чушь -- сказал
я, но все-таки следом спросил: -- А куда они ехали?" -- "Э-э, раз вы об этом
ничего не знаете, так и я не стану вам говорить", -- сказал Коутецкий и тут
же распрощался со мной.
Я вовсе не рассчитывал на то, что могу встретиться с Земанеком (Гелена
уверяла меня, что он приедет за ней только после обеда), и мне было,
разумеется, крайне неприятно видеть его здесь. Но куда денешься: он стоял
сейчас передо мной и был совершенно таким же, как и прежде: его желтые
волосы были такими же желтыми, хотя уже и не спадали назад длинными кудрями,
а были коротко подстрижены и модно начесаны на лоб, держался он по-прежнему
прямо, все так же судорожно отводя назад шею, на которой сидела слегка
запрокинутая голова; он был все такой же жизнерадостный, довольный,
неуязвимый, одаренный благорас-
положением ангелов и молодой девушки, чья красота мгновенно всколыхнула
во мне воспоминание о досадном несовершенстве тела, близ которого я провел
вчерашний день.
Надеясь, что наша встреча будет по возможности короткой, я попытался
ответить на общепринятые банальности, какими он засыпал меня, подобными же
общепринятыми банальностями; он снова возгласил, что мы не виделись годы, и
удивился, что после столь долгого времени мы встречаемся именно здесь, "в
этой дыре, куда ворон костей не заносит"; я ответил ему, что здесь я
родился; он попросил у меня извинения и сказал, что в таком случае ворон,
бесспорно, занес сюда кости; девица Брожова засмеялась; я же на шутку не
отреагировал и заметил, что не удивляюсь, встретив его здесь, ибо, если мне
не изменяет память, он всегда был большим поклонником фольклора; девица
Брожова опять засмеялась и сказала, что приехали они сюда вовсе не ради
"Конницы королей". Я спросил, нравится ли ей "Конница королей"; она
ответила, что это ее не занимает; я спросил -- почему; она пожала плечами, а
Земанек сказал: "Милый Людвик, времена изменились".
"Конница королей" меж тем двинулась к следующему дому, и двое ездоков
стали укрощать лошадей, которые вдруг заартачились. Один ездок орал на
другого, обвиняя, что тот не умеет обращаться с лошадью, и крики "идиот!" и
"болван!" весьма странно врывались в ритуал праздника. Девица Брожова
сказала: "Вот было бы здорово, если бы кони всполошились и понесли!" Земанек
весело рассмеялся, но ездокам удалось в момент усмирить лошадей, и клич
"гилом, гилом"
уже снова несся спокойно и величаво по простору деревни.
Мы медленно шли за многоголосой "Конницей" вдоль боковой деревенской
улицы, окаймленной палисадниками с яркими цветами, а я тщетно искал
какой-нибудь естественный и непринужденный предлог, чтобы распрощаться с
Земанеком; однако пока вынужден был покорно идти рядом с его красивой
девицей и продолжать обмениваться общими фразами: я узнал, что в Братиславе,
где мои собеседники были еще сегодня ранним утром, стоит такая же чудесная
погода, как и здесь; узнал, что приехали они сюда на машине Земанека и что
сразу же за Братиславой им пришлось сменить свечи зажигания; кроме того, я
узнал, что Брожова -- студентка Земанека. Еще от Гелены мне было известно,
что Земанек преподает в институте марксизм-ленинизм, однако, несмотря на
это, я спросил его, каким предметом он занимается. Он ответил: философией.
(Способ, каким он определил свою специальность, показался мне
примечательным; еще несколько лет назад он сказал бы, что преподает
марксизм, но в последние годы популярность сего предмета до такой степени
упала, особенно среди молодежи, что Земанек, для которого вопрос
популярности всегда был превыше всего, предпочел целомудренно прикрыть
марксизм более общим понятием.) Я удивился и сказал, что он, насколько
помнится, изучал все же биологию; и в этом моем замечании была
злонамеренность, намекающая на времена дилетантизма вузовских преподавателей
марксизма, которые обращались к этому предмету не в силу своих научных
устремлений, а в боль-
шинстве случаев как пропагандисты государственного режима. Тут в
разговор вмешалась девица Брожова и объявила, что у преподавателей марксизма
в голове вместо мозгов политическая брошюра, но что Павел совсем другой.
Слова девицы пришлись Земанеку весьма кстати; он стал мягко возражать, чем
выказал свою скромность, но одновременно и подбил девицу к дальнейшим
восторгам. Так я узнал, что Земанек относится к самым любимым преподавателям
института, что студенты обожают его именно за то, за что не любит
руководство: он всегда говорит то, что думает, он мужествен и никогда не
дает молодежь в обиду. Земанек по-прежнему мягко возражал, и так я узнал от
девицы Брожовой дальнейшие подробности о всяческих конфликтах, какие в
последние годы были у Земанека: как хотели даже выгнать его с институтской
кафедры, поскольку он в своих лекциях не придерживался застывших и
устаревших основ, а пытался ознакомить молодежь со всем, что происходит в
современной философии (поэтому, дескать, говорили о нем, что он хочет
протащить "вражескую идеологию"); как он спас студента, которого собирались
исключить из института за какую-то мальчишескую выходку (ссора с
полицейским): институтский ректор (враг Земанека) квалифицировал ее как
политическую провинность; как студентки института тайным голосованием
определили самого популярного педагога, и победу одержал Земанек. Против
этого потока похвал он уже даже не протестовал, и я сказал (с ироничным, к
сожалению, едва ли доходчивым подтекстом), что я вполне понимаю мадемуазель
Брожову, ибо -- насколько
помню -- Земанек и в мои студенческие времена был очень любим и
популярен. Девица Брожова горячо поддакивала мне: сказала, что и это
неудивительно, так как Павел умеет потрясающе говорить и в дискуссии любого
противника может разгромить в пух и прах. "Подумаешь, -- рассмеялся опять
Земанек, -- ведь если я разгромлю их в дискуссии, они могут разгромить меня
иначе, и гораздо более действенными средствами, чем дискуссия".
В определенном самодовольстве последней фразы я узнавал Земанека таким,
каким знал его; но содержание этих слов ужаснуло меня: Земанек, по всей
вероятности, решительно порвал со своими прежними взглядами и принципами, и
окажись я сейчас в поле его деятельности, то волей-неволей держал бы в
переживаемых им схватках его сторону. Как раз это и ужаснуло меня, как раз к
этому я не был подготовлен, ибо не предполагал в Земанеке такой перемены
взглядов, хотя она и не была чем-то исключительным, напротив, это явление
стало весьма обычным, его переживали многие и многие, и мало-помалу оно явно
охватывало все общество в целом. Однако именно в Земанеке я не предполагал
такой перемены; он окаменел в моей памяти в том облике, в каком я видел его
в последний раз, и потому теперь яростно отказывал ему в праве быть другим,
чем я знал его.
Некоторые люди заявляют, что любят человечество, а иные с полным правом
возражают им, полагая, что любить можно лишь кого-то определенного, то бишь
отдельную личность; соглашаясь с этим, я хочу лишь добавить, что замечание
относится равно как
к любви, так и к ненависти. Человек, существо, взыскующее
справедливости, уравновешивает тяжесть зла, которая была ему взвалена на
плечи, тяжестью своей ненависти. Но попробуйте-ка нацелить ненависть на
чисто абстрактный мир принципов, на несправедливость, фанатизм, жестокость
или, придя к тому, что достоин ненависти сам человеческий принцип,
попробуйте-ка возненавидеть все человечество! Такая ненависть слишком
надчеловеческая, и потому человек, чтобы облегчить свой гнев (сознавая его
ограниченные силы), сосредотачивает его в конечном счете лишь на отдельном
лице.
И именно это привело меня в ужас. Вдруг пришла мысль, что теперь
Земанек в любую последующую минуту может сослаться на свое превращение (кое
он мне, кстати, подозрительно быстро старался продемонстрировать) и во имя
его попросить у меня прощения. Это казалось мне чудовищным. Что я ему скажу?
Что отвечу? Как ему объясню, что не могу с ним примириться? Как ему объясню,
что тем самым я утратил бы внутреннее равновесие? Как объясню, что тем самым
одна чаша моих внутренних весов враз взметнулась бы кверху? Как объясню, что
ненавистью к нему уравновешиваю тяжесть зла, которая обрушилась на мою
молодость, на мою жизнь? Как ему объясню, что именно в нем вижу воплощение
всего зла моей жизни? Как ему объясню, что мне необходимо его ненавидеть?
Тела лошадей запрудили узкую улицу. Я видел короля на расстоянии
нескольких метров.
Он сидел верхом чуть поодаль от остальных. По бокам -- две другие
лошади с двумя юношами, его пажами. Я был в растерянности. Он сидел, слегка
сгорбившись, как подчас сидит и Владимир. Сидел спокойно, словно без
интереса. Он ли это? Вполне вероятно. Но в той же мере это может быть и
кто-то другой.
Я протиснулся ближе. Я же должен его узнать! Ведь в моей памяти
запечатлена его посадка, каждый его жест! Я же люблю его, а у любви своя
интуиция!
Теперь я стоял вплотную к нему. Мог окликнуть его. Это было так просто.
Но бесполезно: королю не положено говорить.
"Конница" снова продвинулась к следующему дому. Сейчас я узнаю его! Шаг
лошади принудит его к движению, которое выдаст его. Король и вправду вместе
с шагом лошади немного выпрямился, но и это никак не помогло мне открыть,
кто же под маской. Сквозь кричащие яркие ленты на лице короля до отчаяния
нельзя было ничего разглядеть.
"Конница королей" проехала еще на несколько домов дальше, мы с кучкой
других зрителей продвинулись немного вперед, и наш разговор перескочил на
следующую тему: девица Брожова, переключившись на себя, стала рассказывать,
как любит ездить автостопом. Она говорила об этом с таким нажимом (довольно
нарочитым), что мне сразу же стало ясно, что она проводит свою поколенческую
манифестацию; дело в том, что каждое поколение имеет свой набор увлече-
ний, привязанностей и интересов, кои отстаивает с немалым упорством,
дабы таким путем отгородить себя от старших и утвердиться в своей
самобытности. Подчинение такому поколенческому менталитету (этой гордости
стада) мне всегда было чуждо. Когда девица Брожова пустилась в
провокационное рассуждение (от ее сверстников я слышал его уже, верно, раз
пятьдесят), что человечество делится на тех, кто останавливается перед
автостопщиком (люди свободомыслящие, рисковые, человечные), и тех, кто не
останавливается перед ним (мещане, нувориши, люди негуманные), я назвал ее в
шутку "догматиком автостопа". Она ответила мне резко, что она не догматик,
не ревизионист, не сектант, не уклонист, не сознательная и не
несознательная, что это все лишь слова, которые придумали мы -- они
принадлежат нам, а им чужие.
-- Да, -- сказал Земанек, -- они другие. К счастью, они другие. И их
словарь, к счастью, другой. Их не интересуют ни наши успехи, ни наши
провинности. Ты не поверишь, но на вступительных экзаменах в вуз эти молодые
даже не могут ответить, что такое "процессы", Сталин для них всего лишь имя,
а Бухарин, Каменев, Райк1 и именами-то для них не являются.
Представь себе, большинство не знает даже, кто был Клементис2.
1 Ласло Райк (1909-1949) -- венгерский партийный и
государственный деятель. На основании ложного обвинения был приговорен к
смерти и казнен; реабилитирован в 1955 году.
2 Владимир Клементис (1902-1952) -- словацкий коммунист,
политик, публицист и дипломат; по несправедливому обвинению был арестован и
казнен. В 1963 году реабилитирован.
-- Но именно это и кажется мне ужасным, -- сказал я.
-- Да, это не свидетельствует об их осведомленности. Но в этом их
освобождение. Они не впустили в свое сознание наш мир. Отвергли его со всеми
нашими идеями.
-- Слепота сменила слепоту.
-- Я бы не сказал так. Они внушают мне уважение. Я люблю их именно за
то, что они совершенно другие. Они любят свое тело. Мы о нем забывали. Они
любят путешествовать. Мы торчали на одном месте. Они любят приключения. Мы
просидели жизнь на собраниях. Они любят джаз. Мы незадачливо имитировали
фольклор. Они эгоистично заняты только собой. Мы хотели спасти мир. В
действительности своим мессианством мы едва не уничтожили мир. Они же,
хочется думать, своим эгоизмом спасут его.
Возможно ли? Король! Восседающая верхом фигура, окутанная в яркие
цвета! Сколько раз я видел его, сколько раз я представлял себе его! Моя
самая задушевная мечта! А теперь она превратилась в реальность, и вся ее
задушевность вдруг исчезла. Это всего лишь разноцветный кокон, и я не знаю,
что в нем. Но что же тогда есть задушевного в этом реальном мире, если не
мой король?
Мой сын. Мой самый близкий человек. Я стою перед ним и не знаю, он ли
это. Что же я тогда знаю, если не знаю даже этого? В чем же у меня есть
уверенность на этом свете, если даже в этом ее нет?
В то время как Земанек пел хвалу молодому поколению, я смотрел на
мадемуазель Брожову и, с грустью убеждаясь, что это красивая и симпатичная
девушка, испытывал завистливое сожаление, что она принадлежит не мне. Она
шла рядом с Земанеком, много говорила, поминутно брала его за руку,
доверительно к нему обращалась, а я думал (как думаю из года в год все
чаще), что со времени Люции у меня не было девушки, которую бы я любил и
уважал. Жизнь насмехалась надо мной, послав мне напоминание о моей
незадачливой судьбе как раз в образе любовницы человека, которого за день до
этого я мнимо победил в гротескной сексуальной битве.
Чем больше мне нравилась девица Брожова, тем больше я постигал, до
какой степени она во власти убеждений своих ровесников, для которых я и мои
ровесники сливаемся в единую неразличимую массу, где все мы деформированы
одним и тем же непонятным для них жаргоном, одним и тем же политизированным
мышлением, одними и теми же тревогами (кажущимися трусостью или страхом),
одними и теми же странными переживаниями из какого-то черного и для них уже
далекого времени. Им уже нет смысла различать, кто из нас приумножал тяжесть
этого времени, а кто подставлял собственное плечо, чтобы сбросить ее. Это
неинтересно им, ибо сейчас история уже сама и без нас сбрасывает эту тяжесть
(впрочем, ошибочно представлять себе, будто это без нас, но что из того -- с
нами или без нас, коль она сбрасывает ее явно не для нас, а именно для них).
В эту минуту я вдруг стал понимать, что сходство между мной и Земанеком
таится не только в том, что Земанек изменился в своих воззрениях и тем
приблизился ко мне, но что это сходство гораздо глубже и касается всей нашей
судьбы: в представлении девицы Брожовой и ее ровесников мы были схожи даже в
том, в чем непримиримо противостояли друг другу. Я вдруг почувствовал: если
бы меня заставили (я бы противился этому!) рассказать девице Брожовой
историю моего исключения из партии, она показалась бы ей далекой и чересчур
литературной (ах да, тема, столько раз описанная во множестве плохих
романов!), и в этой истории ей были бы одинаково противны и я, и Земанек,
мои и его взгляды, моя и его позиция (обе одинаково уродливы). Я чувствовал,
как над нашим спором, который я все еще ощущал современным и живым,
смыкаются примиряющие воды времени, которые, как известно, сглаживают
различия между целыми эпохами, тем более -- между двумя жалкими личностями.
И, однако, я отчаянно сопротивлялся тому, чтобы принять предложение о
примирении, которое выдвигает само время; я ведь не живу в вечности; я
заключен всего лишь в какие-то тридцать семь лет своей жизни и не хочу
порывать с ними (как порвал с ними Земанек, коли так быстро подчинился
образу мыслей тех молодых), нет, я не хочу отгораживаться от своей судьбы,
не хочу разрывать связь со своими тридцатью семью годами, хотя они не что
иное, как ничтожный и мимолетный отрезок времени, теперь забываемый, теперь
уже совсем забытый.
И если Земанек, доверительно наклонившись ко мне, начнет говорить о
прошлом
и взывать к примирению, я отвергну его; да, я отвергну наше примирение,
как бы о нем ни просили девица Брожова со всеми своими ровесниками и само
время.
Усталость. Вдруг мне захотелось плюнуть на все. Уйти и перестать обо
всем думать. Порвать с этим миром материальных вещей, которых не понимаю и
которые дурачат меня. Существует же иной мир. Мир, в котором я чувствую себя
дома. Там есть дорога, куст шиповника, дезертир, бродячий музыкант и мама.
И все-таки я пересилил себя. Я обязан, обязан довести до конца свою
размолвку с миром материальным, вещным. Обязан дойти до самой сути ошибок и
обманов.
Быть может, спросить кого? Может, конников? Выставить себя на
посмешище? Вспомнилось сегодняшнее утро. Одевание короля. И вдруг я понял,
куда надо идти.
"Король наш бедный, но очень честный", -- снова кричали конники,
продвинувшись на несколько домов дальше, а мы шли за ними. Спины коней,
богато убранные лентами, спины голубые, розовые, зеленые и фиолетовые
скакали перед нами, и вдруг Земанек, кивнув в их сторону, сказал мне: "Там
Гелена". Я посмотрел в том направлении, но впереди мелькали все те же
пестрые лошадиные тела. Земанек кивнул снова: "Там".
Наконец я увидел ее, частично заслоненную лошадью, и вдруг
почувствовал, как краснею: форма, в какой Земанек указал мне на нее (обронил
не "моя жена", а просто "Гелена"), явно говорила о том, что он знает о нашем
знакомстве.
Гелена стояла на краю тротуара и в вытянутой руке держала микрофон: от
микрофона тянулся шнур к магнитофону, который висел на плече у молодого
человека в кожаном пиджаке, в техасах и наушниках. Мы остановились
неподалеку от них. Земанек сказал (ни с того ни с сего и как бы между
прочим), что Гелена великолепная женщина, что она не только все еще
потрясающе выглядит, но и чертовски способная и что нет ничего
удивительного, что мы нашли с ней общий язык.
Я чувствовал, как у меня горят щеки: Земанек сделал свое замечание
вовсе не наступательно, напротив, он говорил весьма приветливым тоном, но
что касается существа дела -- сомнений не оставлял даже взгляд девицы
Брожовой, которая смотрела на меня выразительно и улыбчиво, словно
настоятельно желала выказать мне свою осведомленность и свою симпатию, если
не прямо свое соучастие.
Земанек меж тем продолжал рассыпаться в небрежных похвалах по адресу
своей жены, пытаясь дать мне понять (обиняками и намеками), что все знает,
но что не усматривает в этом ничего досадного для себя, ибо в отношении
Гелениной личной жизни он абсолютно либерален; чтобы придать своим словам
беззаботную легкость, он указал на молодого человека, несшего магнитофон, и
сказал, что этот парень (похожий, дескать,
в этих наушниках на большого жука) вот уже два года отчаянно влюблен в
Гелену и что я должен в этом смысле глядеть в оба. Девица Брожова засмеялась
и спросила, сколько ему было два года назад. Земанек сказал; семнадцать, но
для влюбленности это вполне подходящий возраст. Затем в шутку добавил, что
Гелена, разумеется, на салагу не падка и что она вообще добродетельная дама,
но что с этим малым шутки плохи: чем он незадачливей, тем яростней и не
прочь пустить в ход кулаки.
Девица Брожова (в духе ничего не значащей шутливости) заметила, что я,
пожалуй, одолел бы мальчишку.
-- Не уверен, не уверен, -- сказал Земанек, улыбаясь.
-- Не забывай, что я работал на рудниках. С тех пор у меня крепкие
мышцы. -- Мне хотелось тоже бросить что-то малозначительное, и я не сразу
осознал, что этой репликой выхожу за рамки шутливого разговора,
-- Вы работали на рудниках? -- спросила девица Брожова.
-- Эти двадцатилетние парни, -- упорно держался своей темы Земанек, --
если навалятся всем скопом, от них пощады не жди -- кто им не по душе, как
надо отделают.
-- И долго? -- спросила девица Брожова.
-- Пять лет, -- сказал я.
-- А когда?
-- Девять лет тому назад.
-- Ну, так давно, ваши мышцы уже успели обмякнуть, -- сказала она,
желая поддержать шутливый тон разговора собственной шуточкой. Однако в эту
минуту я действительно подумал о своих мышцах и о том, что они у меня совсем
не обмякли, а напротив,
все время в отличной форме и что блондина, с которым я тут
разглагольствую, могу отвалять всеми существующими способами; но вот что
самое важное и самое грустное: как бы я ни хотел вернуть ему старый долг, у
меня нет ничего, кроме этих мышц.
Я снова представил себе, как Земанек обращается ко мне с добродушной
улыбкой и просит забыть обо всем, что было между нами, и меня взяла оторопь:
ведь просьбу Земанека о примирении поддерживают сейчас не только его
мировоззренческое превращение, не только эпоха и ее лик с высоты птичьего
полета, не только девица Брожова и ее сверстники, но и Гелена (да, все
теперь стоят бок о бок с ним и против меня!), ибо Земанек, прощая мне
прелюбодейство, тем самым покупает и мое прощение. Когда мне (в воображении)
представилось это лицо вымогателя, заручившегося столь мощными союзниками,
меня охватила такая жажда ударить его, что я просто увидел, как его бью.
Вокруг сновали галдящие конники, солнце стояло роскошно-золотое, девица
Брожова что-то говорила, а перед моим исступленным взглядом была кровь,
стекающая по его лицу.
Да, это почудилось в воображении; но что мне делать наяву, если он
попросит у меня прощения?
Я с ужасом понял, что не сделаю ничего.
Тем временем мы подошли к Гелене и к ее технику, как раз снимавшему
наушники.
-- Вы уже познакомились? -- Гелена сделала изумленное лицо, увидев меня
с Земанеком.
-- Мы знакомы очень давно, -- сказал Земанек.
-- Как так? -- удивилась она.
-- Мы знакомы со студенческих лет, учились на одном факультете, --
сказал Земанек, и мне показалось, что это уже один из последних мостиков, по
которому он ведет меня к тому позорному месту (точно на плаху!), где
попросит прощения.
-- Господи, какие бывают совпадения, -- сказала Гелена.
-- Да, и такое бывает на свете, -- сказал техник, чтобы дать понять,
что он тоже существует на свете.
-- А вас двоих я так и не представила, -- спохватилась Гелена и сказала
мне: -- Это Индра.
Я подал Индре (невзрачному веснушчатому пареньку) руку, а Земанек
сказал Гелене:
-- Мы с мадемуазель Брожовой думали, что заберем тебя с собой, но
теперь я прекрасно понимаю, это ни к чему, наверное, тебе хочется ехать
назад с Людвиком...
-- Вы поедете с нами? -- тотчас спросил меня парень в техасах, и
действительно мне показалось, что вопрос прозвучал не очень дружелюбно.
-- Ты здесь на машине? -- спросил меня Земанек.
-- У меня вообще нет машины, -- ответил я.
-- Тогда поедешь с ними -- без всяких хлопот и в наилучшем обществе, --
сказал он.
-- Но я делаю не меньше ста тридцати в час! Еще страху натерпитесь, --
сказал парень в техасах.
-- Индра! -- одернула его Гелена.
-- Ты мог бы поехать с нами, -- сказал Земанек, -- но, думается, ты
предпочтешь новую подругу старому другу.
Непринужденно и как бы мимоходом он назвал меня другом, и я не
сомневался, что унизительное перемирие уже не за горами. Тут Земанек
ненадолго умолк, словно на что-то решался, и мне показалось, что он вот-вот
отзовет меня в сторону, дабы поговорить с глазу на глаз (я склонил голову,
будто клал ее под топор), но я ошибся; Земанек посмотрел на часы и сказал:
-- Впрочем, у нас уже нет времени, мы хотим до пяти поспеть в Прагу. Ну
что ж, придется распрощаться. Привет, Гелена, -- подал он руку Гелене, потом
сказал "привет" мне и технику и протянул нам обоим руку. Девица Брожова тоже
обменялась со всеми рукопожатиями, взяла Земанека под руку, и они пошли.
Они удалялись. Я не мог отвести от них глаз: Земанек шел, выпрямившись,
с гордо (победно) поднятой блондинистой головой, и рядом с ним возносилась
темноволосая девушка; она и сзади, со своей легкой походкой, была хороша,
она нравилась мне; нравилась почти болезненно, потому что ее удаляющаяся
красота была ко мне холодно равнодушна, так же, как был равнодушен ко мне
Земанек (его добросердечность, красноречие, его память и его совесть), так
же, как было равнодушно ко мне все мое прошлое, с которым я встретился
здесь, на своей родине, чтобы отомстить ему, но которое прошло мимо меня
безучастно, словно было незнакомо со мной.
Я задыхался от унижения и стыда. И не мечтал ни о чем другом -- лишь бы
исчезнуть, остаться одному и стереть всю эту грязную и порочную историю, эту
глупую шутку, стереть Гелену и Земанека, стереть
позавчера, вчера и сегодня, стереть все, стереть, чтобы от этого не
осталось и следа.
-- Вы не будете возражать, если я скажу товарищу редактору два-три
слова наедине? -- спросил я техника.
Затем отвел Гелену в сторону; она хотела мне что-то объяснить, говорила
какие-то слова о Земанеке и его девушке, растерянно извинялась, оправдываясь
тем, что ей ничего не оставалось, как все ему рассказать; но сейчас меня уже
ничего не интересовало; я был переполнен одним страстным желанием: уйти
отсюда прочь, прочь отсюда и от этой всей истории; поставить на всем точку.
Я сознавал, что не смею дольше обманывать Гелену; она передо мной ни в чем
не повинна, а я вел себя низко, превратив ее просто в вещь, в камень,
который хотел (и не сумел) швырнуть в кого-то другого. Я задыхался от
издевательской незадачливости моей мести и низости собственного поведения и
решил покончить со всем хотя бы сейчас -- пусть и поздно, но все-таки
раньше, чем станет слишком поздно. Но я не мог ей ничего объяснить -- не
только потому, что ранил бы ее правдой, но и потому, что она вряд ли
постигла бы ее. Я прибегнул лишь к решительности констатации: несколько раз
я повторил ей, что мы были вместе в последний раз, что больше никогда с ней
не встречусь, что я не люблю ее и что она должна это понять.
Но случилось гораздо худшее, чем я ожидал: Гелена побледнела, задрожала
-- не хотела мне верить, не хотела отпускать меня; я пережил немало
мучительных минут, прежде чем наконец освободился от нее и ушел.
Вокруг были лошади и ленты, и я там осталась стоять и стояла долго, а
потом ко мне подошел Индра, схватил меня за руку, сжал ее и спросил, что с
вами, что с вами, и я не отняла своей руки и сказала, ничего, Индра, ничего,
что со мной может быть, но у меня стал какой-то чужой, высокий голос, и
говорила я со странной торопливостью, что же еще мы должны записать, выкрики
конников у нас уже есть, две беседы есть, теперь я должна записать еще
комментарий, да, я говорила о вещах, о которых вообще не могла в ту минуту
думать, а он молча стоял возле и мял мою руку.
Он, кстати, еще ни разу не дотрагивался до меня, был всегда робким, но
все знали, что он влюблен в меня, а вот сейчас он стоял и мял мою руку, а я
лепетала о нашей готовящейся передаче, но не думала о ней, думала о Людвике
и о том, это же просто смешно, еще мелькнуло в голове, как я сейчас выгляжу
в глазах Индры, не подурнела ли я от расстройства, но, видимо, нет, я же не
плакала, а просто разволновалась, ничего больше...
Знаешь что, Индра, оставь меня здесь ненадолго, я пойду напишу этот
комментарий, и мы его тут же наговорим, Индра еще с минуту держал меня за
руку и спрашивал ласково, что с вами, Гелена, что с вами, но я увернулась от
него и пошла в национальный комитет, где нам на время отвели помещение, я
пришла туда, наконец-то была одна, в комнате ни души, я упала на стул,
голову уронила на стол и замерла так на минуту. Дико болела голова. Потом я
открыла сумку, может, найдется какая таблетка, впрочем, не знаю,
зачем открыла ее, я ведь знала, что никаких таблеток у меня нет, но тут
я вдруг вспомнила, что у Индры всегда в запасе любые лекарства, на вешалке
висел его рабочий плащ, я сунула руку в один, потом в другой карман, и в
самом деле, у него там было какое-то лекарство, да, от головной и зубной
боли, от ишиаса и воспаления тройничного нерва, от душевной боли это,
конечно, не спасает, но хотя бы голове станет полегче.
Я подошла к крану, что был в углу соседней комнаты, налила воды в
стаканчик от горчицы и запила две таблетки. Две вполне достаточно, вероятно,
мне полегчает, конечно, от душевной боли "альгена" не поможет, разве что
проглотить все, "альгена" в большом количестве -- яд, а стеклянный тюбик у
Индры почти полон, возможно, этого бы хватило.
Поначалу это была всего лишь мысль, голый образ, однако эта мысль
теперь непрестанно возвращалась ко мне, волей-неволей я стала думать, почему
вообще живу на свете, какой смысл в том, чтобы жить дальше, хотя нет,
неправда, ни о чем таком я не думала, я вообще в ту минуту не очень-то и
думала, я только представила себе, что меня уже нет, и от этого стало вдруг
так сладостно, так удивительно сладостно, что мне захотелось смеяться, и,
кажется, я действительно засмеялась.
Я положила на язык еще одну таблетку, желания отравиться у меня вовсе
не было, я просто сжимала этот тюбик в руке и говорила себе: "Держу в руке
свою смерть", и эта простота завораживала меня, казалось, будто шаг за шагом
я приближаюсь к глубокой пропасти, но не для того, пожалуй, чтобы
прыгнуть в нее, а только чтобы заглянуть туда. Я налила воды в стакан,
запила таблетку и снова пошла в нашу комнату. Там было открыто окно, и
издалека все время доносилось "гилом, гилом, домашние и пришлые", но в эти
выкрики врывался грохот машин, беспощадных грузовиков, беспощадных
мотоциклов, мотоциклов, заглушающих все, что есть на свете прекрасного, все,
во что я верила и для чего жила, этот грохот был нестерпим, как нестерпима
была и эта немощная слабость кричащих голосков, и потому я закрыла окно и
снова почувствовала тягучую, нескончаемую боль в душе.
За всю жизнь Павел не оскорбил меня так, как ты, Людвик, как ты в
один-единственный миг, я прощаю Павла, я понимаю его, пламя его быстро
сгорает, он должен постоянно искать новую пищу, новых зрителей и новых
слушателей, он оскорблял меня, но теперь сквозь свою свежую рану я смотрю на
него беззлобно и совсем по-матерински, он фанфарон, комедиант, я смеюсь над
его многолетней тягой вырваться из моих объятий, ах, Павел, Бог с тобой, Бог
с тобой, я понимаю тебя, но тебя, Людвик, я не в силах понять, ты пришел ко
мне в маске, ты пришел воскресить меня и, воскрешенную, уничтожить, тебя,
одного тебя я проклинаю и все-таки молю: приди, приди и сжалься надо мной.
Господи, может, это просто какая-то страшная путаница, может, Павел
что-то сказал тебе, когда вы остались одни, откуда мне знать, я спросила
тебя об этом, заклинала объяснить, почему ты не любишь меня, я не в силах
была отпустить тебя, я удерживала тебя, сколько могла, но ты ничего не хотел
слышать, а только твердил: конец, конец, ко-
368
нец, бесповоротно, неопровержимо все кончено, ну хорошо, пусть все
кончено, согласилась я, и голос у меня был высокий, сопранный, словно
говорил кто-то другой, какая-то неполовозрелая девочка, и этим высоким
голосом я сказала, желаю тебе счастливого пути, ужасно смешно, я вообще не
знаю, почему я пожелала тебе счастливого пути, но эти слова все время
рвались у меня с языка, желаю тебе счастливого пути, желаю тебе, конечно,
счастливого пути...
Быть может, ты и не знаешь, как я люблю тебя, наверняка не знаешь, как
я люблю тебя, может, ты думаешь, что я из тех дамочек, что ищут приключений,
быть может, ты не знаешь, что ты моя судьба, жизнь, все... Возможно, ты
найдешь меня здесь уже лежащей на полу под белой простыней и тогда поймешь,
что ты убил самое ценное, что было у тебя в жизни... или придешь, Господи, а
я еще буду жива, и ты сможешь спасти меня, и будешь стоять возле меня на
коленях, и плакать, а я буду гладить твои руки, волосы и прощу, все прощу
тебе...
В самом деле, не было другого выхода, я должен был оборвать эту
скверную историю, эту скверную шутку, что, не довольствуясь самой собой,
множилась, порождая все новые и новые дурацкие шутки; хотелось вытравить
весь этот день, который случился по недоразумению, лишь потому, что утром я
поздно проснулся и не смог уехать, но хотелось вытравить и все то, что
привело к этому дню, это мое глупое желание овладеть Геле-
ной, порожденное всего-навсего нелепым недоразумением.
Я торопился, словно бы чувствовал за собой настигающие меня шаги
Гелены, и вдруг пришла в голову мысль: даже если бы такое было возможно и
мне действительно удалось бы вытравить эти несколько никчемных дней из своей
жизни, что толку, коли весь мой жизненный путь начался с ошибки, с дурацкой
шутки на открытке, с этой случайности, с этой бессмысленности? И меня объял
ужас, ибо я вдруг осознал, что вещи, возникающие по ошибке, столь же
реальны, как и вещи, возникающие по праву и закономерно.
С какой радостью я отрекся бы от своего жизненного пути! Только в моих
ли силах было отречься от него, если ошибки, из которых он возник, не были
лишь моими ошибками? Кто тогда ошибался, когда к глупой шутке моей открытки
отнеслись столь серьезно? Кто ошибался, когда отец Алексея (впрочем, сейчас
уже реабилитированный, но оттого не в меньшей мере давно покойник) был
арестован и казнен? Эти ошибки были так повседневны и всеобщи, что вовсе не
были исключением или "ошибкой" во всем порядке вещей, а напротив, они
творили этот порядок вещей. Кто же, выходит, ошибался? Сама история?
Божественная и разумная? Но почему, впрочем, это обязательно были ее ошибки?
Так представляется лишь моему человеческому разуму, но если история и
вправду обладает каким-то собственным разумом, то почему это должен быть
разум, взыскующий справедливости, разум, домогающийся людского понимания,
разум поучительно-серьезный? А что, если история шутит? И тут я осознал, как
бессмысленно
желание отречься от своей собственной шутки, если я сам со всей своей
жизнью втянут в шутку, гораздо более всеохватную (для меня непостижимую) и
совершенно неподвластную.
Я увидел на площади (уже затихшей -- "Конница королей" объезжала другой
конец деревни) прислоненную к стене большую вывеску, сообщающую красными
буквами, что сегодня в четыре пополудни в летнем ресторане будет давать
концерт капелла с цимбалами. Вывеска была у самой двери в трактир, а
поскольку до отъезда автобуса оставалось еще почти два часа и время было
обеденное, я вошел внутрь.
Нестерпимо хотелось еще хоть чуточку подойти ближе к пропасти, хотелось
нагнуться над парапетом и смотреть в нее, словно сам ее вид должен был
принести мне утешение и примирение, словно там, внизу, хотя бы там, внизу,
если нигде в другом месте, словно там, внизу, на дне пропасти, мы могли бы
наконец обрести друг друга и быть вместе, без всякой путаницы, без дурных
людей, без старения, без грусти и навсегда... Я опять перешла в другую
комнату, пока я приняла только четыре таблетки, это совсем пустяк, от
пропасти еще очень далеко, еще даже ее парапета я не коснулась. Я высыпала
на ладонь оставшиеся таблетки. Затем услышала, что кто-то в коридоре
открывает дверь, я испугалась, и забросила таблетки в рот, и как сумасшедшая
проглотила их, это был огромный ком, я почувствовала, как мучи-
тельно распирает пищевод, и хоть я запивала водой -- не помогало.
Это был Индра, он спросил, как идет работа, и я вдруг стала совершенно
другой, с меня спало смятение, уже не было этого высокого чужого голоса, я
смогла сосредоточиться, собраться с мыслями. Послушай, Индра, хорошо, что ты
пришел, мне потребуется твоя помощь. Он покраснел, сказал, что всегда
сделает для меня все и что рад видеть меня в хорошей форме. Да, мне уже
хорошо, только подожди минутку, мне надо кое-что написать, и я села, и взяла
бумагу, и начала писать. Людвик, мой самый дорогой, я любила тебя
безгранично душой и телом, но мое тело и моя душа не знают теперь, зачем им
жить. Прощаюсь с тобой, любя тебя, с Богом, Гелена. Я даже не прочла того,
что написала, Индра сидел напротив, смотрел на меня и не знал, что я пишу, я
быстро сложила бумагу, хотела сунуть в конверт, но нигде не нашла его,
послушай, Индра, нет ли у тебя конверта?
Индра спокойно подошел к шкафу у стола, открыл его и стал там рыться, в
другой раз я бы не разрешила ему копаться в чужих вещах, но сейчас мне нужен
был поскорее, поскорее конверт, он подал мне его, на нем был штамп местного
национального комитета, я вложила в него письмо, заклеила и на конверте
написала "Людвику Яну", послушай, Индра, помнишь ты того человека, что стоял
с нами, когда там был еще мой муж и та девушка, ну да, тот черноволосый, я
пока не могу отсюда уйти, будь любезен, отыщи его где-нибудь и отдай письмо.
Он снова схватил меня за руку, бедняжка. Что он мог думать, как он мог
объяснить се-
бе мою взволнованность, ему и во сне не могло присниться, о чем идет
речь, он только чувствовал, что со мной творится неладное, он снова взял
меня за руку, и мне вдруг стало бесконечно горько от этого, а он склонился
ко мне, и обнял меня, и прижал свои губы к моим, я хотела было отстраниться,
но он держал меня крепко, и вдруг меня пронзила мысль, что это последний
мужчина, которого я целую в своем жизни, что это мой последний поцелуй, и на
меня вдруг нашло безумие, я тоже обняла его, и прижалась к нему, и
приоткрыла рот, и почувствовала языком его язык и его руки на своем теле, и
в эту минуту меня охватило с ума сводящее чувство, что теперь я совершенно
свободна и что мне все трын-трава, потому что все покинули меня, и мой мир
рухнул, и я совершенно свободна и могу делать все, что мне
заблагорассудится, я свободна, как та девушка, которую мы выгнали из студии,
меня ничего от нее не отличает, мой мир разбит, и я его уже никогда не
склею, мне уже не для чего быть верной и некому быть верной, я вдруг стала
совершенно свободной, как та монтажистка, та потаскушка, что каждый вечер
лезла в другую постель, останься я жить, я бы тоже каждый вечер лезла в
другие постели, я чувствовала во рту язык Индры, я свободна, я знала, что
могу любить его, я хотела любить его, любить где угодно, пусть здесь на
столе или на дощатом полу, немедля, быстро, сию же минуту, в последний раз
любить мужчину, любить перед концом, но вот Индра выпрямился, гордо
улыбнулся и сказал, что уже идет и что тотчас вернется.
По маленькому залу с пятью-шестью столами, густо накуренному и
переполненному людьми, промчался официант, держа на вытянутой руке большой
поднос с горой тарелок, на которых я разглядел шницели по-венски с
картофельным салатом (вероятно, единственное воскресное блюдо), и,
бесцеремонно прокладывая себе дорогу между людьми и столами, выбежал из зала
в коридор. Я пошел за ним следом и обнаружил, что из коридора ведет дверь в
сад, где также подают обеды. В самом конце под липой был свободный столик; я
сел.
Издалека по-над крышами деревни неслось хватающее за душу "гилом,
гилом", неслось из такой дали, что сюда, в ресторанный сад, окруженный
стенами домов, доходило уже почти нереальным. И эта мнимая нереальность
вселяла в меня мысль, что все вокруг тоже совсем не настоящее, а всего лишь
прошлое, прошлое пятнадцати-, двадцатилетней давности, что "гилом, гилом" --
прошлое, Люция -- прошлое, Земанек -- прошлое, а Гелена была разве что
камнем, которым я хотел швырнуть в это прошлое; все эти три дня были лишь
театром теней.
Так ли? Лишь эти три дня? Вся моя жизнь, думается, всегда была слишком
перенаселена тенями, а настоящее занимало в ней, по-видимому, не вполне
достойное место. Мне представляется движущаяся лестница (это время) и на ней
человек (это я), что бежит не в том направлении, в каком движется лестница,
однако движется она быстрее, чем я, и поэтому медленно уносит меня от цели,
к которой я бегу; эта цель (странная цель, ибо рас-
положена сзади!) не что иное, как прошлое политических процессов,
прошлое залов, где поднимаются руки, прошлое страха, прошлое "черных" солдат
и Люции, прошлое, которое загубило меня, которое я пытаюсь разгадать,
размотать, расплести, но которое противится тому, чтобы я жил, как подобает
человеку, жил с поднятой головой. И вместе с тем это прошлое день ото дня
все отдаленнее (поскольку лестница движется быстрее меня), и оттого чем
дальше, тем оно менее разгадано и менее распутано, так что усердствую я (с
глазами, обращенными к прошлому, и с неутоленным чувством справедливости) в
бесплодном беге.
И вот я потянул за главную нить, которой хотел было связаться с
прошлым, меня гипнотизирующим, нить эта -- мщение, однако и оно, как
довелось убедиться на этих днях, оказалось столь же бесплодным, как и
бесплоден весь мой бег назад. Да, теперь мне ясно: именно тогда, когда
Земанек зачитал в факультетской аудитории отрывки из фучиковского "Репортажа
с петлей на шее", я должен был подойти к нему и дать пощечину, да, именно
тогда. С затянувшейся отсрочкой мщение превращается в нечто мнимое, в личную
религию, в миф, отторгаемый с каждым днем все больше от действующих лиц,
которые в мире мщения остаются прежними, хотя на самом деле (лестница в
постоянном движении) они уже давно другие: сейчас другой Ян стоит перед
другим Земанеком, и удар, который я задолжал ему, нельзя ни воскресить, ни
возродить, он окончательно потерян, и, стукни я его нынче, спустя годы, мой
удар был бы совершенно непонятен, а поскольку непонятен, он приобрел бы
затем и совершенно иные, чужие, не продуманные мною значения, он стал
бы чем-то другим, чем был в моем замысле, он мог бы обратиться совсем в иную
сторону, и я бессилен был бы направить, а тем паче оправдать его.
Я резал на тарелке большую лепешку шницеля по-венски, и снова моих ушей
коснулось "гилом, гилом", несшееся слабо и заунывно по-над деревенскими
крышами; я мысленно представил себе закутанного короля и его "Конницу", и у
меня сжалось сердце от невразумительности человеческих жестов.
На протяжении многих веков в моравских деревнях так же, как и сегодня,
выезжают юноши со странным посланием, чьи буквы, начертанные на неведомом
языке, они демонстрируют с умилительной верностью, даже не понимая их.
Какие-то древние люди определенно хотели поведать что-то очень важное, а
сегодня в своих потомках они оживают глухонемыми витиями, говорящими с
публикой прекрасными и непонятными жестами. Их послание никогда не будет
разгадано не только потому, что к нему не найден ключ, но и потому, что у
людей нет терпения прислушаться к нему в пору, когда собрано уже такое
неоглядное множество посланий стародавних и новых, что их перекликающиеся
вести перестали восприниматься. Уже сейчас история -- лишь ниточка
запомнившегося над океаном забытого, но время шагает вперед, и наступит век
высших летосчислении, какие невозросшая память индивидов вообще не в
состоянии будет постичь; поэтому целые столетия, да и тысячелетия, выпадут
из нее, столетия живописи
и музыки, столетия изобретений, сражений, книг, и это обернется бедой,
ибо человек утратит понятие о себе самом, и его история, неосмысленная,
неохватная, ссохнется до нескольких схематичных, лишенных смысла сокращений.
Тысячи глухонемых "Конниц королей" будут выезжать навстречу тем далеким
людям с печальными и невнятными посланиями, но ни у кого не будет времени
выслушать их.
Я сидел в углу летнего ресторана над пустой тарелкой -- даже не
заметив, как съел шницель, -- и думал о том, что я тоже втянут (уже ныне,
уже сейчас!) в это неизбежное и беспредельное забвение. Пришел официант,
взял тарелку, взмахнул полотенцем, сметая с моей скатерти несколько крошек,
и поспешил к другому столу. Меня охватила жалость к этому дню не только
потому, что он был тщетным, но и потому, что даже его тщетность не
останется, что он канет в Лету вместе с этим столом и с той мухой, что
жужжит вокруг моей головы, и с этой желтой пыльцой, что роняет на скатерть
цветущая липа, и с тем медлительным и убогим обслуживанием, столь типичным
для нынешнего состояния общества, в каком я живу, что и это общество будет
забыто и еще много раньше будут забыты его ошибки, грехи и неправды, от
которых я страдал и натерпелся и которые напрасно пытался исправить,
покарать и искупить, да, напрасно, ибо то, что случилось, случилось, и того
не искупишь.
Да, это так: большинство людей обманывает себя двоякой ложной верой --
они верят в вечную память (людей, вещей, поступков, народов) и в искупление
(поступков,
ошибок, грехов и неправд). Обе веры ошибочны. В действительности же
наоборот: все будет забыто, и ничего не будет искуплено. Задачу искупления
(отмщения и прощения) выполнит забвение. Никто не искупит учиненных неправд,
ибо все неправды будут забыты.
Я снова огляделся вокруг, так как знал, что будут забыты липа, стол,
люди за столами, официант (усталый после дневной суеты) и этот трактир,
который (с улицы неприветливый) отсюда, со стороны сада, был довольно
симпатично обвит виноградной лозой. Я смотрел в открытую дверь коридора, в
которой только что исчез официант (это утомленное сердце теперь уже
опустевшего и притихшего заведеньица), но возник молодой человек в кожаной
куртке и техасах; он вошел в сад и осмотрелся; затем, увидев меня,
направился к моему столу; только минутой позже я сообразил, что это Геленин
техник.
Совершенно не переношу ситуации, когда любящая и нелюбимая женщина
угрожает своими возвращениями, и потому, когда паренек протянул мне конверт
("Это вам посылает пани Земанкова"), первым моим желанием было как-то
оттянуть прочтение письма. Я предложил ему сесть рядом; он послушался (сел,
опершись локтем о стол, и, наморщив лоб, спокойно уставился на пронизанную
солнцем липу), а я положил конверт перед собой на стол и спросил:
-- Выпьем что-нибудь?
Он пожал плечами; я предложил ему водки, но он отказался: за рулем,
мол; а затем добавил, что если мне хочется, то на здоровье -- он с
удовольствием поглядит, как я
пью. Пить меня совсем не тянуло, но передо мной на столе лежал конверт,
открывать который мне не хотелось, и потому я готов был предпочесть любое
другое занятие. А значит, попросил официанта, проходящего мимо, принести мне
водки.
-- А что Гелена хочет, не знаете? -- спросил я.
-- Откуда мне знать. Прочитайте письмо, -- ответил он.
-- Что-нибудь срочное? -- снова поинтересовался я.
-- А вы считаете, я должен был вызубрить письмо наизусть на случай
нападения? -- сказал он.
Я взял конверт в руки (это был официальный конверт со штампом местного
национального комитета); затем я снова положил его на скатерть перед собой
и, не зная, что сказать, произнес:
-- Жаль, что вы не пьете.
-- Речь же идет о вашей безопасности тоже, -- сказал он. Я понял намек,
понял, что сказан он был не без умысла: парень, пользуясь случаем, хочет
выяснить, есть ли у него надежда на обратном пути остаться с Геленой
тет-а-тет. Он был вполне мил, на его лице (маленьком, бледном и веснушчатом,
с вздернутым коротким носом) отражалось все, что происходило внутри него;
это лицо было столь прозрачно, видимо, потому, что казалось непоправимо
детским (я сказал "непоправимо", ибо эта детскость таилась в ненормальной
мелкости черт, которые с возрастом ничуть не становятся более мужественными,
а делают старческое лицо всего лишь постаревшим детским). Эта детскость едва
ли может быть в радость двадцатилетнему парню,
ибо в таком возрасте она унижает его, и ему ничего не остается, как
любыми средствами маскировать ее (так же, как некогда маскировал ее -- о
Боже, бесконечный театр теней! -- мальчик-командир в нашей казарме): одеждой
(кожаная куртка парня была с широкими плечами, хорошо сшитой и вполне шла
ему) и манерами (парень держался самоуверенно, слегка грубовато и подчас
выказывал некое небрежное равнодушие). Но, к сожалению, в этой маскировке он
то и дело выдавал себя: краснел, не владел в достаточной мере своим голосом,
который в минуты даже самого небольшого волнения слегка срывался (это я
заметил уже при первой встрече), не владел глазами и мимикой (хоть и
старался выказать равнодушие по поводу того, поеду ли я с ними или не поеду
в Прагу, но, как только я заверил его, что останусь здесь, глаза его
нескрываемо засияли).
Когда минуту спустя официант поставил на наш стол по ошибке не одну, а
две рюмки водки, паренек махнул рукой и попросил официанта не уносить ее:
так и быть, он тоже выпьет.
-- Не оставлять же вас в одиночестве, -- сказал он и поднял рюмку: --
За ваше здоровье!
-- За ваше! -- сказал я, и мы чокнулись.
Мы разговорились, я узнал, что парень рассчитывает уехать часа через
два, поскольку Гелена хочет записанный материал обработать на месте, а быть
может, наговорить еще и собственный комментарий, чтобы все целиком уже
завтра пошло в эфир. Я спросил, как ему с Геленой работается. Он снова
слегка покраснел и ответил, что Гелена толк в своем деле знает, но держит,
прав-
да, своих сотрудников в ежовых рукавицах: готова работать и днем и
ночью, и ей плевать, что кто-то, к примеру, торопится домой. Я спросил его,
торопится ли он тоже домой. Он сказал, что нет, что лично его это вполне
устраивает. А потом, пользуясь тем, что я сам спросил его о Гелене,
поинтересовался скромно и как бы невзначай: "А откуда вы, собственно,
знакомы с Геленой?" Я сказал ему, а он продолжал допытываться: "Гелена
клевая, правда?"
Когда речь шла о Гелене, он напускал на себя демонстративно спокойный
вид, и это тоже я приписывал его желанию замаскироваться: о его безнадежном
поклонении Гелене, видимо, все знали, и он всячески открещивался от венца
незадачливого влюбленного, венца, как известно, весьма постыдного. Хоть я и
не относился к самоуверенности парня слишком серьезно, тем не менее она
несколько смягчала тяжесть письма, лежавшего передо мной на скатерти, и
потому я взял его и открыл: "Мое тело и моя душа не знают теперь, зачем...
жить... Прощаюсь..."
В другом конце сада я увидел официанта и закричал:
-- Получите с меня!
Официант кивнул головой, но не соизволил сойти с орбиты своего действа
и снова исчез в коридоре.
-- Идемте, у нас нет времени, -- сказал я парню. Я встал и быстро
пересек сад; парень поспешил за мной. Мы прошли по коридору к маленькому
залу до самого выхода, так что официанту поневоле пришлось бежать за нами.
-- Шницель, суп, две рюмки водки, -- диктовал я ему.
-- Что происходит? -- спросил притихшим голосом парень.
Расплатившись с официантом, я велел парню как можно скорее проводить
меня к Гелене. Мы двинулись быстрым шагом.
-- Что случилось? -- спросил он.
-- Это далеко?
Он указал рукой вперед, и я с ходьбы перешел на бег; бежали мы оба и
скоро оказались у национального комитета. Это был одноэтажный домик,
выкрашенный в белый цвет и смотревший на улицу воротами и двумя окнами. Мы
вошли внутрь. Из темного коридора вела дверь вправо; парень открыл ее; мы
очутились в неприветливой канцелярии: под окном стояли придвинутые вплотную
два письменных стола; на одном был открытый магнитофон, блокнот и дамская
сумка (да, Геленина!); у обоих столов стояли стулья, а в углу комнаты --
металлическая вешалка. На ней висели два плаща: Геленина синяя "болонья" и
грязный мужской прорезиненный плащ.
-- Здесь, -- сказал парень.
-- Это письмо она вам здесь давала?
-- Да.
Однако сейчас канцелярия была безнадежно пуста; я крикнул: "Гелена!" --
и сам испугался, так неуверенно и удрученно звучал мой голос. В ответ ни
звука. Я крикнул снова: "Гелена!", и парень спросил:
-- Она что-нибудь сделала с собой?
-- Похоже, -- сказал я.
-- Она написала вам об этом в письме?
-- Да, -- сказал я. -- В вашем распоряжении не было никакой другой
комнаты?
-- Нет, -- ответил он.
-- А в гостинице?
-- Оттуда мы еще утром выписались.
-- Тогда надо ее искать здесь, -- сказал я и услышал сдавленный,
срывающийся голос парня: "Гелена!"
Я открыл дверь в соседнюю комнату; там тоже была канцелярия: письменный
стол, корзина для бумаг, три стула, шкаф и вешалка (вешалка была такая же,
как и в первой комнате: металлический стержень, стоящий на трех ножках, а
вверху расходящийся -- точно так, как внизу, -- на три металлические ветки:
поскольку на вешалке ничего не висело, она стояла здесь широко и
по-человечески; ее железная нагота и смешно воздетые ручки навеяли на меня
тревогу); над письменным столом было окно, а вокруг -- лишь голые стены; ни
одна дверь никуда отсюда не вела; в домике, вероятно, были только эти две
комнаты.
Мы пошли назад в первую комнату; я взял со стола блокнот и перелистал
его; но в нем были почти неразборчивые заметки, касавшиеся (насколько мне
удалось прочитать отдельные слова) "Конницы королей"; никакой записки,
никаких прощальных слов. Я открыл сумку: там оказались носовой платок,
кошелек, помада, пудреница, две высыпавшиеся сигареты, зажигалка; никакой
упаковки с лекарством, никакого пузырька из-под выпитого яда. Я лихорадочно
думал, что же могла Гелена сделать с собой, и наиболее вероятным мне
представлялся яд; однако после него должен был бы остаться пузырек или
тюбик. Я подошел к вешалке и порылся в карманах дамского плаща; они были
пусты. -- Может, на чердаке? -- нетерпеливо сказал парень, поскольку мои
поиски в комнате, хоть и длились они не более двух-трех
секунд, казались ему явно бессмысленными. Мы выбежали в коридор и
обнаружили там две двери: одна была в верхней своей трети застеклена, и
сквозь стекло неясно вырисовывался двор; мы открыли вторую, ближайшую, дверь
-- за ней была лестница, каменная, темная, покрытая слоем пыли и копоти. Мы
взбежали наверх; нас обступила полутьма, благо, на крыше было одно слуховое
окно (с грязным стеклом), сквозь которое сеялся тусклый, серый свет. Вокруг
громоздилось полно всякой рухляди (ящики, садовые инструменты, мотыги,
заступы, грабли, а еще горы папок и старые поломанные стулья); мы
спотыкались. Я хотел крикнуть "Гелена!", но от страха не смог; боялся
молчания, которое ответствовало бы. Парень тоже молчал. Без единого слова мы
переворошили всю рухлядь и прощупали все темные закутки; чувствовалось,
насколько мы оба встревожены. А наибольшим ужасом веяло от нашего
собственного молчания, которым мы признавались себе, что уже не ждем от
Гелены ответа, что мы ищем лишь ее тело -- висящее или распростертое.
Однако мы ничего не нашли и вернулись вниз, в канцелярию. Я снова
оглядел весь инвентарь, столы, стулья, вешалку, державшую на вытянутой руке
ее плащ, а затем и во второй комнате: стол, стулья, шкаф и опять же вешалку
с отчаянно поднятыми пустыми ручонками. Парень крикнул (впустую) "Гелена!",
а я (впустую) открыл шкаф -- передо мной были полки, забитые папками,
писчебумажными принадлежностями, клейкими лентами и линейками.
-- И все-таки здесь должно еще что-то быть! Уборная! Либо подвал! --
сказал я,
и мы снова вышли в коридор; парень открыл дверь во двор. Двор был
маленький; в углу стояла клетка с кроликами; за двориком был сад, заросший
густой некошеной травой, из которой поднимались стволы фруктовых деревьев
(далеким уголком мозга я успел осознать, что сад прекрасен; что промеж
зелени ветвей висят клочья голубого неба, что стволы деревьев шершавые и
кривые и что среди них сияет несколько желтых подсолнухов); в конце сада, в
идиллической тени яблони, я увидел деревянный домик деревенской уборной. Я
бросился к нему.
Вращающийся брусочек, прибитый одним большим гвоздем к узкой притолоке
(чтобы в горизонтальном положении он закрывал дверь снаружи), висел
вертикально. Я просунул пальцы в щель между дверью и притолокой и легким
рывком обнаружил, что уборная изнутри заперта; это означало лишь одно: там
Гелена. Я сказал тихо: "Гелена! Гелена!" В ответ ни звука. Лишь яблонька,
обдуваемая ветерком, шуршала ветвями о деревянную стенку домика.
Я понимал, что молчание в запертой уборной означает самое страшное и
что не остается ничего другого, как выломать дверь, притом сделать это
должен именно я. Я снова вложил пальцы в щель между притолокой и дверью и
дернул изо всех сил; дверь, запертая не на крючок, а как часто бывает в
деревне -- на веревочку, без особого сопротивления распахнулась настежь.
Напротив меня на деревянной лавочке в зловонии отхожего места сидела Гелена.
Бледная, однако живая. Она смотрела на меня полными ужаса глазами и
непроизвольным движением стягивала задранную юбку, которая и при самом боль-
шом усилии едва ли достигала до половины ляжек; Гелена тянула подол
обеими руками и поджимала под себя ноги.
-- Боже, подите прочь! -- кричала она в отчаянии.
-- Что с вами? -- кричал я на нее. -- Что вы проглотили?
-- Подите прочь! Оставьте меня! -- кричала она.
За моей спиной в это время появился и парень, а Гелена кричала: "Индра,
уходи прочь, прочь отсюда!"
Приподнявшись над отхожим местом, она протянула руку к двери, но я
встал между нею и дверью, так что она, пошатываясь, снова опустилась на
круглое отверстие лавки.
Однако в ту же секунду снова вскочила с нее и бросилась на меня с
отчаянной силой (в самом деле -- отчаянной, поскольку это были уже крупицы
силы, оставшиеся у нее после невероятного изнурения). Схватив меня обеими
руками за лацканы пиджака, она стала выпихивать меня вон; мы оказались
снаружи, перед порогом уборной. "Ты зверь, зверь, зверь!" -- кричала она
(если можно назвать криком неистовые потуги ослабшего голоса) и трясла меня;
потом вдруг отпустила и бросилась бежать по траве в сторону дворика. Она
хотела убежать, но ей не повезло; выскочив из уборной в панике, она не
успела привести себя в порядок, и ее спущенные до колен трусики (знакомые
мне со вчера -- эластичные, выполняющие одновременно и роль пояса для
подвязок) мешали ей двигаться (юбка была, правда, одернута, но чулки
съехали, их верхняя, более темная кайма с подвязками
сползла ниже колен, виднеясь из-под юбки); Гелена сделала несколько
мелких шажков или, вернее, прыжков (в туфлях на высоких каблуках),
продвинулась метра на три и упала (упала в осиянную солнцем траву под ветки
дерева, близ высокого кричаще-желтого подсолнуха); я взял ее за руку и хотел
поднять; она вырвалась, а когда я снова к ней наклонился, начала, точно
невменяемая, шлепать вокруг себя руками; получив, таким образом, несколько
ударов, я схватил ее со всей силой, притянул к себе, поднял и заключил в
объятия, как в смирительную рубашку. "Зверь, зверь, зверь, зверь", -- шипела
она яростно и била меня свободной рукой по спине; когда я (как можно мягче)
сказал: "Гелена, успокойтесь", она плюнула мне в лицо.
Не выпуская ее из кольца своих рук, я твердил:
-- Не отпущу вас, пока не скажете, что вы проглотили.
-- Прочь, прочь, подите прочь! -- повторяла она исступленно, а потом
вдруг затихла, перестала сопротивляться и сказала: -- "Пустите меня";
сказала настолько другим (тихим и усталым) голосом, что я, разжав руки,
посмотрел на нее и с ужасом увидел, что ее лицо морщится от невыносимого
напряжения, что челюсти сводит судорогой, глаза становятся какими-то
незрячими и тело медленно обмякает и сгибается.
-- Что с вами? -- проговорил я, но она молча повернулась и снова
направилась к уборной; шла она походкой, которую вовек не забуду: медленными
мелкими шажками своих спутанных ног, шажками, неравномерно заторможенными;
она прошла всего метра
три-четыре, но на протяжении этого короткого расстояния несколько раз
останавливалась, и видно было (по легким корчам ее тела), что она ведет
тяжкую борьбу с беснующимися внутренностями; наконец она добрела до уборной,
взялась за дверь (что оставалась распахнутой настежь) и закрыла ее за собой.
Я продолжал стоять там, где поднял ее с земли; а когда из уборной
донеслись громкие стонущие вздохи, отошел еще дальше. И только сейчас
осознал, что возле меня стоит парень, ее техник.
-- Останьтесь здесь, -- сказал я. -- Надо вызвать врача.
Я вошел в канцелярию; телефон увидел сразу же с порога: он стоял на
письменном столе. Хуже было с телефонным справочником; я нигде не находил
его; попробовал выдвинуть средний ящик письменного стола, но тот был заперт,
равно как и все прочие ящики тумбы стола; запертым оказался и второй
письменный стол. Я пошел в другую комнату; там в столе был только один ящик,
причем на сей раз незапертый; но, кроме нескольких фотографий и ножа для
резки бумаги, в нем ничего не было. Я не знал, что делать; и меня вдруг
одолела (теперь, когда стало ясно, что Гелена жива и что ей едва ли грозит
смерть) усталость; я постоял немного в комнате, тупо глядя на вешалку (худая
металлическая вешалка, поднявшая руки вверх, будто сдавалась кому-то на
милость); потом (скорее от растерянности) открыл шкаф; на груде папок лежал
сине-зеленый телефонный справочник; я подошел с ним к телефону, перелистывая
список больниц. Набрав номер, я уж было услышал в трубке гудки, когда в
комнату вбежал парень.
-- Никого не вызывайте! Не нужно! -- кричал он.
Я ничего не мог понять,
Он вырвал у меня из рук трубку и положил на вилку.
-- Ни к чему это, говорю вам. Я попросил его объяснить мне, что
происходит.
-- Никакая это не отрава! -- сказал он и подошел к вешалке; пошарив в
кармане мужского плаща, вытащил стеклянный тюбик из-под лекарства, открыл
его и перевернул: пустой.
-- Это то, что она проглотила? -- спросил я. Он кивнул.
-- Откуда вы знаете?
-- Она сказала мне.
-- Так это ваш тюбик? Он кивнул. Я взял его в руки; на нем было
написано: "Альгена".
-- Вы думаете, что анальгетики в таком количестве безвредны? -- кричал
я на него.
-- Там была не "альгена".
-- А что же там было? -- кричал я.
-- Слабительное, -- отрубил он, Я кричал, чтобы он не дурил мне голову,
что я должен знать, что произошло, и что мне вовсе не интересны его наглые
шуточки. Я приказал ему тотчас ответить мне. В ответ на мой крик он и сам
заорал:
-- Я же сказал вам, что там было слабительное! Будто все на свете
должны знать, что у меня не в порядке кишечник! -- И вдруг я понял: то, что
казалось мне глупой шуткой, было сущей правдой.
Я смотрел на него, на его побагровевшую мордочку, на тупой нос
(маленький, но при этом достаточно большой для того, чтобы
поместить на себе великое множество веснушек), и мне стал проясняться
смысл всего: стеклянный тюбик от "альгены" должен был скрыть комичность его
болезни, так же, как техасы и широченная куртка -- комичность его детской
физиономии. Он стыдился себя и с трудом нес по жизни свой юношеский удел; в
эту минуту я любил его, он спас своей стыдливостью (этим аристократизмом
юности) жизнь Гелене, а мне -- сон на грядущие годы, С тупой благодарностью
я смотрел на его оттопыренные уши. Да, он спас Гелене жизнь; однако ценой ее
бесконечно мучительного унижения; я знал это, как и то, что ее унижение --
ни за что ни про что, унижение без смысла и без малейшей тени
справедливости; я знал, что это новая непоправимость в цепи непоправимостей;
я чувствовал себя виноватым, и меня охватило настойчивое (хоть и неясное)
желание бежать к ней, бежать как можно быстрее, вытащить ее из этого позора,
самому унизиться перед ней и покаяться, взять на себя всю вину и всю
ответственность за это бессмысленно жестокое происшествие.
-- Чего вы на меня уставились! -- гаркнул на меня парень. Я не ответил
ему и прошел мимо него в коридор; направился к двери во двор.
-- Чего вам там надо? -- Он схватил меня сзади за плечо пиджака и
попытался притянуть к себе; мы поглядели в глаза друг другу, я сжал его руку
за запястье и сбросил со своего плеча. Он обошел меня и преградил мне
дорогу. Сделав шаг к нему, я хотел оттолкнуть его. В эту минуту он
размахнулся и ударил меня кулаком в грудь.
Удар был слабеньким, но парень отскочил и стал против меня в наивной
боксерской по-
зиции; в выражении его лица страх перемешивался с безрассудной
смелостью.
-- Нечего вам там делать! -- крикнул он. Я не двигался. Вдруг пришла
мысль, что парень, пожалуй, прав: что непоправимое, верно, уже ничем не
искупишь. А парень, видя, что я стою и не защищаюсь, продолжал кричать: --
Вы ей отвратительны! Ей наср... на вас! Она так и сказала! Ей наср... на
вас!
Нервное перенапряжение делает человека бессильным не только против
плача, но и против смеха; реальность последних слов парня вызвала у меня
невольное подергивание уголков губ. Это взбесило парня; на сей раз он заехал
мне в рот, а другой удар я едва успел перехватить. Затем парень снова
отступил на шаг и поднял по-боксерски кулаки перед самым своим лицом -- за
ними были видны лишь его оттопыренные порозовевшие уши.
Я сказал ему:
-- Прекратите! Ну что ж, я пошел! Он еще кричал мне вслед:
-- Говнюк! Говнюк! Знаю, что ты приложил к этому руку. Я тебя еще
найду! Идиот! Идиот!
Я вышел на улицу. Она была безлюдна, какими бывают улицы после
праздника; лишь легкий ветерок вздымал пыль и гнал ее по плоской земле,
пустой, как моя голова, моя пустая помраченная голова, в которой долго не
возникало ни единой мысли...
Лишь позже я вдруг осознал, что держу в руке тюбик от "альгены"; я
присмотрелся к нему; он весь был захватан: должно быть, давно служил парню
камуфляжем для послабляющих средств.
Этот тюбик еще долгое время вызывал в памяти другие два тюбика
Алексеева "дорминала"; и вдруг я подумал, что паренек вовсе не спас Гелене
жизни: будь это даже настоящая "альгена", она едва ли причинила бы Гелене
больший вред, чем сильную тошноту, тем паче что мы с этим парнем оказались
поблизости; Геленино отчаяние сводило счеты с жизнью на совершенно
безопасном расстоянии от порога смерти.
Она стояла в кухне у плиты. Стояла спиной ко мне. Словно ничего не
произошло. "Владимир? -- ответила, даже не обернувшись. -- Ты же видел его!
Как ты можешь так спрашивать?" -- "Ложь, -- сказал я. -- Владимир нынче
утром уехал с внуком Коутецкого на мотоцикле. Я пришел сказать тебе, что
знаю это. Знаю, почему утром вам так кстати пришлась эта идиотка-редакторша.
Знаю, почему мне нельзя было присутствовать при сборах короля. Знаю, почему
король соблюдал запрет молчания еще до того, как присоединился к "Коннице".
Вы все отлично продумали".
Моя уверенность смутила Власту. Но она, быстро обретя присутствие духа,
вспомнила, что лучшая защита -- нападение. Однако странным было это
нападение. Странным уже хотя бы потому, что противники стояли не лицом к
лицу. Она стояла ко мне спиной, обратив лицо к булькающему супу. Голоса не
повышала. Он был почти равнодушным. Словно все, что она говорит мне, было
какой-то избитой истиной, которую она вынуждена
из-за моей непонятливости и чудаковатости излагать сейчас вслух. Ну что
ж, коли мне угодно все это слышать, так, пожалуйста, она выскажется.
Владимиру с самого начала не хотелось быть королем. И тут нет ничего
удивительного. Когда-то мальчишки устраивали "Конницу королей" сами. Сейчас
занимается ею с десяток организаций, и даже районный комитет партии заседает
по этому поводу. Люди сейчас уже ничего не могут делать самостоятельно, по
собственному почину. Все спускается сверху. Раньше мальчики выбирали себе
короля сами. На этот раз назначили Владимира сверху; чтобы выразить уважение
его отцу, вот и извольте-ка все подчиняться. Владимиру стыдно, что его взяли
в короли по протекции. Таких протеже никто терпеть не может. "Ты хочешь
сказать, что Владимиру стыдно за меня?" -- "Ему противно жить по протекции",
-- повторяла Власта. "Почему он водит дружбу с семьей Коутецких? С этими
недоучками. С этими тупыми мещанами?" -- спросил я. "Да. Именно потому, --
подтвердила Власта. -- Милош из-за деда вообще не может учиться. Только
потому, что у деда была строительная фирма. А Владимиру открыты все двери.
Только потому, что его отец ты. Владимира это мучит. Ты можешь это понять?"
Впервые в жизни я злился на нее. Они обвели меня вокруг пальца. Все это
время холодно наблюдали, как я радуюсь. Посмеивались над моей
сентиментальностью, над моим волнением. Спокойно наблюдали за мной и
обманывали. "Зачем было меня обманывать?" -- спросил я.
Власта, подсаливая лапшу, сказала, что со мной трудно. Что живу я,
дескать, в своем
мире. Я фантазер. Они не хотят лишать меня моих идеалов, но Владимир
другой. Ему чужды мои песенки с этим уханьем. Неинтересно ему. И я, мол,
должен с этим смириться. Владимир -- современный человек. Он вылитый ее
отец. Тот всегда тянулся ко всему передовому. Он был первым крестьянином в
их деревне, который еще до войны обзавелся трактором. Потом у них, правда,
все отобрали. Но все равно, с тех пор как их поле отошло к кооперативу, оно
уже не родит столько. "Ваше поле не волнует меня. Я хочу знать, куда делся
Владимир. Он поехал на мотогонки в Брно, да? Признавайся!"
Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и дудела в свою дуду. Владимир
-- вылитый дед. У мальчика и подбородок его, и глаза его. И Владимира не
занимает "Конница королей". Да, уж коли мне угодно все это слышать,
пожалуйста: он поехал на соревнования. Ему интересно посмотреть. А почему бы
и нет? Его больше увлекают мотоциклы, чем кобылы в лентах. Ну и что из того?
Владимир -- современный человек.
Мотоциклы, гитары, мотоциклы, гитары. Идиотский и чуждый мне мир. Я
спросил: "А что это, скажи на милость, современный человек?"
Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и в ответ говорила мне, что нашу
квартиру и то не удалось ей обставить хоть чуточку по-современному. Сколько
разговоров было из-за этого стильного торшера! И модная люстра тоже мне не
по нутру. Однако всем совершенно ясно, что этот торшер очаровательный.
Теперь повсюду только такие и покупают.
"Замолчи", -- сказал я. Но заткнуть ей рот было невозможно. Она вошла в
раж. Стояла, обращенная ко мне спиной. Маленькой, злой, худой спиной. Это,
пожалуй, больше всего выводило меня из себя. Спина. Спина, у которой нет
глаз. Спина, которая по-идиотски самоуверенна. Спина, с которой нельзя
договориться. Я хотел заставить ее замолчать. Обратить лицом ко мне. Но я
чувствовал к ней такое отвращение, что не в силах был коснуться ее.
Поверну-ка ее к себе иным путем. Я открыл буфет и взял тарелку. Грохнул ею
об пол. Она враз умолкла. Но не повернулась. Еще тарелка и еще одна. Она
по-прежнему стояла спиной ко мне. Вся съежившись. Я видел по ее спине, что
она обмирает от страха. Да, она обмирала от страха, но была упряма и не
желала сдаваться. Она перестала мешать лапшу и стояла, сжимая мешалку в
руке. Она держала ее как свое прикрытие. Я ненавидел ее, а она меня. Она
стояла недвижно, а я, не спуская с нее глаз, продолжал сбрасывать наземь с
полок буфета всю посуду подряд, без разбору. Я ненавидел ее и ненавидел
сейчас весь ее обиход. Современную типовую кухню с современным буфетом,
современными тарелками, современными рюмками.
Я даже не испытывал волнения. Я смотрел спокойно, грустно, почти устало
на пол, усыпанный черепками, раскиданными горшками и кастрюлями. Я бросал на
пол свой дом. Дом, который я любил, к которому тянулся душой. Дом, в котором
я чувствовал ласковую власть своей бедной девчоночки. Дом, который я заселил
сказками, песнями и добрыми гномиками. А вот на этих трех стульях мы сидели
за нашим обеденным столом. Ох уж эти радушные обеды, за которыми
похваливают и морочат глупого и доверчивого кормильца семьи. Я брал
один стул за другим и ломал у них ножки. И бросал их на пол к кастрюлям и
разбитым рюмкам. Я перевернул вверх ногами кухонный стол, Власта стояла у
плиты, по-прежнему неподвижная и обращенная ко мне спиной.
Из кухни я пошел к себе в комнату. В комнате был розовый шар на
потолке, торшер и отвратительная современная тахта. На фисгармонии лежала в
черном футляре моя скрипка. Я взял ее. В четыре пополудни мы играем в саду
ресторана. Но сейчас только час. Куда идти?
Из кухни донеслись рыдания. Власта плакала. Рыдания разрывали сердце,
болезненная жалость пронизывала меня всего насквозь. Почему она не
расплакалась десятью минутами раньше? Я, возможно, поддался бы прежнему
самообману и снова увидел бы в ней бедную девчоночку. Но сейчас уже было
поздно.
Я вышел из дому. Над крышами деревни неслись выкрики "Конницы королей":
"Король наш честный, но очень бедный". Куда мне идти? Улицы принадлежали
"Коннице королей", дом -- Власте, трактиры -- выпивохам. А где мое место? Я
старый, одинокий, изгнанный король. Честный и обнищавший король. Король без
наследников. Последний король.
К счастью, за деревней -- поля. Дорога. А в десяти минутах ходьбы --
река Морава. Я лег на берегу. Футляр со скрипкой положил под голову. Лежал
долго. Час, а то и два. И думал о том, что пришел мой конец. Так сразу и
неожиданно. И вот он уже здесь! Я не мог представить себе продолжение. Я
все-
гда жил одновременно в двух мирах. Я веровал в их взаимную гармонию.
Это был обман. Теперь из одного мира я изгнан. Из реального мира. Остается
мне лишь тот, вымышленный. Но невозможно жить лишь в вымышленном мире. Хоть
там и ждут меня. Хоть и взывает ко мне дезертир, припася для меня свободного
коня и красный покров на лицо. О, теперь я его понимал! Теперь понимал,
почему он запрещал мне снимать платок и хотел сам рассказывать обо всем.
Только теперь я понимал, почему у короля должно быть закрыто лицо! Не для
того, чтобы его не было видно, а чтобы он ничего не видел.
Я не мог даже представить себе, что встану и пойду. Казалось, ни
единого шага не сделаю. В четыре меня ждут. Но у меня нет сил подняться и
идти туда. Только здесь мне хорошо. Здесь, у реки. Здесь течет вода,
неторопливо и извечно. Течет она неторопливо, и я, никуда не торопясь, буду
здесь долго лежать.
И вдруг меня кто-то окликнул. Это был Людвик. Я ждал следующего удара.
Но уже не испытывал страха. Уже ничто не могло застигнуть меня врасплох.
Он подошел ко мне и спросил, не собираюсь ли я на дневной концерт.
"Неужто ты туда хочешь идти?" -- спросил я его. "Да", -- сказал он. "Ты для
этого сюда приехал?" -- спросил я. "Нет, -- сказал он. -- Я приехал сюда не
для этого. Но многое кончается не так, как мы предполагаем". -- "Да, --
сказал я, -- совершенно иначе". -- "Я уже битый час брожу по полям. Не
думал, что здесь тебя встречу". -- "Я тоже не думал". -- "У меня к тебе
просьба", -- сказал он тут же, не глядя мне в глаза. Так же, как
Власта. Да, он не глядел мне в глаза. Но это мне не мешало. Даже
радовало, что он не глядит мне в глаза. Казалось, в этом скошенном взгляде
кроется стыд. И стыд этот согревал меня и лечил. "У меня к тебе просьба, --
сказал он. -- Не позволишь ли ты мне сегодня играть с вами?"
До отхода ближайшего автобуса оставалось несколько часов, и я пустился,
побуждаемый внутренней тревогой, боковыми улочками вон из деревни, на
загуменья, в поле, стремясь освободиться от всяких мыслей о минувшем дне.
Нелегко было: я чувствовал, как зудят рассеченные кулачком парня губы, и
вновь всплывал перед глазами неясный, всего лишь в общих чертах, облик
Люции, напоминавший мне, что везде, где бы я ни пытался расквитаться за
несправедливость, от которой страдал, позже сам оказывался в роли чинящего
несправедливость. Я отогнал эти мысли -- все, что они без конца мне внушали,
я и без того отлично знал; хотелось, чтобы в мою свободную от них голову
входили лишь далекие (теперь едва различимые) возгласы конников, которые
увлекали меня куда-то вовне, за пределы моей мучительной истории, принося
тем самым облегчение.
Я обошел проселочными дорогами всю деревню, пока не оказался на берегу
Моравы и не пустился по нему вдоль течения; на противоположном берегу
копошились гуси, вдали виднелся равнинный лес, а вокруг -- поля, поля.
Вскоре я заметил, что впереди, в том
направлении, в каком иду, на травянистом берегу лежит человек.
Приблизившись, я узнал его: лежал он навзничь, уставившись в небо, а под
головой был футляр со скрипкой (вокруг простирались поля, ровные и далекие,
такие же, как и столетия назад, разве что утыканные теперь стальными
мачтами, несущими тяжелые провода высоковольтной линии). Было проще простого
обойти его стороной, ибо он пристально смотрел в небо и не видел меня. Но на
сей раз я не хотел уйти от встречи с ним, скорее, хотел уйти от самого себя,
от своих навязчивых мыслей и потому, подойдя почти вплотную, окликнул его.
Он поднял ко мне глаза, и взгляд его показался робким и испуганным; только
сейчас я заметил (впервые после многих лет увидев его вблизи), что от густых
волос, удлинявших прежде на сантиметр-другой его высокую фигуру, осталась
лишь редкая поросль, а голую кожу на темени прикрывают несколько печальных
прядок; эти пропавшие волосы напомнили мне о долгих годах, что я не видел
его, и вдруг стало бесконечно жаль этого времени, этого многолетнего
времени, когда мы не встречались, когда я избегал его (вдалеке едва слышно
доносился клич ездоков), и сердце сжалось от внезапной и виноватой любви к
нему. Он лежал подо мной, опираясь на локоть, большой и неуклюжий, а футляр
со скрипкой был черным и маленьким, словно гроб с младенцем. Я знал, что его
капелла (когда-то и моя капелла) сегодня днем будет играть в деревне, и
попросил его позволить мне сыграть с ними.
Эту просьбу я высказал раньше, чем успел сам додумать ее до конца
(слова как бы пришли раньше, чем мысль), я высказал ее, в об-
399
щем-то, опрометчиво, однако в согласии со своим сердечным порывом; ибо
в эту минуту я был исполнен грустной любви; любви к тому миру, который
покинул многие годы назад, к далекому и стародавнему миру, в котором конники
объезжают деревню со своим замаскированным королем, в котором ходят в белых
сборчатых рубахах и поют песни, к тому миру, что сливается у меня с образом
родного города и с образом матери (моей затравленной матери) и моей
молодости; в течение всего дня эта любовь нарастала во мне и сейчас
прорвалась едва ли не плачем; я любил этот давний мир и вместе с тем просил
его приютить и спасти меня.
Но как и по какому праву? Разве еще позавчера я не бежал встречи с
Ярославом лишь потому, что его вид отзывался во мне противной музыкой
фольклора? Разве еще сегодня утром не приближался я к фольклорному
празднеству с досадой? Что же вдруг в моей душе ослабило затворы, которые
пятнадцать лет мешали мне блаженно вспоминать о молодости, проведенной в
капелле с цимбалами, как и растроганно вернуться в родной город? Уж не то
ли, что часа два-три назад Земанек зло посмеялся над "Конницей королей"? Он,
пожалуй, внушил мне отвращение к народным песням, и он же снова очистил их
для меня? Неужто я и впрямь второй конец компасной стрелки, острие которой
-- он? В самом ли деле я в такой постыдной зависимости от него? Нет,
конечно, не только издевка Земанека вновь оживила во мне любовь к миру
национальных костюмов, песен и капелл с цимбалами; я снова любил этот мир,
потому что еще утром (неожиданно) нашел его в таком убожестве; в таком
убожестве и, главное, в такой покинутости; его покинули напыщенность,
реклама, политическая пропаганда, социальные утопии, его покинули толпы
чиновников от культуры, показная приверженность моих сверстников, покинул
его и Земанек; эта покинутость очищала его; эта покинутость была
укоризненной, очищая его, к сожалению, как обычно очищает того, кто уже
дышит на ладан; эта покинутость озаряла этот мир какой-то неотразимой
последней красотой; эта покинутость возвращала его мне.
Выступление капеллы должно было состояться в том самом летнем
ресторане, в каком я давеча обедал и читал письмо Гелены; когда мы с
Ярославом пришли туда, там уже сидели несколько пожилых людей (терпеливо
ожидавших музыкальной программы после обеда), и, пожалуй, столько же алкашей
шатались от столика к столику; позади раскидистой липы полукругом стояли
стулья, к стволу липы был прислонен в сером чехле контрабас, а возле него
стояли открытые цимбалы -- за ними сидел мужчина в белой сборчатой рубахе и
тихонько блуждал палочками по струнам; остальные члены капеллы стояли чуть
поодаль, и Ярослав подошел представить мне их: второй скрипач (высокий
чернявый молодой человек в национальном костюме) -- врач местной больницы;
очкастый контрабасист -- инспектор отдела культуры при районном национальном
комитете; кларнетист (любезно обещавший, передавая мне инструмент, играть со
мной попеременно) -- учитель; цимбалист -- плановик завода; кроме
цимбалиста, которого я помнил, компания была совершенно новая. Ярослав
торжественно представил меня как
старого ветерана, одного из основателей капеллы, а стало быть, и
почетного кларнетиста, и мы уселись на стульчики вокруг липы и начали
играть.
Я давно не держал кларнета в руках, но песню, с которой мы начали, знал
хорошо и потому вскоре освободился от некоторой робости, особенно когда
музыканты по окончании песни пошли расточать мне похвалы, отказываясь
верить, что я играю впервые после столь долгого перерыва; потом официант
(тот самый, которому несколько часов назад я в отчаянной поспешности
заплатил за обед) вдвинул под крону липы стол, а на него поставил шесть
рюмок и оплетенную бутыль вина, какое мы и принялись не спеша прихлебывать.
После двух-трех песен я кивнул учителю; он взял у меня кларнет и снова
объявил, что играю я превосходно; я был необыкновенно польщен и, опершись о
ствол липы, стал смотреть на капеллу, игравшую теперь без меня; во мне
рождалось почти забытое чувство горячего дружелюбия, и я благословлял его за
то, что оно пришло ко мне в конце столь горького дня. И тут снова перед моим
взором возникла Люция, и мелькнула мысль, что только сейчас я стал
постигать, почему она предстала передо мной в парикмахерской, а днем позже в
рассказе Костки, являвшемся легендой и правдой одновременно: возможно, она
хотела поведать мне, что ее судьба (судьба обесчещенной девочки) близка моей
судьбе; что, хоть мы и разошлись, не сумев понять друг друга, наши жизненные
истории во многом родственны, схожи, созвучны, ибо обе они -- истории
опустошения; подобно тому, как опустошили в Люции телесную лю-
бовь и тем самым лишили ее жизнь элементарнейшей ценности, из моей
жизни тоже изъяли ценности, на которые я рассчитывал опереться и которые
изначально были чистыми и безвинными; да, именно безвинными: телесная
любовь, как ни опустошена она в жизни Люции, была все-таки безвинна, как
были и есть безвинны песни моего края, как безвинна капелла с цимбалами, как
безвинен мой дом, внушавший мне отвращение, как совершенно безвинен передо
мною был Фучик, на чей портрет я не мог смотреть без неприязни, как безвинно
слово "товарищ", звучавшее с некой поры для меня угрожающе, как безвинны
слова "ты" и "будущее" и много-много всяких иных слов. Вина гнездилась в
другом и была столь велика, что ее тень падала -- куда ни кинь глазом -- на
весь мир безвинных вещей (и слов) и опустошала их. Жили мы, я и Люция, в
опустошенном мире; и потому мы не умели сострадать опустошенным вещам,
отвернулись от них, причиняя тем самым вред им и себе. Люция, девочка столь
сильно любимая, столь плохо любимая, об этом ли спустя годы ты пришла мне
сказать? Пришла заступиться за опустошенный мир?
Песня кончилась, учитель протянул мне кларнет и объявил, что сегодня
играть больше не будет, что я играю лучше его и заслуживаю играть по
возможности дольше, уж коль неизвестно, когда я снова приеду. Я перехватил
взгляд Ярослава и сказал, что был бы весьма рад вскорости снова навестить
капеллу. Ярослав спросил, говорю ли я это серьезно. Я уверил его в
искренности моих слов, и мы заиграли. Ярослав уже давно играл стоя,
запрокинув голову, уперев скрипку
(против всех правил) в грудь, а порой при этом и похаживал; мы со
вторым скрипачом тоже поминутно вставали со стула, особенно когда нам
хотелось дать как можно больший простор вдохновенной импровизации. И именно
в те минуты, когда нас увлекал поток импровизации, требующей фантазии,
точности и настоящего взаимопонимания, Ярослав становился душой всей
капеллы, и мне лишь оставалось удивляться этому замечательному музыканту,
который так же (и он в первую очередь) относится к числу опустошенных
ценностей моей жизни; он был отнят у меня, и я (во вред себе и к стыду
своему) позволил отнять его, несмотря на то, что это был мой самый верный,
самый бесхитростный, самый безвинный друг.
Тем временем мало-помалу менялась публика в саду: к нескольким
полузанятым столам, за которыми поначалу сидели люди, следившие за нашей
игрой с живым интересом, привалила большая толпа парней и девушек (быть
может, деревенских, но, скорей, из города) и заняла оставшиеся столики;
молодежь заказала себе (очень громко) пива и вина и немного спустя (в
соответствии с количеством выпитого спиртного) начала проявлять безудержное
желание быть видимой, слышимой и признанной. А по мере того как менялась
обстановка в саду, становясь все более шумной и нервозной (парни сновали меж
столами, покрикивали друг на друга и на своих подружек), я стал ловить себя
на том, что перестаю сосредотачиваться на игре, слишком часто оборачиваюсь к
столам в саду и с нескрываемой ненавистью наблюдаю за лицами парней. Когда я
глядел на эти длинноволосые головы, демонстративно
и театрально изрыгавшие слюни и слова, ко мне возвращалась моя былая
ненависть к возрасту незрелости и складывалось впечатление, что я вижу перед
собой одних актеров, на чьи лица надеты маски, призванные изображать
дурацкую смелость, спесивую беспощадность и грубость; и я не находил
никакого оправдания в том, что под маской, быть может, другое (более
человеческое) лицо, ибо ужасным казалось именно то, что лица под масками
истово преданы нечеловечности и грубости масок.
Ярославом, видимо, владели подобные чувства -- он вдруг опустил скрипку
и объявил, что ему совсем неинтересно играть перед этой публикой. Предложил
нам уйти; причем пойти к городу кружным путем, полем, так, как хаживали мы
когда-то, когда-то давно; на дворе чудесный день, скоро начнет смеркаться,
упадет теплый вечер, засверкают звезды, где-нибудь у куста шиповника в поле,
говорил Ярослав, мы остановимся и будем играть только для себя, ради
собственного удовольствия, так, как мы некогда делали; теперь, говорил он,
мы привыкли (до чего глупая привычка) играть только на всяких мероприятиях,
а зтим, дескать, он уже сыт по горло.
Сперва все согласились едва ли не с восторгом, поскольку, вероятно, и
остальные чувствовали, что их любовь к народной музыке нуждается в более
интимной обстановке, но тут вдруг выступил контрабасист (инспектор по
культуре) и заявил, что по договоренности нам положено играть здесь до
девяти, что на это рассчитывают товарищи из района и директор ресторана,
так, мол, запланировано, и надо выполнить эту задачу,
а иначе мы-де нарушим организацию праздника; на природе, сказал он,
можно будет сыграть как-нибудь в другой раз.
В саду вдруг загорелись лампы, висящие на длинных проволоках, натянутых
между деревьями; поскольку еще не стемнело, а только начинало смеркаться,
лампы не рассеивали сияние вокруг себя, а, казалось, висели в сереющем
пространстве, как большие неподвижные беловатые слезы, слезы, которые нельзя
утереть и которые не могут скатиться; в этом таилась какая-то внезапная и
непонятная тоска, какую невозможно было превозмочь. Ярослав вновь повторил
(на этот раз почти умоляюще), что он не в силах тут больше находиться, что
хотел бы пойти в поле, к кусту шиповника и там играть только ради своего
удовольствия, но затем махнул рукой, упер скрипку в грудь и снова заиграл.
Сейчас мы уже старались, не обращая внимания на публику, играть гораздо
сосредоточеннее, нежели поначалу; чем посетители летнего ресторана
становились равнодушнее и грубее, чем больше окружали нас своим шумным
безразличием, превращая в покинутый островок, чем нам было тоскливее, тем
больше мы уходили в себя; иными словами, играли уже скорей для себя, чем для
других; так нам удалось забыть обо всем вокруг и сотворить из музыки некую
оболочку, внутри которой мы ощущали себя среди галдящих пьянчуг, словно в
стеклянной каюте, опущенной в глубь холодных вод.
"Были б реки чернильные меж бумажных гор, и звезды-писалочки повели б
разговор, пусть бы милой писал весь белый свет, о моей любви не расскажет --
нет", -- пел Яро-
слав, не вынимая из-под подбородка скрипки, а я чувствовал себя
счастливым внутри этих песен (внутри стеклянной каюты этих песен), в которых
печаль не игрива, смех не лжив, любовь не смешна, а ненависть не пуглива,
где люди любят телом и душой (да, Люция, и телом, и душой разом!), где в
ненависти тянутся к ножу или к сабле, в радости танцуют, в отчаянии кидаются
в Дунай, где, стало быть, любовь -- все еще любовь, а боль -- все еще боль,
где настоящее чувство еще не выкорчевано из самого себя и не опустошены пока
ценности; и мне казалось, что внутри этих песен я дома, что из них я вышел,
что их свет -- мой изначальный знак, моя родина, которой я изменил, но
которая тем больше моя родина (ибо самый жалостливый голос у родины, перед
которой мы провинились); но следом осознал я и то, что моя родина не из
этого мира (а какая же это тогда родина, если она не из этого мира?), что
все, что здесь мы поем и играем, это только воспоминание, память, образный
сколок того, чего уже давно нет, и почувствовал, как земная твердь этой
родины опускается под ногами, как я проваливаюсь, как, держа кларнет у губ,
проваливаюсь в бездну лет, в бездну столетий, в необозримую бездну (где
любовь -- все еще любовь, а боль -- все еще боль), и подумал с удивлением,
что моя единственная родина -- именно это низвержение, это пытливое и
взыскующее падение, и я отдавался ему все больше и больше, испытывая
сладостное головокружение.
Потом я поглядел на Ярослава, чтобы прочесть по его лицу, одинок ли я в
своей экзальтации, и вдруг заметил (его лицо освещал фонарь, подвешенный в
кроне липы над
нами), что он очень бледен; я заметил, что он, играя, уже перестал себе
подпевать, что рот его сомкнут; что его робкие глаза стали еще испуганнее;
что в наигрываемой им мелодии слышатся фальшивые звуки и что рука, в которой
он сжимал скрипку, опускается вниз. А потом он вдруг совсем перестал играть
и сел на стул; я наклонился к нему и спросил: "Что с тобой?" По лбу у него
стекал пот, а правой рукой он держался за левую, почти у самого плеча.
"Ужасно болит", -- сказал он. Все остальные, так и не поняв, что Ярославу
плохо, продолжали пребывать в музыкальном трансе и играли уже без первой
скрипки и кларнета, паузой которых воспользовался цимбалист, чтобы блеснуть
своим инструментом, сопровождаемым теперь второй скрипкой и контрабасом. Я
подошел ко второму скрипачу (помня, что Ярослав представил мне его как
врача) и послал к Ярославу. Теперь звучали одни цимбалы с контрабасом, в то
время как второй скрипач, взяв Ярослава за запястье левой руки, долго, очень
долго держал ее; потом поднял ему веки, поглядел в глаза, коснулся его лба в
испарине. "Сердце?" -- спросил он. "Рука и сердце", -- сказал Ярослав,
позеленевший лицом. Тут уже заметил нас и контрабасист; прислонив контрабас
к липе, подошел к нам; теперь звучали лишь цимбалы -- цимбалист, ничего не
подозревая, был счастлив, что играет соло. "Позвоню в больницу", -- сказал
второй скрипач. Я подошел к нему и спросил: "Что с Ярославом?" -- "Абсолютно
нитевидный пульс. Холодный пот. Без сомнения, инфаркт". -- "Черт побери", --
сказал я. "Не беспокойтесь, как-нибудь выкарабкается", -- успоко-
ил он меня и быстрым шагом пошел к зданию ресторана. Он протискивался
между людьми, захмелевшими и совсем не замечавшими, что наша капелла
перестала играть, -- они были полностью заняты собой, своим пивом, болтовней
и взаимными оскорблениями, которые кончились в противоположном углу сада
потасовкой.
Теперь уже и цимбалы затихли, и все обступили Ярослава; он поглядел на
меня и сказал, что это все из-за того, что мы остались здесь, что он не
хотел здесь оставаться, хотел пойти в поле, что особенно теперь, когда я
пришел, когда я вернулся, мы могли бы так хорошо сыграть на приволье. "Не
разговаривай", -- сказал я ему, -- тебе необходим полный покой", -- и тут же
подумал о том, что, может, он и выкарабкается после инфаркта, как уверяет
второй скрипач, но это будет уже совершенно другая жизнь, жизнь без
страстной отдачи, без азартной игры в капелле, жизнь под патронажем смерти,
второй тайм, вторая половина игры после поражения; и мною овладело ощущение
(в ту минуту я никак не мог определить его правомерность), что судьба
зачастую кончается задолго до смерти и что судьба Ярослава приблизилась к
своему концу. Переполненный великой жалостью, я погладил его по облысевшему
темени, по его печальным длинным волоскам, прикрывающим плешь, и с испугом
осознал, что моя дорога в родной город, где я хотел сразить ненавистного
Земанека, кончается тем, что я держу на руках сраженного товарища (да, я
видел сам себя в эту минуту -- как я держу его на руках, как держу его и
несу, несу его, большого и тяжелого, как нес бы свою собствен-
ную неясную вину, я видел, как несу его сквозь равнодушную толпу и как
при этом плачу).
Мы безмолвно стояли вокруг Ярослава минут десять, затем снова появился
второй скрипач, сделал нам знак, мы помогли Ярославу встать и, поддерживая
его, медленно вывели сквозь галдящую толкотню пьяных подростков на улицу,
где, с зажженными фарами, ждала нас белая карета "скорой помощи".
Закончено 5 декабря 1965.
Last-modified: Wed, 21 Dec 2005 05:47:41 GMT