Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     (c) 1989 Leonardo Editore s.r.1., Milano
     (c) 1979 Rizzoli Editore, Milano
     Перевод с итальянского НАТАЛИИ СТАВРОВСКОЙ
     Иностранная литература. 1992, No4. С. 57-73.
     OCR: Theodor Raxpin (theo@library.kr.ua)
---------------------------------------------------------------


     "...Мне  вообще не слишком интересен  роман как таковой,  если понимать
под этим пространное повествование  о правдоподобных ситуациях или событиях;
он  даже  вызывает у  меня порой скорее  отвращение,  чем  скуку,  по-моему,
сегодня этот  жанр пришел в такой упадок, что о возрождении не может быть  и
речи и остается  лишь очистить  место от развалин;  крах  его,  мне кажется,
имеет   вполне   конкретную  причину.  Романисты  -   публика  серьезная,  и
соответствующим  образом  они  себя  ведут  Они   убеждены,  что  в  глубине
повествования  непременно  должен   быть   сокрыт   облагораживающий  аромат
какой-нибудь идеи, какого-то послания. (...)
     Забывая,  что  литература-  результат  интриги,  махинации,  постепенно
романист себя уверил,  будто то, что пишет он, как-то связано с тем миром, в
котором он живет,  кропотливые литературоведы разъясняли ему, что роман - то
зеркало,  которое воспроизводит образ мира,  то свидетельство о нем,  то его
истолкование; под  действием  таких инсинуаций  недооценив свои возможности,
писатель   навязал   себе  губительную,   отдающую  идеологией   задачу:  не
довольствуясь  посланиями,  стал   претендовать  еще  и  на   мировоззрение.
Испорченный серьезностью - своей и  критиков,- он лишился светлой радости от
лжи, безответственности,  двоедушия,  веселой  наглости,  которые я  полагаю
главными  достоинствами тех,  кто предается  тому  сплошному безобразию, что
именуется "литературный труд". Убежденный, будто у него имеются  идеи, будто
именно  в  романе их и надо излагать,  романист  утратил  искренний цинизм -
перво-наперво по  отношению к себе.  Он  предпочитает  мямлить  истины, в то
время  как его задача-  декламировать пленяющую благозвучием ложь, до уровня
которой должен поднимать он эти истины..."
     Это   выдержка  из  выступления  Джорджо  Манганелли   (1922-1990)   на
проходившем в 1965 году в Палермо семинаре  по проблемам  экспериментального
романа. Участвовали  в  семинаре  члены  неоавангардистской  "Группы 63",  в
которую  помимо  Манганелли  - в  ту  пору  автора статей  по  английской  и
американской литературе, переводчика и консультанта издательства "Гардзанти"
- входили знаменитый Умберто Эко, снискавшие впоследствии известность своими
поисками в области литературной формы Эдоардо Сангуинети,  Нанни Балестрини,
Анджело  Гульельми,  Альфредо  Джулиани,  Ренато  Барилли,  Элио  Пальярани,
Альберто Арбазино  и другие. Все они сходились  в том, что "пишут словами, а
не  чувствами",  что  писатели  должны  сместить  акцент  "с  психологии  на
лингвистику".
     Итак,  литература-  настоящая  литература,   как  понимает  ее  Джорджо
Манганелли,-  это  непременно "ложь", мистификация, игра ("писатель намекает
на  события,  случившиеся  парочку  веков  спустя,  которые  произойдут  три
поколения назад"). И  хотя это легко оспорить, для Манганелли такой парадокс
-  несомненный  двигатель  его прозы  Играет  Манганелли  образами, жанрами,
сюжетами,  мотивами,  но основное содержание всякого литературного  творения
для  него, как и для Ролана  Барта,- "приключения  языка". Тексты Манганелли
как  бы обладают свойством самопорождения  благодаря  широкому и хитроумному
использованию  риторических   фигур  (преобладает  среди   них   оксюморон),
реализации  метафорических   и  метонимических  потенций  слов,  обыгрыванию
полисемии.  "Манганелли  - неиссякаемый на  выдумки и  неповторимый  виртуоз
итальянского языка. Мастерство его, изысканность  его письма, филологическая
эрудиция,  живая,  прихотливая  ирония  не   позволяют  состязаться  с  ним,
разоружают  вероятных  оппонентов  и  даже  делают  излишними  аплодисменты.
Заранее известно:  на  любое  наше  прилагательное  у  него  найдется  более
блистательное,  на каждый  образ-  более причудливый,  на всякое  сравнение-
более чарующее, на какой угодно оборот - как минимум десяток  более изящных,
остроумных  и  приближенных  к  классическому  образцу",-  так отзываются  о
Манганелли известные писатели Карло Фруттеро и Франко Лучентини.
     Некоторые  из  книг  писателя  - не  что  иное, как длиннейшие  цепочки
образов, перетекающих один в другой, в конечном счете - вариации на заданную
тему. "Новый комментарий"  (1969) -  попытка доказательства  непознаваемости
жизни, в книге под  названием "Любовь"  (1981) автор размышляет, не является
ли это  слово  одним из множества  синонимов "ничто", а "Разговор  о  тени и
гербе,  или  О читателе и о писателе, полагаемых безумцами" (1982) -  "общая
теория литературы" по Манганелли (на "тени" и "гербы" подразделяет автор все
слова). По мнению критика Доменико Порцио, рецензировать "Разговор..." столь
же невозможно, как написать  рецензию на водопад, череду летящих облаков или
пчелиный улей.
     Есть  у  Манганелли сочинения другого  рода - где он  производит те или
иные операции  с  сюжетами,  отдельными  мотивами.  "Пиноккио:  параллельная
книга"  (1977)  -  парафраза  сказки, столь  любимой Манганелли (Пиноккио со
сменным носом - "на  случаи, когда не лжет",- стоял  на его письменном столе
как талисман);  вглядываясь "между строк  и  между слов",  а  на самом  деле
зачастую  вскрывая глубинные структуры, писатель выявляет  то, о чем Коллоди
умолчал,   "предпочтя   написать   о  другом",   реализует  неосуществленные
комбинаторные  возможности использованных мотивов, доказывает, что, по  сути
дела, в этой сказке,  как во всякой книге (что Манганелли демонстрирует  и в
ряде  предисловий  к литературной  классике  и  в литературоведческих эссе),
содержится   "тысяча   возможных   романов".   Книги  широко   известные  он
перечитывает так, словно совершает открытия на глазах у читателя и  вместе с
ним; он будто отодвигает камень, чтобы посмотреть: а что под ним?  При  этом
"золотое правило параллелиста: все произвольно, все документировано".
     В "Центурии:  ста крошечных романах" (1979, премия Виареджо) Манганелли
проделывает  операцию,  обратную  осуществленной  в  "параллельной   книге",
втиснув   в   томик   сто  "романов"  всех   возможных  типов  (детективный,
фантастический,  психологический, любовный, исторический, структуралистский,
католический  и др.), сжав каждый до объема  одной книжной  страницы.  "Это-
"гомеопатическая" книга,-  замечает Д. Порцио,-  с помощью ничтожных доз она
дает  читателю  возможность  устоять под  натиском современной  романистики,
прививает  ем/ иммунитет против  сотни  будущих  бестселлеров". На  сей  раз
вглядываться   между  строк,  точней,  "дописывать"  "романы"   предлагается
читателю.  Но  это невозможно:  ведь в настоящих романах  значительное место
занимают психологические характеристики героев,  мотивировки их поступков, а
Манганелли,  давний  враг  психологизма,  в   "Центурии"   в  очередной  раз
демонстрирует  полнейшее   презрение  к   категории   причинности...  Мысли,
поведение и перемены  в  настроении  героев намеренно необъяснимы. Чаще речь
идет  о  "человеке  средних лет",  чей облик от "романа"  к "роману" заметно
меняется; он то готовится  к какой-то встрече, то, наоборот, ее не хочет, то
упорно  занимается  каким-то  делом...  Есть среди  героев  также  призраки,
дракон, небесное тело, динозавр, фея, сны, бездна, крик...
     Еще один вид иронической полемики Манганелли с современным литературным
процессом представляет обыгрывающий  моду  на интертекстуальность "репортаж"
"Из ада" (1985); по форме это - пародийный роман испытаний, вобравший в себя
черты многих жанровых моделей и литературных  форм. В первой его части автор
нарочито  нарушает  всевозможные  литературные каноны,  обращает  их  в свою
противоположность,  пародирует  классические  образы.  Так, герой-рассказчик
превращается...  в  луну, город,  толпу  снабженных  глазами ног  -  которые
рассказывают о себе в  первом  лице  единственного числа, что  не слишком-то
способствует обычному при  чтении самоотождествлению читателя с  "героем"...
Не  менее  парадоксальна и вторая  часть повествования:  обрывки  шаблонных,
легко предсказуемых сюжетов  образуют алогичное,  абсурдное повествование  с
непредсказуемым развитием событий.
     ...И все же пишет Манганелли, безусловно, не одними лишь  "словами", но
и "чувствами". Яркое свидетельство тому - "Импровизации для пишущей машинки"
(1989)  -  мозаичная картина  итальянской  жизни, составленная  из  газетных
публикаций 70-80-х годов. Единственная  книжка, которой  автор - если  он на
сей раз говорил серьезно - дорожит, и, перечитывая ее, "хохочет".




     Признаюсь: мне нимало не свойствен взгляд натуралиста. В этом  смысле я
-  законченный  продукт  цивилизации,  которая в  животных видит пищу или же
своих сообщников. Мне знакома лишь неврастеническая городская живность, я не
посещаю  зоопарков,  где  агония  зверья  способна  радовать  лишь   горстку
малолетних  -  в грядущем астронавтов или благодетелей рода человеческого. У
меня с животными  отношения корректные, но несколько прохладные.  Скажу иной
раз: "Кот, привет",- и совестно, что я назвал  его на "ты"... Пес, живущий в
городе,-  интеллектуал: он  в ладу со светофорами, дорогу переходит с полным
знанием дела, уважает пешеходные дорожки. Безрассудно человеку преданный, он
ступает осторожно, никогда не  отдаляясь слишком от "хозяина".  Я воспитан в
убеждении, что псы кусаются; и хоть меня собака до сих пор ни разу не кусала
и  не ела, "другу", находящемуся  в рабстве,  я  не доверяю.  Его  монашески
смиренный  взгляд  побуждает меня  быть  настороже.  Идеалом городского  пса
является,  наверно,  ресторанный гитарист,  которых  я  не выношу,  особенно
слепых.
     Пес  рассчитывает на мое  ощущение вины - чувство, на  котором зиждется
цивилизация. Когда  я вижу, как  грызутся две собаки,  мне кажется,  что это
политический просчет: образовали бы единый  профсоюз для политической борьбы
против человека! По правде говоря, меня приводят в восхищение коты; истерики
и  психопаты,  солипсисты,  задаваки,   хвастуны,  молчальники   и  ворчуны,
ассимиляции они не  поддаются. Обитающие в городе коты - лукавые, усидчивые,
как филологи, способные пролоботрясничать всю жизнь, рассеянные, ироничные -
отличаются какой-то хрупкостью  и лихорадочностью поведения, о чем нельзя не
сожалеть. Улицу нормально перейти не могут, впадают в панику. В городе они -
как в джунглях. Подозрительный,  жестокий,  кот преследует мышей,  пернатых,
комаров. Он любит подоконники и  не знает головокружений. Псам  коты внушают
ненависть и страх. Голубь в Риме редкость;  фотогеничные и простодушные, они
не представляют интереса. Встречаются и воробьи. Но с ними разве  установишь
плодотворные взаимоотношения?


     "Вы любите собак?" - спросил меня один приятель, с которым мы на  "вы".
Я только что прочел  статью Винченцо Консоло, и чувство долга побуждает меня
быть  великодушным.  Мне  следовало бы сказать,  что  я из-за собак  не сплю
ночей, пишу сонеты,  покупаю им галеты. Но это было бы вранье. На самом деле
псы меня смущают. В них есть какая-то загадка.  Хотя,  как было уже сказано,
собаки  не  похожи  на людей,  их поведение на удивление  антропоморфно. Как
будто  бы собака учится на человека  и готовится к экзаменам на добротное  и
смачное перевоплощение. Сдаст их - станет обезьяной.
     Жаль, что собаки склонны относиться к людям как к высшим существам. Мне
доводилось видеть  псов,  которые с почтением взирали  даже на меня. Уж  это
слишком! Я сожалею также, что собаки любят совершать хорошие поступки. Ни от
одного  кота  такого  не дождешься. Собака, дай ей волю, пошла бы  в  сестры
милосердия. И  все-таки им  не  откажешь в обаянии. В чем  оно,  сказать  не
так-то просто. Может быть, они из падших ангелов?
     Есть  что-то  в них  от  пасынков судьбы,  и их  тщеславие мне  кажется
неискренним;  как будто  они были изгнаны из  рая за сомнительные  анекдоты.
Собаки   мне   напоминают   первоклассных   комиков,   которые   разыгрывают
уморительные сцены  с чинным видом. Выглядят они серьезно, чуть тоскливо,  и
мастера  отягощать нас  комплексом вины. Рабы они  или тайные хозяева?  Лиц,
предрасположенных  к умеренной депрессии, О. Генри называл "людьми,  которые
выгуливают псов".
     Пожалуй,  мне понятно, в  чем непростое  обаяние  собак  и  за  что  их
невзлюбил  Винченцо Консоло. Уже  несколько веков, как собаки перестали быть
животными в том смысле,  в котором  мы  считаем  таковыми тигров и  жирафов.
Собака отказалась от всех своих психологических характеристик и стала чем-то
новым.  Чем?  Осмелюсь заявить: симптомом.  Пес-животное, симпатичный шумный
фантазер уже не существует; место его занял странный, не строго генетический
продукт тревог, лишений, прихотей, хандры, досады цивилизованного человека.
     Современная собака - порожденье нашего  сознания,  так же как  кошмары,
привидения и даже некоторые  ангельские лики -  дивные,  но  неестественные.
Вот: тысячелетия собака  была  естественной,  как воздух и цветы, сегодня же
она,  подобно  нам самим,-  искусственная  выдумка,  изобретение.  Возможно,
человек  и   пес  -   единственные   существа  на  свете,  которые  достигли
окончательной необратимой неестественности. Собака - наш  невроз, знак того,
с чем нам удается в полной мере сжиться. А интересно, символом какой болезни
служим мы для пса? Той, что сделала его рабом.


     - Простите,- обратился робкий человек к сотруднику патентного бюро,-  я
хотел бы запатентовать изобретение. Я  верно выражаюсь? Тот  глянул на  него
рассеянно, с тоской.
     - Хотите получить патент? - Наверняка из тех, которые изобретают вечный
двигатель,  подумал  он.  Вынул  бланк  и  скорее  терпеливо,  чем  любезно,
вопросил:
     - И что вы собираетесь патентовать?
     -  Я  хотел  бы...-   Человек  конфузился  и  нервничал.-  Я  хотел  бы
запатентовать корову.
     - Корову? Ну и где ваша корова?  - спросил патентовед -  на сей раз  не
без тени любопытства.
     -  Сюда ее  не приведешь,- смутился робкий визитер.- Она  с пятиэтажный
дом. Понимаете, я увеличил ее с помощью пантографа,- несмело улыбнулся он.
     - С пятиэтажный? Бог  ты мой! - всколыхнулся служащий патентного бюро -
А как же ее доят?
     -  На это  я  хочу еще один патент,- ответил  посетитель покраснев.-  Я
скрестил жирафа и улитку. Поверьте мне, достаточно удобно.
     - Жирафа и улитку? - прошептал патентовед.- И как же с дойкой?
     -  Видите ли, я скрестил орла, кенгуру и страуса. У орла здесь сумка...
ну,  для  молока. Я  собирался  запатентовать  и  это,-  человек  зарделся.-
Страус,- поспешил добавить он,- необходим для быстроты транспортировки.
     -  А  как  вы  кормите  свою  корову?  -  не  без  раздражения  спросил
патентовед.- С самолетов, что ли?
     -  По правде говоря,- тихонько объяснил застенчивый пришелец,- на самом
деле это не корова, а  короверблюд. Корову я скрестил с верблюдом, и ей есть
чем поживиться из горба.
     - А не маловат верблюд?
     - Тут, боюсь,  еще  один патент,- стеснительный изобретатель перешел на
шепот,- я скрестил его с китом. Неплохо получилось,- кротко улыбнулся он.
     - Но  верблюд  ведь...- прохрипел патентовед,- верблюд живет в пустыне,
как же это может быть...?
     - Ах, прошу прощения,- пролепетал, весь заливаясь краской, посетитель,-
забыл сказать вам: кит, конечно, на колесах.
     - На колесах? - прошипел патентовед.
     - Ну  да,- ответил  робкий  гость, и в  голосе его  впервые послышались
капризные ребяческие нотки,- на павлинах...


     Не  знаю,  как  кому,  а  мне  чудовище  из  озера Лох-Несс определенно
симпатично.    Я    восхищаюсь    его    скромностью,    этим   многовековым
присутствием-отсутствием,  исполненной   достоинства,  пожалуй,  архаической
громадностью и тучностью и при всем при том - изысканной незримостью;
     хотя никто его как следует не видел, что оно огромно, нет сомнений.
     Исключительно  оседлое,  равнодушное к престижным радио  и телевидению,
живет оно в своем  загадочном раю и, может  быть, проводит время  за чтением
классиков.
     Мне приятно думать, что в озерном дне есть дверь, ключ от которой имеет
только "Несси"  (так ведь,  кажется, его зовут?)  и за  которой  открывается
дорога до подземной  метрополии, до тихого предместья, где обитает множество
таких  чудовищ  -  все тучные,  малоподвижные,  спокойные, благовоспитанные,
скромные.  Выгуливание   собак,  чтение   газет,   тихие   беседы   о  душе,
партия-другая в бридж - покер  для  лох-несских  чудищ  слишком  агрессивная
забава.
     Заметьте, что шотландское чудовище не носит юбку, чтоб ни в коем случае
не выглядеть  фольклорным,-  это пошло.  У родичей  его, конечно, уровень не
тот.  Дед  Мороз,  к  примеру:  форменный  фольклор,  открытая  самореклама,
демагогия; олени, санки - что за лицедейство?  Дьявол  - бузотер, не столько
дела, сколько  шума; не сохранил бы я ни ведьм, ни фей, ни даже Нострадамуса
- охотника до фильмов ужасов. Уж в крайнем случае, пожалуй,  только йети: он
хоть и неотесанный, не смыслит в винах, не умеет за столом себя  вести, зато
какая  скромность, монастырская  привычка  к  тишине, только отпечатки, и ни
единого рукопожатия - это, прямо скажем, класс!
     Я  читал, что  люди, лишенные  фантазии и такта, в поисках свидетельств
бытия чудовища  собираются  вести  "научное" исследование Лох-Несс,  и  если
ничего не обнаружат, это будет означать, что чудища не существует. Будто оно
даст  себя схватить,  как  курица, или  подцепить, как  сиг!  Не  забывайте:
действует  оно веками,  появлялось  неизменно  лишь в единственном  числе  и
никогда  не делало  попыток ни  напугать,  ни  побрататься. Одиночество его,
долголетие  - намек  на  вечность,  застенчивость  и кротость меня буквально
завораживают; я  не  думаю, что чудище  не сможет  уклониться  от  ребячески
бесцеремонных зондов,  но,  возможно, они будут,  забавляясь,  транслировать
неясные,   двусмысленные,   неправдоподобные   картины:   водоросли,   рифы,
неисправный телевизор...
     Кое-кто  считает, что в  канун двухтысячного года  чудовище,  возможно,
наконец  заявит  о себе открыто, и  я  пытаюсь - не без внутренней тревоги -
представить,  что же все-таки за существо - вечное,  огромное, безмолвное  -
появится из двери на озерном дне.


     Конечно  же,  иначе быть и  не  могло. Неудивительно,  что  это первыми
заметили американцы - они в таких вещах, пожалуй, проницательнее всех. Я про
то,  что человек способен  или  не способен  что-то делать в  зависимости от
того,  к  какому  знаку  зодиака он относится.  Всем  известно:  Близнецы  -
наездник аховый. Овен не рожден для покера, а быть Рыбами - что прокаженным:
пиши пропало.
     Для  меня  все  это очевидно, чтобы  не сказать  - банально. Как у всех
неплохо информированных интеллектуалов, у меня есть свой астролог, и я с ним
регулярно консультируюсь. Но первый мой сеанс...  ребята, такого  не забыть.
Что  мой  астролог симпатичен, этого  не скажешь, но дело знает, ох и знает!
Сам в очках, на  вид и по  комплекции ни дать ни взять профессор.  Сообщаю я
ему  -  вы сами  знаете -  дату своего рождения и всякое такое прочее,  и он
ныряет в диаграммы. Бормочет, что-то помечает, перечеркивает,  пишет  снова.
Потом выносит свой вердикт.  "Вы,- заявляет,- как известно, Скорпион. Но  со
специфическими, крайне специфическими свойствами".
     Я слушаю, и мне слегка не по себе. Сейчас начнет разочаровывать. "Вам,-
говорит он сухо и отчетливо,- ни в коем случае нельзя  водить  сверхзвуковые
самолеты". "Да?" - я немного растерялся. "Позабудьте  и  о  гонках  "формула
один". Этот хлеб не ваш". Ну, думаю, любезен,  ничего  не скажешь. Закидываю
удочку: "А как насчет  челночных космических  полетов?" Он  лишь  с  досадой
отмахнулся:  "Даже речи  быть  не может.  Понимаете,  Луна..." И что-то  там
толкует эдакое...  в общем, на  Луну при этом положении  Скорпиона  лучше не
летать. Вид, должно быть, у меня разочарованный, и астролог это замечает.
     "А рисовать, профессор,  можно?" Мгновенье поразмыслив, он дает  ответ:
"Совсем  немного.  Никаких  пейзажей  маслом.  Попробуйте  портреты  пожилых
аристократок, кроме вдов и вовлеченных в династические распри".
     Немного  выведенный из себя, осмеливаюсь я на  провокацию: "А  если мне
придется прибегнуть к помощи наемного убийцы..." Профессор сразу:
     "Все  зависит от того, какого  знака жертва. Надеюсь, вы  не  захотите,
чтобы  Близнецов убил Телец?" - возмущенно, как гурман, которому рекомендуют
в утку с апельсинами добавить чеснока.
     "А  не скажете ли, чем мне заниматься можно?"  Глянув на меня украдкой,
астролог  чуть  заметно  мрачновато  улыбнулся:  "Чем можно? Ну, к  примеру,
почему бы вам не написать статью об астрологии?"
     Я  тихо спрашиваю у него: "Профессор, а  сами  вы  относитесь  к какому
знаку?"  Он  - братским шепотом:  "Да неужели  вам  не ясно?" И только тут я
замечаю, как этот отвратительный астролог на меня похож.


     Рассуждать о тучных - мне  и карты в руки.  Я  - толстяк. Нет, я не мню
себя  специалистом по дородству,  я просто человек, который говорит о том, с
чем он знаком не понаслышке, а из собственного опыта. К тому же до того, как
раздобреть  - достигнуть  состояния,  в  котором  пребываю я  немалую  часть
жизни,- я был худым  и даже  тощим. На фотографиях тридцатилетней давности я
выгляжу достойной  имитацией  червя  с прорисованным скелетом. Теперь же я -
подушка, пуховик, софа. Я рыхлый и обширный. В самом деле,  толстый занимает
больше  места,  но  не  потому,  что он  нахал,  а  вследствие  естественной
тенденции раздаваться вширь из-за присущей его плоти эластичности.
     Мне кажется, что полнота придает мне внешнее достоинство  - на которое,
возможно, я лишь и могу рассчитывать. Когда я говорю, что собираюсь похудеть
- все толстые грозятся,  и обычно дальше дело не идет,- друзья мои пугаются,
как если б я выказывал симптомы явного безумия. На фоне итальянского пейзажа
я  возвышаюсь горделивым монументом  грузности, изменения которого Отечество
не  потерпело  бы.  Колизей  не может  и  не  должен  быть квадратным,  а  у
Миланского собора недопустимы купола,  как  у мечетей. Стало  быть, на самом
деле толстяки не вызывают подозритрльности и предвзятой неприязни; расизма в
отношении упитанных пока не наблюдается,  и  остается лишь надеяться,  что в
результате  кризиса  худоба  не станет  почитаться  признаком  лояльности, а
толщина - симптомом политического и морального коварства.
     Относится  толстяк  к  себе по-разному: порой страдает и считает  -  не
всегда  безосновательно  -  свой  нетронутый  запас  энергии  свидетельством
суровой,  скудной  жизни, заставившей его  употреблять  чрезмерно калорийные
продукты. А иногда бывает рад тому, что он, как было сказано, обширен, лишен
углов  -  прямых  и  острых,  мягок,  будто  весь  из  мха, будто  бы  он  -
затвердевшая статуя  из шерсти. Нередко он впадает в манию величия, начинает
думать, что он - памятник, и, предвкушая церемонию открытия с  выступлениями
мэров и творцов культуры,  не замечает многих  неприятностей. Ходит  толстый
медленно,  как будто бы его должны узнать и поприветствовать много  именитых
граждан, которых, впрочем, он заметно превосходит именитостью. На самом деле
знать  его  никто  не знает, и  тем не  менее  он  -  важная  персона,  чему
свидетельством  его широкая  походка, задумчивое, но не  омраченное  лицо  и
сдержанное дружелюбие.
     Говорят и  пишут, будто бы толстеют те,  кто много лет  не  знал покоя,
будто толстый человек обидчив, удручен, тревожен, будто бы в накопленном  им
жире  он  на  самом  деле  хочет  утонуть,  исчезнуть, раствориться.  Вполне
возможно, что толстяк  действительно стремится окутать  себя мягким ласковым
покровом,  облачиться  в  неснимаемую  мантию  из  благосклонной  плоти.  Он
замыкается в  нее,  будто  в берлогу,  в  королевские  чертоги,  кутается  в
имитирующий тело  мраморный наряд.  Глубоко телесный, толстяк, возможно,  не
ведает  полетов,  раскованности  и  рекламно-зрелищных  пробежек  по  лугам.
Одновременно кроткий и  смятенный, он  -из породы ханов, которые в  Монголии
встречались  Марко  Поло, мудрых таоистов, путешествующих по миру, не выходя
из  комнаты,  задумчивых   буддийских  чернецов,  размягчающих  себя,   чтоб
вырваться из кабалы желаний и скорбей, и высокопоставленных  духовных лиц, в
своих уединенных снах говорящих на латыни.


     В доме у себя я приютил три зеркала; одно на самом деле обитало здесь и
раньше - в стенном шкафу, на  створке; пользоваться им почти что невозможно,
но  оно об  этом  не  жалеет. Второе зеркало, у входа,-  обычное персидское,
может быть, прошловековое, купленное в лавке, торгующей персидскими товарами
и гораздо более похожей на базар,  чем на магазин, где продаются антиквариат
или  восточные  диковины;  оно  прикрыто  грубо  разукрашенными  ставнями  и
пребывает в полутьме. Третье, в ванной, выглядит как призрачное  мутно-серое
стекло, лишь намекающее на лицо, в нем отраженное; оно напоминает о том, что
мир  в упадке, что  живое эфемерно, что ночная мгла разлучит свет и краски -
об извечной участи  всего,  что жило  и  живет; я назвал бы его зеркалом для
привидений, но, возможно, оные  боятся отражаться,  чтобы  вновь не  обрести
материальной формы и не возвратиться к изнурительному бытию.
     Зеркало четвертое - круглый  мажордом из ясного стекла,  помогающий мне
бриться;  физиономию   мою  оно  мне   демонстрирует   немного   искаженной,
увеличенной и лишь частично, и посему я отношусь к нему, как к  собственному
Риголетто, но без дочки, приносящей огорчения. Из  моего правдивого рассказа
можно сделать вывод, что зеркал я не люблю: во-первых, потому, что я не вижу
никаких  разумных  оснований на себя  смотреть, к  тому же вид моей  особы -
толстой и  стеклянной  -  оскорбляет  мой  врожденный вкус;  но еще  больше,
вероятно,  потому, что  зеркало,  дающее пристанище  всему  на свете,  кроме
звуков,  кроме   упоительного  шума  жизни,  источает,   кажется,   какое-то
высокомерие  и  горечь,  негодование  и  холодность  и  выглядит графическим
безмолвным подражанием смерти.
     Хоть  и пытались это сделать люди  хитроумные и дерзкие,  в большинстве
своем  писатели  -  к  примеру, кроткий  хроникер Алисы,- живому  в  зеркало
входить запрещено; оно недвижно  и бесплодно, как непотревоженная гладь воды
в  колодце,  оправленная  в раму парапета; равнодушное, оно  изображений  не
удерживает, только их лишает голоса и не ведает их запаха; зеркало - обитель
холода и одиночества, это наша фотография  для  удостоверения  призрака.  Мы
предъявим его молча, входя в колодец тишины.


     В эти дни, к досаде честных граждан, обращают на себя внимание странные
неточности   в  освещении  поездок  по  южным   территориям  государственных
деятелей, представителей правительства, префектов, генералов; их перемещения
действительно  имеют  место  и,  более  того,  похвальны,  поскольку  хорошо
известно,  что власти предержащие  всегда  стремились делать для бедняг южан
как можно больше и вдобавок хорошо и быстро
     Приходится признать, что  члены нашего правительства грешат наивностью;
обуреваемые самыми  благими помыслами, в приливе  самоотречения  готовые  на
все,  они  не  замечают  низости  других,  заговоров,  злонамеренной  молвы,
распускаемой субъектами, достойными  презрения,  и  подкрепляемой не давшими
себе труда как следует  подумать старцами с одной лишь целью: распространять
сомнения  в  кристальной честности правителей и  мгновенной действенности их
усилий.
     Взять хотя бы эпизод с этим - как там выражаются  газеты? -  ах, ну да,
землетрясением, какая безответственность  в подборе слов! Наша точка зрения,
с которой должен согласиться каждый честный человек, такая ничего подобного,
во-первых,   не   происходило,   ведь  землетрясения  подпадают  под  статью
"нарушение  спокойствия  в ночное  время"  и, стало быть, запрещены; но даже
если таковое и  случилось,  тут  не обошлось без  иностранных  заговорщиков,
действовавших  вкупе  с  итальянскими  сообщниками,  и, ввиду  необходимости
приготовлений  под землей, ответственность, само собой,  ложится на масонов,
толкователей  тарота, не  говоря  уж  о  таких сомнительных сообществах, как
Флорентийская  Академия  делла  Круска, евреи,  ведьмы,  а также  лотерейные
конторы, которых в тех районах развелось довольно много.
     В конце концов  все вышло к  лучшему, так  как правительство  и партии,
которые уж столько лет радеют о благоденствии  отечества, допустив умеренные
беспорядки  среди  южных  зданий,  темперамент  коих  всем  известен,  затем
остановили их,  сделали  предупреждение  и  отстроили  еще красивей, выше  и
удобней,  так что положение в  строительной промышленности Юга улучшается, к
всеобщей радости, ускоренными темпами.
     Были  посланы  палатки  - в  небольших  количествах,-  чтобы  маленькие
сорванцы  могли   играть  в  индейцев;  ежели  они  куда-то  не  дошли,  это
несомненный  знак того, что тамошние дети сделали свой выбор  в пользу чисто
итальянских игр. Как мы знаем, кое-кто из граждан, введенных  в заблуждение,
устремился  в  эти  регионы  с  обувью,  едой  и  одеялами  и  не нашел  там
указателей,  которые бы помогли  распределить поддержку.  Но  есть  ли в ней
нужда? Благодаря безукоризненному  нашему правлению  обуви у  населения  тех
мест в достатке, а уровень холестерина даже превышает норму.
     Продажные газетчики  судачили  о  жертвах. Уважаемые, к некоторым темам
нужно подходить серьезно. Если кто-то и погиб, то почему бы не отметить, что
в будущие годы смерть им не  грозит? И  как не  вспомнить, что в баталиях, в
которых наше мудрое  командование привело к победе,  погибших с незапамятных
времён  щедро   поставляли  именно   южные   края?   Партия   относительного
большинства(1)  тронута поддержкой этого молчаливого большинства, которое не
распускает лишенных оснований слухов, чувствует себя  надежно  защищенным и,
пока у власти мы, не подведет.

     (1) Имеются в виду христианские демократы. (Прим. перев.)


     У меня  нет  телевизора.  Не знаю точно  почему: я не могу сказать, что
сделал   мужественный   выбор   или   подчиняюсь   моральному    императиву.
Предполагать, в чем дело, можно, но в конце  концов не так уж долго я живу с
самим собой, чтобы досконально разбираться в  собственной  персоне. Меня  не
покидает  ощущение,  что  телевизор  -  на  самом деле  остроумный  человек,
который, притворившись, будто он - машинка с кнопками, прибор на электронных
лампах и с антеннами, пытается войти в мой дом. Я человеку этому не доверяю:
он,   судя  по   всему,   болтлив,   эмоционально   неуравновешен,   наделен
сомнительными  нравственными  качествами,  малость истеричен, то  рыдает, то
хохочет до упаду,  но главное - что телевизор, по-моему, страдает комплексом
насильственного обольщения.
     Я не хочу сказать тем  самым, будто телевизор обольстителен, но  он  не
может  удержаться  от  настойчивых,  искусных,  льстивых попыток соблазнить.
Присутствие в квартире механического  "человека", который постоянно озабочен
тем,  чтобы  тебя  прельстить,  уже  само способно действовать  на нервы, но
знать,  что  это  обольщение  -  всеобщее,  глобальное, без  индивидуального
подхода,  что подмигивает он одновременно всем, просто оскорбительно. Уж так
и быть, пускай соблазняют,  если это сделают умело, но мысль, что  искушение
проводится в масштабах нации, на самом деле  удручает.  К тому  же телевизор
хочет  убедить  меня, будто "человек" он изумительный  - сердечный,  добрый,
всесторонне   образованный,  лукавый,  но  не  аморальный,  томный,  но   не
страстный, заботливый, однако же без посягательств на мою  свободу. Он лжет.
Я  точно  знаю: лжет.  Его убогий идеал  -  держать меня прикованным  к себе
часами; наглец желает, чтобы  я смеялся в тот же миг, что  и миллионы Прочих
телеманов.  Он  хочет  управлять   моим  негодованием,  идеями,  фантазиями,
взглядами на папу,  на Пертини,  Арафата, на бессмертие души, на людоедство,
высадку  на Марс, на брошенных  детей,  но  мало  этого: он также  хочет мне
внушить - словечко,  характерное для телевизионной психологии,-  что  пить я
"должен" тот, а не иной аперитив. Но тут уж я не уступлю.


     Сначала, как вы помните, это были даже, собственно, не нарушения связи,
а  незначительные  неприятности,  детские  капризы;   телефоны  отказывались
действовать и являли уху странный полый, металлический,  ленивый звук. В  ту
пору они были незамысловаты и служили немудреным целям:
     помогали  заказать  продукты, занимали пары  молодых  и  жаждущих любви
людей;  радиус их действия был  смехотворен - считанные  километры, и посему
элементарны   были   их   недуги:  температурка,   фарингит,   отит.   Тогда
использовались телефоны в черном, чем-то  схожие  с  миланскими извозчиками;
эти  аппараты прикреплялись намертво  к стене и могли звонить в любое  время
дня и ночи. Были они грубоваты, но просты.
     Позже телефон стал усложняться; он сменил одежду и теперь  предпочитает
сероватые,  зеленоватые и бежеватые  тона; он появляется на свет в различных
формах:  несносной чопорной  коробки больше нет, в  ходу отныне аппараты,  с
которыми  не  совестно  пойти  на  вернисаж  или  на   концерт  Стравинского
неоклассической поры. Но телефон не тот, что  прежде,  и по  сути.  Примерно
полтора  десятилетия назад нарушения  в его работе стали  делаться все более
многообразными. Сперва он  "отключался", что  вполне логично,- так поступают
все  невротики.  Потом придумал новую игру - "не  соединяться". Делается это
так: телефону сообщают номер, он дает понять, что он согласен, и протягивает
нечто  вроде  технологической  "руки",  но  рукопожатия отнюдь  не  следует;
аппарат глядит на вас с угодливой улыбкой, но вы видите,  что линия - другая
- выскальзывает из его "руки", теряется. Так может повторяться много  раз, и
телефону  очень  весело,  поскольку вы  теряете  терпение,  номер  набираете
неверно, ругаетесь и признаете, что от телефона "многое зависит".
     Меняясь,   телефон  стал  путешествовать  по  свету;   изобретена  была
автоматическая  связь. Уловка  эта  создала возможности для трудноразличимых
разновидностей помех: стало  сложно разобраться, издевается ли  телефон или,
может  быть, хандрит,  пребывает  в  дисфории,  в  меланхолическом  экстазе.
"Разрыв в соединении",  банальный, если разговор идет  в пределах  города, в
тех  случаях,  когда   он  происходит  через  континенты,  напоминает   срыв
воздушного гимнаста.  "Разрыв в соединении", и  сразу  "занято"  - будто  бы
гимнаст упал на землю. Сигналы "занято" после первой цифры (на Римском радио
такое ждет  вас с десяти  утра) - или, если вы звоните через код, как только
набран  "О",- помеха грубая  и  малодушная, словно кто-то  громко, так, чтоб
слышали за дверью,  произносит: "Скажи этому типу,  что меня нет дома". Иной
раз телефон нас обрекает постоянно ошибаться переменным номером. Это значит,
что  на  протяжении  какого-то  периода  вы,  набирая некий номер, попадаете
совсем в иное место; как правило,  такое продолжается недолго - пару дней, а
потом вы начинаете с  таким же постоянством попадать еще  куда-то не туда. К
моему   невозмутимому,  но   суеверному  приятелю  часто  обращаются  как  к
"клинике", а знакомого  священника, большого знатока патристики, обзывают ни
за что "кинотеатром"  и выясняют расписание сеансов. Неудивительно, что люди
защищаются:   Тэрбер   излагает  Случай  с   Человеком,   Которого   Считали
Железнодорожным Справочным Бюро; разбуженный глубокой ночью,  он преспокойно
сообщал катастрофические сведения: "Ближайший поезд на Детройт  отправляется
в три тридцать ночи. Мадам, вы совершенно правы, график необычный, и поэтому
мы к вам пришлем такси. Записываю адрес. Благодарю вас. Ровно в три".
     Теперь, само собой, имеется возможность подключения, и уж не знаю кто -
сыскные  ли  агенты  или кто-нибудь еще,- дырявя провода, из телефонной сети
сделал этакий салон, в котором помещается вся нация. Так или  иначе, телефон
с  каждым днем все  более  смахивает  на автобус.  Люди то и  дело  входят и
выходят, оказываются в чужом жилище, друг другу создают препятствия - в чем,
собственно, и заключается сущность социальной жизни. Говоришь, вдруг - звяк,
и  сразу  ясно: кто-то  подключился.  Когда  подобные  обиды  были редки,  у
подключения   имелись  и  свои  сторонники,  но  ныне  оно  стало   до  того
естественным, что уже никто  не  обращает на него внимания. Подключившись  к
чьей-нибудь беседе,  ты  должен  ждать,  пока  она  закончится,  как ждут  у
переезда через полотно, пока промчится поезд.  Недавно - я  это заметил лишь
несколько  звонков  назад  -  обнаружилась  помеха,  в  которой что-то  есть
метафизическое.   Набравши   номер,   слышишь  два  сигнала:  "свободно"   и
одновременно "занято". Если вникнуть - будоражащий ответ. Невероятный. Есть,
однако, нет; нет,  но так, как будто все же есть; есть, хоть быть не вправе;
дверь распахнута, но перед нею - наглухо закрытая  калитка. Или так: "Входи,
сюда  нельзя".  Надеюсь  где-нибудь прочесть компетентное  суждение об  этом
удивительном сигнале, которым телефон нам явно хочет что-то сообщить.
     Мы верили когда-то,  что помехи эти временны; но Роберто  Вакка, если я
не ошибаюсь, нас предупреждал: система, приходящая в упадок,  восстановлению
не поддается. Всякая оздоровительная мера делает ее сложней  и неустойчивей.
Скажут: рядовое неудобство, такие уготованы любому, кто  покинул рай земной.
Технические неполадки! Эти люди забывают,  насколько телефон воздействует на
нашу  психику.  Определенные  черты  характера  немыслимы  у  представителей
цивилизации, лишенной  телефона. У меня  есть друг, чей голос  в  телефонной
трубке становится неторопливым, растянутым, играет  переливами,  двигается к
цели через отступления,  отсылки, уточнения, проблески воспоминаний и цитаты
в  соответствии с  законами  риторики  телефонных  разговоров,  для  которой
характерны  безыскусная  высокопарность  и  лаконичный,  мужественный  пафос
завершения  беседы. Другой знакомый  мой,  напротив, чувствует себя неловко,
должно быть, телефон  ему попался диетический, он теребит его, он крутит его
гак  и сяк,  как человек  немного  подгулявший  вертит  ключ перед  замочной
скважиной своей, как он надеется, двери. Но когда он  все-таки садится рядом
с этим неудобным телефоном, то начинает нежно причитать, как птица осенью на
ветке. Он журчит, он развлекает, унижается, упрямится, воркует...  Еще один,
радушный мизантроп, ведет по телефону почти всю свою общественную жизнь: ему
рассказывают  о  театрах,  экзотических  местах,  чужих  романах,  зимой  он
наслаждается  сдавленными  северными  голосами,  летом   же   звонит   своей
подруге-шведке из  Стокгольма. Таким манером он  участвует в чужих банкетах,
является душой дискуссий, утешает опечаленных и даже потихоньку строит  куры
дамам,  с  которыми  он никогда не встретится. Многие считают,  что  его  не
существует, но я видал его вблизи.
     Что сделают  со всеми ними разбушевавшиеся телефоны?  Исчезнут ли  они,
как то произошло с аэдами, когда на Итаку явился стройный белокурый парень в
розовой рубашке и с портативной пишущей машинкой? В наступившей снова тишине
будут двигаться безмолвно одинокие фигуры, занятые той единственной беседой,
которую  нельзя прервать.  Беседой с теми,  кто громко разговаривает  сам  с
собой, идя по улице.


     Уважаемый директор, буду выражаться коротко и ясно:  вам  пишет  Ромул,
нет, не Ромулетто - Ромул, царь, тот самый, основавший Рим. Простите, никому
уже   давненько  не  писал;  я  неотесанный,  невежда,  и  характер  у  меня
по-прежнему такой же  скверный. Сейчас  решился потому, что я обеспокоен:  у
меня   над   головою   кто-то  роет  землю,   подняли  ужасный  грохот,  все
перетряхивают и,  похоже, собираются мне  нанести  визит.  Добрались  уж  до
закусочной Порсенны, куда всегда мы ходим подкрепляться - мы с братом, да, с
тем  самым,  которого  я  уложил.  Со временем  на  что-то смотришь проще  -
как-никак  родня...  Те, которые копают, сами  этого не  зная, дошли  уже до
остановки автобуса на Вейо - в общем, не дают житья.
     Благоразумно  ли  они  себя  ведут?  Я  сомневаюсь.  Ну  хорошо, в один
прекрасный  день  ребята  эти  обнаружат  Ромула  и  Рема -  пару  сиволапых
грубиянов и  задир; но тут еще Тарквиний, Калигула, Нерон... Пока мы  здесь,
внизу, проводим время безобидно: в карты партия-другая, экскурсия по замкам;
убить  друг друга мы не можем - ведь  и так мертвы, к тому же именно  убиты.
Рассказываем всякие  истории  из нашей давней жизни: хорошенького мало, хотя
кое-что присочинили. Сколько остается?  Два-три метра  грунта, кусок  стены,
дверь, которую никто не открывал три тыщи лет,- а там и мы.
     Если эту дверь откроют...  Директор, как не волноваться! О вас мы знаем
мало, вот нашли газеты, но язык непрост, а словарей мы  не имеем. Как видно,
Рим - большой, могущественный и красивый город  -  таким  его описывает Юлий
Цезарь,- люди там живут спокойные, с хорошим нравом, не учиняют беспорядков,
малость даже церемонны, никаких ни ссор тебе,  ни  шума, с дамами  галантны,
никогда ни ограбления, ни кражи, ни единого невежливого слова, "только после
вас", к тому же чистота, обслуживание образцовое,  безукоризненная гигиена -
так говорит  Веспасиан,-  высокий уровень  культуры. Нет, если  отворите эту
дверь,  поступите  неосторожно. Мы -  генералы,  цари  и императоры -  народ
нахальный,  стесняться не  привыкли,  мы  сквернословы, забияки,  хвастуны и
дебоширы, послушали  б  вы наши разговоры:  "Эй!",  "Фига  с  два!",  "Пошел
ты...", а что  мы говорим о предках, написать рука  не поднимается. Питаемся
мы тоже по-простому, я рассказал бы, что такое "хвост по-мясницки", как едят
телячьи кишки, но поверьте, эта  пища, годная для Ромула и Рема, не про вас.
Короче  говоря,  мне  кажется,  не надо  этой  встречи,  пусть  лучше  дверь
останется закрытой.
     Директор, я и  впрямь прикончил братца, Нерон -  мамулю, а  Калигула не
помнит  даже,  скольких  и  кого...  Поймите,  нам  бы  не хотелось... право
как-никак придумали  у нас... Что-что, домашние аресты? Послушайте, оставьте
эти  штучки,  лучше  будем  временами посылать друг  другу весточки. Как там
погода? А детишки? В школе-то латынь еще проходят?


     Временами  тонкую и  изворотливую  душу рецензента, критика,  мыслителя
терзает, интригует, провоцирует вопрос: то, что выходит из-под моего пера, я
пишу или же пишем мы? В Италии бытует застарелая традиция:
     размышляя,  представляться  неким  "мы".  Есть что-то странное в  таком
пристрастии  ко   множественной   форме  -  собирательной,  "торжественной",
метафизической  или просто-напросто трусливой? "Мы" может относиться к  папе
римскому, к королю и императору, к аудитории, которую заполнил Дух Святой, к
ретивым квакерам, группе  жителей Ломбард(tm) - участников любой кампании, к
дикарям, которые становятся согражданами, позволяя изловить  свою свободу  в
сеть общественного договора; но в равной мере к  воплям люмпен-пролетариата,
нечленораздельным  стонам  побежденных,  наконец, к трусливому  благоразумию
критиков.
     Прекрасно помню  день, когда я, неопытный,  незрелый рецензент, задался
вопросом:  по  какой  такой причине всякий раз, когда  я должен обнародовать
свои  соображения по поводу  кого угодно,  вместо "я"  пишу  я "мы"? Хоть  и
склонен я к завышенной самооценке, внушить себе, что я на самом деле - "мы",
я так  и  не сумел:  не изрекал  я непреложных  истин, мне удалось  не стать
пророком, отказался я от  многообещающей, однако же обременительной  карьеры
вождя народов, и в  целом  воспротивился истолкованию сокровенных вожделений
страждущего человечества; я  потерпел провал как  "мы" великолепия; как "мы"
блестящих  достижений  срезался  на  самых  жалких   тестах  на  определение
склонностей;  меня   не   приняли   бы  даже  в   запасные   боги,  даже   в
серафимы-юниоры.
     Единственное  мыслимое объяснение заключалось в том, что это "мы",  так
завораживавшее  меня,  было  просто-напросто  местоимением   трусости.  Есть
местоимения  почтения,  преданности,  раболепства.  Употребляемое  мною "мы"
позволило  мне осуществить  остроумную, лукавую, изысканную даже операцию: в
самом  деле,  в  этом  случае "мы"  означало  не  увеличение,  а,  напротив,
растворение; "я" разжижалось, разбавлялось, испарялось. В моем воображении -
продуманно  трусливом - "мы" являлось чем-то более обширным  и в то же время
разреженным  по сравнению  с "я"; было легче поразить его, но кровь при этом
из него не шла. Я не был паладином, который, будучи пронзен, украсил бы свою
агонию  мелодичной  жалобой  по  поводу ухода  в  мир  иной;  я  был  хором,
коллективом,   как   в   античной   драме,  навлекающим  беду,  но   в  силу
многочисленности огражденным от насильственной кончины, неуязвимым  даже для
оружия  с  оптическим   прицелом,   короче,  существом   ничтожным,  вечным,
безымянным.
     Вот правда, хоть и горькая: являясь членом профсоюза "мы", я  уклонялся
от ответственности, что лежит  на всяком,  у  кого есть имя  и  фамилия. Кто
сказал  такие-то слова? Поди узнай, был  один тут, да, само собой,  один  из
нас, однако  же не я, другой, совсем другой, похожий на меня  лишь  тем, что
тоже не имеет  ни фамилии,  ни имени.  Сегодня все осталось, как и прежде: я
хоть и пишу теперь  не  "мы",  а "я",  но  только потому, что знаю: во лбу я
столь немногих пядей,  что промахнется  даже  тот,  кто выстрелит в  меня из
пистолета Дока Холлидея.




     В настоящей книжице на  небольшом пространстве уместилась занимательная
и   богатая  библиотека;  действительно,  она  содержит  сотню  нескончаемых
романов,  преобразованных, однако,  так, что торопливому читатели покажется,
будто  каждый  состоит  лишь из  немногих  безыскусных строк. Тем самым  эта
книжка  претендует  на то, чтобы считаться чудом  некой  современной научной
дисциплины,   родственной   риторике   -   недавнего   изобретения   местных
университетов. Короче говоря, книжонка бесконечна; знакомясь с ней, читателю
придется использовать уже известные ему приемы чтения и, может быть, освоить
новые: приобщиться  к световым эффектам, каковые делают возможным чтение меж
строк, под строчками,  между  двумя страницами листа - где  пребывают  главы
изысканно скабрезные,  эпизоды,  коим свойственны благородная  жестокость  и
исполненный достоинства эксгибиционизм, помещенные туда из стыдливой жалости
к малолетним и седоголовым. По сути дела, того, что обнаружит в этом  томике
внимательный  читатель,  достало бы на целую читательскую жизнь: там  есть и
обстоятельные  описания грузинского  жилища, где  проводили свое  отрочество
сестры, в  будущем  соперницы,- сперва в неведении, а потом -  в смятении; и
подробно  обсуждаемые  в  диалогах экивоки,  связанные  с  плотью, сексом  и
страстями, и достопамятные превращения многострадальных  душ, и мужественные
прощания, и  верность дамочек, инфляции, народные волнения, промельки героев
с мягкой и пугающей улыбкой, погони, бегства, а за одной из гласных букв (не
скажу  какой),  глядя  искоса,  можно различить  и "круглый стол"  по правам
человека.
     Ежели мне позволительно давать  советы, лучший способ - правда, дорогой
- читать  сию книженцию,  по-моему,  таков: арендовать  на  время небоскреб,
этажей в котором столько, сколько в тексте  строк; посадить на  каждом этаже
читателя,  дать в руки  ему  книгу  и  определить одну  строку;  по  сигналу
Основной Читатель начинает низвергаться с верха здания, и в момент, когда он
пролетает  мимо очередного  этажа,  сидящий  у  окна  читатель проговаривает
громко и отчетливо свою строку. Этажей должно быть непременно ровно столько,
сколько строк, и не стоит путать первый с цокольным, чтобы не возникло перед
взрывом неловкой  паузы. Данный томик  также  хорошо читать  в  какой-нибудь
хибаре, затерянной  в космическом пространстве, когда снаружи  тьма и лучше,
если абсолютный нуль.


     Человек в слегка измятом  голубом костюме, переходящий чуть пошатываясь
через улицу со скудным  освещением, на  самом  деле совершенно пьян и  хочет
только  одного: дойти домой. В  том, что нетрезв  он, ничего особенного нет,
хотя, как правило, его не очень разбирает; необычен лишь характер опьянения.
Обыкновенно он становится сварлив, упрям, коварен и  обидчив, напускается на
тихих женщин и глядит на уличных регулировщиков с какой-то робкой наглостью.
Обзывает  лошадей,  клевещет на собак, В  подобные  моменты он  считает, что
живет   в  ничтожном   обществе,  которое   заслуживает   лишь   насмешки  и
пренебрежения.  Но в этот  вечер,  как нередко происходит во хмелю, он вдруг
прозрел:  он понял, что и сам  является частицей мира, достойного презрения.
Он начал  чувствовать  свою ответственность,  и  в  голове  его  приходят  в
столкновение  обрывки  сведений  по  поводу  / первородного греха, классовой
борьбы, Тибета. Успеет ли пожить он новой жизнью?  А то каким примером может
послужить он детям, заявляясь домой  на бровях? Разве же его несчастная жена
заслуживает  мужа, пришедшего  в  такой  упадок?  Хорошее  определение,  так
говорят о человеке, который в  недалеком будущем исправится. Вот погуляет  в
темноте, пока чуть-чуть не протрезвеет, и пойдет к жене, любимой  и ценимой;
он не из тех, кому их жены надоели только потому,  что  ежедневно на глазах.
Тут скрежет обогнавшего его трамвая о  чем-то этаком ему  напоминает.  О чем
же?  Он пытается  припомнить. Боже, он  ведь именно  сегодня днем убил  свою
жену,  хватив  ее  по голове железною  задвижкой! Вопль. Человек  заламывает
руки, зажимает уши.  Хихикает. Он хитренький. Домой он не пойдет. Или явится
с  повинной, или  -в монастырь.  Ночная свежесть приводит его в чувство.  Он
вспоминает, что он холост.  К чему благие помыслы, коль нет жены? И можно ли
убить  жену,  которой  не  имеется? Остановившись - насколько  он способен,-
человек пытается понять, как может у него не быть жены. У всех ведь есть! Он
что, собака? Как это его  жена  сумела уклониться от вступления в  брак? Или
это  он  не  захотел  на  ней  жениться? Она  сбежала  накануне  свадьбы  со
священником-еретиком.  Но разве он - не  тот священник?  Значит, эта женщина
бежала с ним? Или с другим? И кто  бежал? "Вот шлюха!" - говорит он,  весь в
слезах, и с презрительной гримасой нашаривает ключ в кармане.


     Этот человек - из гипса.  Разумеется,  он -  памятник.  Мог бы  быть  и
мраморным,  но  городские  власти  решили  не  входить в  расход. Человек не
обижается:  гипс  - материал  не  то чтобы роскошный,  но вполне  достойный;
грязь, заметная  на нем, свидетельствует  о нелегкой  повседневной  жизни  -
жизни благородной. Поскольку этот человек из гипса, не исключено, что у него
имеется семья: благоверная из этого же вещества, установленная в парке, пара
гипсовых детишек в чьем-нибудь саду  или  в вестибюле приюта для подкидышей.
Мраморные монументы, как известно, бессемейны. Мрамор - материал красивый, с
отливами,  не маркий, но  до того  холодный! У  людей  из мрамора не  бывает
мраморных  супруг -  за исключением тех редких случаев, когда такой союз был
заключен из  династических соображений. Человек из гипса доволен тем, как он
одет, и не  без оснований:  на нем зауженные  брюки с клапанами на карманах,
пиджак -  как  будто  смятый ветром, жилет на  пуговках,  которым он  весьма
гордится,  поскольку  это признак определенных достижений.  С правой стороны
под мышку ему вложили книгу. Какую - он и знать  не знает, название обращено
на улицу, чтобы могли прочесть  прохожие, но никто в действительности  этого
не  делает, разве что какие-нибудь малолетние бездельники. Он не знает  ни о
чем она, ни его ли это собственная книга,  или же ему ее лишь  одолжили. То,
что он не может прочитать название, не дает ему покоя; он пытался угадать по
губам детей, однако не сумел. И еще ему немножечко досадно вот что: он стоит
- по правде говоря,  ему известно, что среди памятников есть  сидящие, но он
не огорчается - на постаменте, где кое-что написано. Должно быть, имя,  даты
жизни. Его,  как памятник, даты не интересуют,  но интересует имя - ведь это
имя человека,  которого увековечили. Он доволен, что он -  памятник, но хоть
бы  сообщили  чей!  Ну  да  ладно, важно  быть хорошим памятником и  неплохо
проводить  время  с  голубями,  которые  порхают  рядом и  садятся  на него.
Памятник не ведает, что тот, кому его поставили, просто вне себя  от ярости.
Он  -  и  гипс!  Он - и  голуби! Он  - и  эта  книга  под мышкой  -  у него,
написавшего так много книг гораздо  большего объема и более значительных! Он
рвет и мечет; впрочем, у него всегда характер  был  не  сахар. С тех пор как
двадцать лет тому назад его не стало, он никогда здесь не проходит. Только в
ливень,  притаившись  в  переулке,  подглядывает, льстя себя  надеждой,  что
человек  из  гипса  развалится   на  части,  разрушится,  растает  вместе  с
покрывающим его пометом голубей. Жаль, что никто ему не скажет, как рад быть
ему памятником  тот,  из  гипса,  как  довольна и  его супруга  - Клио, муза
Истории.


     Человек с весьма умеренной фантазией, любитель  хорошо  поесть, впервые
встретил  самого себя  на автобусной  остановке. Он сразу  же себя  узнал  и
только был приятно удивлен; он знал: подобное хоть и случается нечасто, но в
принципе возможно и происходит в общем-то не так уж редко. Он не подал виду,
что узнал себя, так как представлены они друг другу не  были.  Во второй раз
повстречался  он с собой  на многолюдной  улице, в третий  - перед магазином
мужской одежды. Тогда они друг  другу коротко  кивнули, однако не произнесли
ни  слова. Всякий раз он самого себя  внимательно оглядывал: держался тот  с
достоинством,  был  элегантен, но  почему-то  выглядел печально,  во  всяком
случае   задумчиво.   Лишь  при   пятой   встрече   обменялись  они   тихими
приветствиями, он  к тому же улыбнулся и заметил - так ему, по крайней мере,
показалось,-  что встречный  на  его  улыбку не отреагировал. В седьмой  раз
случаю угодно  было, чтобы толпа  толкнула их  друг к другу  при  выходе  из
театра.  Тот  с  ним  любезно  поздоровался и  сделал кое-какие замечания по
поводу просмотренной  комедии, которые  он счел разумными; в свою очередь он
высказался  об  актерах,  и   тот  с  отдельными  суждениями  согласился.  С
наступлением зимы их  встречи участились; стало ясно, что они  с самим собою
обитают  по соседству; сходство их привычек не казалось  удивительным. Но он
все  больше убеждался, что у  самого себя  необычайно грустный  вид. Однажды
вечером он осмелился с собой заговорить, назвав себя "Мой друг"; разговор их
был сердечен и учтив, и он  спросил,  нет ли  у себя каких-то неприятностей,
которых  сам  он  не  переживал  бы,  хотя   такое  положение  ему  казалось
неестественным. Помолчав немного, тот признался, что  влюблен - и безнадежно
- в  женщину, на самом деле недостойную любви, так что даже если покорит ее,
обречен на нестерпимые страдания.  Признание его ошеломило - он ведь не  был
ни в кого влюблен, и  при мысли, что разрыв меж ними так велик и так глубок,
в   конечном   счете  непреодолим,  буквально   содрогнулся.  Он  попробовал
отговорить себя, но  тот ему ответил, что не властен над своими чувствами. С
той поры он  впал в глубокую тоску. Почти все время он проводит сам с собой,
и кто их  встретит, видит, как два приличных человека ведут негромкую беседу
и  как  некто, чье лицо  скрывает тень, то  с чем-то  соглашается, то что-то
отрицает.


     С изумлением он  увидел,  что на  остановке дожидается автобуса снежной
белизны единорог. Он был ошеломлен, поскольку посвятил единорогу целую главу
в трактате о Том,  чего не существует. Тогда  он был  довольно компетентен в
этой  области и заслужил  отличные оценки,  профессор  даже  уговаривал  его
продолжить  изыскания. Разумеется,  при  изучении  того, чего не существует,
выясняются причины, в силу коих существовать оно не может, и как именно  его
не  существует: невероятно  это, противоречиво, несовместимо, антиисторично,
вневременнопространственно,  рецессивно,   имплозивно  или  что-нибудь  еще.
Единорог был абсолютно антиисторичен, ан вот стоит на остановке и  вроде  бы
никто не обращает на него внимания; но чудеса на этом не кончались: единорог
болтал -  иначе и не скажешь - с чем-то,  чего видно не было; когда  автобус
подошел, единорог откланялся и сел в него, "предъявив", как выражаются, свой
проездной билет; и тогда стал виден василиск среднего роста в черных очках с
толстенными стеклами. Василиск - животное затейливое, и несуществование  его
сопряжено с "избыточностью"; к тому  же он, по  описанию, опасен  в силу тех
"невероятных" свойств, которые присущи его взгляду,- наверно, потому и носит
он  очки. Василиск держал  под мышкой сумку, и как только подходил  автобус,
открывал ее и доставал оттуда нечто,- уж не голову  ль Медузы? - смотревшее,
какой подъехал номер, и сообщавшее рб этом  василиску, поскольку тот в своих
очках,  конечно,  видеть  ничего не  мог.  Знаток Того, чего не  существует,
пришел  в изрядное смятение: неужто он  свихнулся?  Вроде непохоже. Он  стал
прогуливаться  просто  так  и  встретил  козерога,  феникса и  амфисбену  на
велосипеде; сатир спросил его,  где улица Мачедонио Меллони, а  человек, чья
голова торчала из груди, справился, который час,  и, выслушав ответ, любезно
поблагодарил. Когда он начал видеть эльфов, фей и ангелов-хранителей, у него
возникло ощущение,  что он  всегда  жил в городе, где и людей-то не  было, а
если были - только в качестве статистов, и он задумался: а может быть, и Мир
- сам Мир - относится к Тому, чего не существует?


     В  предыдущем  воплощении  этот человек  был  лошадью,  о  чем со  всей
определенностью свидетельствуют  ныне  его  смех, любимая  еда и  обувь.  Но
длительное время он не беспокоился, зная, что такие состояния встречаются не
так  уж редко, но  они  непродолжительны. Друг-лунатик, бывший филин,  зажил
после тридцати как  все, завел  семью; гремучая  змея стала  тонким - только
несколько  язвительным,  в память  о  былом,-  искусствоведом.  Но с  годами
обнаружилось,  что  лошадиные приметы не исчезают, а, напротив, усложняются.
Он стал испытывать  тревогу, даже  страх,  особенно когда какая-то неведомая
сила  приводила  его  в  ярость,  заставляла становиться  на  дыбы,  куда-то
мчаться... Он не знал, что побывал не просто лошадью, а целыми тремя подряд:
первая была пришибленная кляча со впалыми боками, негодящая, угрюмо и лениво
все сносившая и вскорости зачахшая;  за  ней  последовал битюг  - могучий  и
покорный, а ему пришла на смену лошадка скаковая, тщеславная и безрассудная,
склочница и  забияка, которая  в разгар забега  останавливалась и  пускалась
задавать  вопросы.  В  общем, никакая лошадь не  избавила  его  от  ощущения
провала, казалось, будто всех их, одинаково  приниженных, постигла одна и та
же  неудача  и  преждевременное  истощение.  Человек,  в котором сказывалась
лошадиная природа, долго полагал, что лошадь в нем одна, пока не заподозрил,
что его  поступки, странные и противоречивые,- от  нескольких. С тех пор, не
зная передышки,  он  считает лошадей, которыми  когда-то был, и  пытается их
четко разграничить. Скаковую он  определил, но, приписав  ей  силу тягловой,
счел,  что это - племенной рысак, и теперь никак не может разобрать, сколько
же их в нем помимо скаковой: одна, две,  несколько? Лошадиные симптомы между
тем не исчезают, а, наоборот, усугубляются  и не дают ему житья.  Чем больше
он копается  в себе, тем больше, кажется  ему, он  обнаруживает лошадей -  в
галопе, под дождем,  на бойне, взбесившихся, избитых,  объезжаемых неведомой
безжалостной рукой. Он бредит, он  маньячит,  он беснуется, рыдает,  а ежели
ему случается заржать, остановившись, пробует  понять, какая же из лошадей -
которых, он подозревает, в нем уже табун - подала свой голос через человечий
его рот.


     Когда едешь  по дороге,  нужно  помнить, что  среди скал и в чаще  леса
могут  прятаться  разбойники. Они не вышли  ростом,  неказисты,  худосочны и
унылы; оружия у них не  водится, только деревяшки в форме ружей,  похожие на
детские игрушки. Никто, не состоящий в сговоре с разбойниками, не признал бы
в них  убийц с большой дороги; однако встреча с ними - приключение настолько
романтичное,  что  редко  кто  отказывается  от  него, особенно  когда стоит
хорошая погода. Выезжают в экипажах - нападать на них удобнее, чем на машину
или поезд. Отправляются обычно семьями, с детьми, прислугой. Для детей налет
разбойников  -  что-то   вроде   ритуала  посвящения,  и   тем,  с  кем  это
приключилось, есть  о  чем рассказывать  до самой  свадьбы. В самом деле,  в
городе никто не ходит больше в цирк или в театр, все сидя по домам толкуют о
разбойниках  - большей частью  те, кто нападению  подвергся,  делятся своими
впечатлениями  с  теми, с  кем такого  не случилось.  Когда  добропорядочное
буржуазное  семейство  едет подвергаться  нападению, оно берет с собой такую
сумму денег, чтоб не выглядеть ни скупердяями, ни хвастунами, и какую-нибудь
ерунду в придачу, зачастую послужившую  подарком уже на многих свадьбах и ни
на что  не  годную.  Подъехав  к  одному  из  мест засады, буржуа как  будто
прибавляют скорость и как  будто держатся настороже, рассчитывая этим как-то
подбодрить  разбойников,  что с социальной  точки зрения  им  представляется
разумным  и похвальным.  Однако  с некоторых  пор разбойники встречаются все
реже,  нападений стало меньше,  и,  чтобы выяснить причину  этого, было даже
произведено  расследование.  Похоже,   некоторые  из  разбойников  предпочли
устраивать  засады  в  окрестностях  другого,  расположенного по  соседству,
города,  где   никто   не  ездит   подвергаться  нападению   со   свадебными
подношениями.  Действительно,  благодаря  изданиям  по  истории  искусств  у
разбойников развился вкус, и они увидели, как неприглядны их жилища,  полные
борзых из  алебастра и кукол в натуральную величину. Между городами, никогда
и  так друг к  другу не благоволившими, возникла напряженность. Ныне  город,
где случается все меньше грабежей -  со времени  последнего  прошел уж целый
месяц,-  раздумывает,  то  ли  праздновать  победу  над разбойниками,  то ли
попытаться  вновь  привлечь   их  более  заманчивой  добычей,  предложив  им
авторский рисунок, книгу в переплете натуральной кожи или антикварный ларь.


     Один  писатель пишет книгу  про писателя,  который пишет пару книг  про
двух писателей, из  коих первый пишет потому, что  любит правду,  а второй -
поскольку  к  оной  равнодушен. Книжек  эти  двое  написали двадцать  две, и
действуют в них ровно столько же писателей, иные из которых лгут, но  делать
это не умеют, другие лгут умеючи, третьи ищут истину, зная, что найти ее  не
смогут, четвертые считают, что нашли,  а  пятые  так тоже  думали,  но стали
сомневаться. Двадцать  два писателя сочиняют  в  совокупности  триста  сорок
восемь книг, где речь идет о пятистах семи  писателях, поскольку в ряде книг
писатель  вступает  в брак  с  писательницей, и у них рождается от трех и до
семи детей, и все - писатели, кроме одного, который служит в банке, погибает
в ходе ограбления, и после выясняется, что он писал талантливый роман, герой
которого, писатель, приходит в банк и погибает в ходе  ограбления; грабитель
же на самом деле - сын писателя, который в качестве героя действует в другом
романе,  откуда сын-грабитель перешел  по той простой причине, что сделалось
ему невмоготу  жить вместе со  своим отцом - создатели романов о  деградации
буржуазии,  в  частности,  семейной  саги, где  фигурирует  и  юный  отпрыск
упомянутого  автора  означенной  семейной  саги,  каковой  бежит  из   дома,
становится  грабителем  и  в  ходе  ограбления убивает служащего  банка -  в
действительности сочинителя, а также его брата, угодившего не в тот роман  и
с помощью  протекции пытавшегося перейти в другой. Пятьсот  четыре щелкопера
пишут восемь тысяч два романа, в которых действует  двенадцать тысяч (ровно)
литераторов, создающих  восемьдесят  восемь  тыщ томов, где на  все про  все
один-единственный   писатель,   подавленный   заика   и  маньяк,   кропающий
одну-единственную  книжку  про  писателя, который  пишет книгу про писателя,
которую  решает  не дописывать, и назначает  встречу этому писателю, и оного
приканчивает, спровоцировав  тем самым череду  событий,  в  результате  коих
погибают и двенадцать тысяч, и пятьсот четыре, и двадцать два, и  два, и тот
единственный писатель, который добивается  таким манером своей цели: выявить
при помощи посредников сочинителя единственно необходимого, чей конец явился
бы концом и всех писателей, включая и его - того, кто всех их сотворил.

Last-modified: Sat, 12 Jan 2002 21:27:59 GMT
Оцените этот текст: