ы
опасались, но не уважали. Предоставленные самим себе, мы не имели пределов
для воображения. Факты мало значили для нас; к любому предмету мы подходили
только как к возможности поговорить. Оглядываясь назад, я теперь удивляюсь,
как здорово мы понимали друг друга, как глубоко мы проникали в самую суть
характера любого -- юнца и старика.
В ceмь лет мы уже знали наверняка: этот парень попадет в тюрьму, этот
станет работягой, а тот ни на что не годится, и так далее. Наши диагнозы
были абсолютно точны, точ-
121
нее, например, заключений наших родителей, или учителей, и куда точнее
так называемых заключений психологов. Альфи Бетча превратился в тунеядца;
Джонни Герхардт угодил на каторгу; Боб Кунст стал рабочей лошадью.
Безошибочные предсказания. Знания, которые мы получали, только притупляли
наше зрение. С первого дня, проведенного в школе, мы не научились ничему;
напротив, мы стали бестолковыми, окутались туманом слов и абстракций.
Кусок ржаного хлеба открыл нам мир в его существе: примитивный мир,
управляемый волшебством, мир, в котором страх играет ведущую роль. Мальчик,
способный нагнать больше страха, становился заводилой и оставался таковым,
доколе сохранял свою власть. Были и другие мальчишки, бунтари, ими
восхищались, но они никогда^ не становились заводилами. Большинство служило
глиной в руках бесстрашных; меньшинство подчиняло остальных. В воздухе
висело напряжение -- ничто не могло быть предсказано на завтра. Эти
свободные, простейшие ядра общества возбуждали острые потребности, острые
эмоции, острое любопытство. Ничто не давалось даром; каждый день готовил
новое испытание силы, новое поражение. Так вот, вплоть до девяти-десяти лет
мы ощущали истинный вкус жизни: мы были сами собой. Точнее, те из нас, кто
не был избалован вниманием родителей, кто мог спокойно гулять по улицам
вечерами и открывать мир собственными глазами.
С некоторым сожалением я думаю о том, что порядочно ограниченная жизнь
в раннем детстве кажется теперь беспредельной вселенной, тогда как
дальнейшая жизнь, жизнь взрослого человека, постоянно сжимается. С момента
поступления в школу человек становится несчастным: у него возникает ощущение
петли вокруг шеи. И хлеб, и жизнь лишаются вкуса. Добывать хлеб становится
более важным занятием, чем его есть. Все подсчитано, и на всем проставлена
цена.
Мой двоюродный брат Джин стал совершенным ничтожеством; Стенли --
первостатейным неудачником. Кроме них двоих, к которым я испытывал
величайшее восхищение, был еще третий, Джо, который заделался письмоносцем.
Я чуть не плачу, когда думаю, что с ним сделала жизнь. Мальчишки они были
замечательные, хуже всех Стенли, поскольку у него был горячий темперамент.
Стенли часто приходил в бешенство, никто не знал, что он выкинет на
следующий день. А Джо и Джин были воплощенной добродетелью; они были
друзьями в стародавнем значении этого слова. Я часто думаю о Джо, когда
выезжаю в сельскую местность, поскольку он был что назы-
122
вается сельским пареньком. А это означает прежде всего то, что он был
преданнее, искреннее, нежнее остальных знакомых мальчишек. Я будто вижу: Джо
встречает меня, он уже бежит, широко распахнув объятия, не успев как следует
перевести дух, рассказывает об играх и приключениях, в которых
предполагалось мое участие. Он как всегда нагружен подарками, припасенными к
моему приезду. Джо принимал меня как монархи прежних времен принимали своих
гостей. На что я ни бросил бы взгляд -- все становилось моим. Мы не могли
исчерпать темы наших бесед, и никогда нам не наскучивало болтать. Разница
между нашими мирами была огромна. Хотя я тоже жил в этом городе, но, приехав
к двоюродному брату Джину, я понял, как огромен этот город, а именно
Нью-Йорк-Сити, в котором моя искушенность была ничто. Стенли знал только
ближние окрестности, но он приплыл из далекой земли за морем, из Польши, и
нас всегда разделяла отметина этого вояжа. А то, что он умеет изъясняться на
другом языке, лишь усиливало наше восхищение. Каждый был окружен особой
аурой, отличался индивидуальностью, сохраняемой в полной неприкосновенности.
Вступив в жизнь, мы утратили эти черты различия и стали более или менее
похожи друг на друга и, конечно, совершенно не похожи на самих себя. Именно
эта утрата своей особенной души, и, может быть, незначительных
индивидуальных черт, печалит меня и заставляет отдать должное ржаному хлебу.
Прекрасный ржаной хлеб вошел в наше нутро; он был словно общий каравай,
который готовили все вместе, а получил каждый по-разному, сообразно своим
представлениям о приличии. И теперь мы едим один и тот же хлеб, но нет ни
чувства общности, ни приличий. Мы едим, дабы набить брюхо, а наши сердца
остаются холодными и пустыми. Мы разделились, но не стали
индивидуальностями.
А еще мы часто ели ржаной хлеб вприкуску с сырым луком. Помню, как мы
стояли со Стенли, держа в руке по бутерброду, напротив дома ветеринара.
Близился вечер. Казалось, доктор Маккини нарочно выбирает конец дня для
кастрации жеребцов, операции, всегда совершаемой публично в присутствии
небольшой толпы. Помню запах раскаленного железа и трепет лошадиных ног,
эспаньолку доктора Маккини, вкус луковицы и запах нечистот из нового
коллектора на задах. Это являло собой чисто обонятельное действо, и
практически безболезненное. Его так хорошо описал Абеляр. Не ведая о
причинах операции, мы обычно после пускались в долгие дискуссии, которые
оканчивались шумной ссорой. Нам не нравился доктор Маккини: от него пахло
йодоформом и застарелой конской
123
мочой. Нередко сточная канавка перед его домом была полна крови, а в
зимнее время кровь вмерзала в лед и придавала тротуару странный вид. Иногда
подъезжала большая двухколесная повозка, открытая повозка, издававшая
чудовищный запах. В эту повозку грузили павшую лошадь. Скорее, тушу
поднимали на длинной цепи, со скребущим звуком, словно опускали якорь. Запах
от раздувшейся дохлой лошади -- это жуткая вонь, но наша улица вся
пропиталась мерзкими запахами. На углу расположилась лавочка Пола Соера,
рядом с ней на улице были сложены сырые и дубленые шкуры; они тоже воняли
по-страшному. А еще острый дух от оловянной фабрики за нашим домом -- как
запах современного прогресса. Запах дохлой лошади, почти невыносимый,
все-таки в тысячу раз лучше запаха химических реактивов. А вид дохлой лошади
с отверстием от пули в черепе, головой в луже крови и задним проходом,
раздвинутым последним судорожным испражнением, все же лучше, чем вид группы
мужчин в синих халатах, выходящих из арочных ворот оловянной фабрики с
тележками, груженными только что изготовленной оловянной посудой. К счастью
для нас, напротив оловянной фабрики находилась пекарня. Через открытую дверь
черного хода мы наблюдали за работой пекарей и вдыхали сладкий
всепобеждающий запах хлеба и булочек. Поскольку, как я сказал, на задах
проходил коллектор, ко всем перечисленным запахам добавлялась странная смесь
запаха разрытой земли, ржавых железных труб, канализационных испарений и
луковых сандвичей, которые итальянские рабочие ели, развалясь на кучах
вырытой земли. Были, конечно, и другие запахи, но не столь шокирующие;
например, запах из портняжной мастерской Сильверштейна, где вечно что-то
гладили. То был горячий, зловонный дух, который лучше всего объяснялся
следующим предположением: Сильверштейн, сам вонючий тощий еврей, выветривал
запахи, оставленные в штанах его клиентами. Рядом расположились кондитерская
и писчебумажная лавочки, собственность двух чокнутых старых дев, знаменитых
своей необыкновенной набожностью. Здесь стоял одуряюще сладкий запах ирисок,
земляных орешков, мармелада и ароматизированньгх сигарет. А писчебумажная
лавка напоминала прекрасную пещеру: всегда прохладная, полная интересных
вещей. Тут был автомат с содовой водой, от него исходил особый аромат,
аромат окисляющегося в жару толстого пласта мрамора, слегка щекочущий, сухой
запах газированной воды, шипящей в стакане.
Мы взрослели, открывая для себя новые изыски, и прежние запахи ушли,
сменившись одним-единственным
124
достопамятным, достославным запахом: ароматом из влагалища. Точнее, это
запах, остающийся на пальцах после игры с женщиной, ибо, если это не было
отмечено выше, этот запах еще более приятный (может, потому что он несет с
собой аромат прошедшего времени) чем запах самого влагалища. Но этот аромат,
принадлежность взрослой жизни, -- только слабый душок по сравнению с
запахами детства. Он испаряется в воображении почти так же быстро, как и в
действительности. Можно вспомнить многое о женщине, которую ты любил, но
трудно вспомнить запах ее влагалища хоть с какой-нибудь достоверностью.
Запах влажных волос, с другой стороны, -- женских мокрых волос -- гораздо
более сильный и запоминающийся, а почему-- не знаю. Даже сейчас, спустя
почти сорок лет, я помню запах волос моей тетушки Тилли, промытых шампунем.
Мытье шампунем происходило на вечно перегретой кухне. Как правило, это
бывало субботним вечером, в порядке подготовки к вечеринке, что
подразумевало еще одну замечательную вещь: приход кавалерийского сержанта в
форме с красивыми желтыми шевронами, писаного красавца, который даже на мой
взгляд был Слишком великолепен, мужествен и умен для такой дуры, как моя
тетушка Тилли. Тем не менее, она сидела на табуретке у кухонного стола и
сушила волосы полотенцем. Рядом стояла лампа с закоптившимся стеклом, а
рядом с лампой -- щипцы для завивки, сам вид которых вызывал у меня
необъяснимое отвращение. Обычно она ставила на стол маленькое зеркало; я как
сейчас вижу ее перекошенную физиономию, когда она выдавливала утри на носу.
Она была безобразным, тупоумным созданием, а два огромных торчащих зуба
придавали ей сходство с лошадью, когда она растягивала губы в улыбке. Еще от
нее всегда воняло потом, даже после ванны. Но запах ее волос-- этот запах я
никогда не забуду, поскольку он каким-то образом соединился с моей
ненавистью и презрением к ней. Этот запах, когда она сушила волосы,
напоминал дух, извергаемый с самых глубин болота. Было еще два запаха:
первый от мокрых волос, а второй -- от тех же волос, но засунутых в сушилку
и чуть подпаленных. Еще помню скрученные пряди волос с ее расчески,
сдобренные перхотью и потом ее жирной, грязной кожи. Я любил стоять рядом и
наблюдать за нею, размышляя, что это будет за вечеринка и как она будет себя
вести. Наведя марафет, она спрашивала меня: "Ну как я выгляжу, правда
замечательно?", и я, разумеется, отвечал "да". Но сидя в ватерклозете,
который выходил в коридор рядом с кухней, при неровном свете тонкой свечи,
поставленной на подоконник, я твердил про себя:
125
"Ты выглядишь как уродина". Когда она выходила из кухни, я брал щипцы,
принюхивался к ним, рассматривал со всех сторон. Они пленили и отталкивали
меня -- будто насекомое. Все в той кухне пленило меня. Я знал в ней каждый
утолок, но так никогда и не освоился в ней. Кухня была одновременно местом
общественным и интимным. Здесь меня мыли в большой ванной по субботам. Здесь
мылись и прихорашивались мои три сестры. Здесь мой дедушка, стоя у раковины
раздетым до пояса, умывался, а позже давал мне чистить свои башмаки. Здесь я
стоял зимой у окна и смотрел, как падает снег, смотрел тупо, безучастно,
словно я пребывал еще во чреве и прислушивался к шуму воды, которую спустила
в туалете моя мать. Именно в кухне проходили тайные собрания, пугающие,
ненавистные заседания, после которых все расходились с вытянутыми каменными
лицами или заплаканными покрасневшими глазами. О чем они говорили на кухне
-- я не знаю. Но часто случалось так, что пока они тайно обсуждали, каким
образом отделаться от бедного родственника, как поступить с завещанием,
внезапно открывалась дверь и входил, гость, разрядив своим приходом тяжелую
атмосферу. Действительно, все круто менялось, как будто они были рады некой
внешней силе, избавившей их от мук затянувшейся тайной сходки. Как сейчас
вижу: вот открывается дверь и входит нежданный гость. Мое сердце радостно
бьется, скоро Мне протянут большой стеклянный кувшин и отправят в ближайшую
пивную, а там я подам кувшин в маленькое окошко у семейного входа и буду
ждать, пока мне не возвратят его полным мыльно-пенистой жидкости. На
коротком пути от дома до пивной было несоразмерно много интересных вещей. И
прежде всего парикмахерская прямо за нами, в ней работал отец Стенли. Почти
всякий раз, выйдя из дома, я видел, как отец лупит Стенли правилом для
бритв. От такого зрелища у меня вскипала кровь. Стенли был моим лучшим
другом, а его отец -- всего-навсего каким-то польским алкоголиком. Однако
как-то вечером, выбежав с кувшином, я испытал громадное удовольствие. Я
увидел, что какой-то другой поляк наступает на предка Стенли с бритвой в
руке. Я видел, как его старикан выбежал на улицу через заднюю дверь, шея
была залита кровью, а лицо побелело словно простыня. Он упал на тротуар
перед парикмахерской, дергаясь и стеная, а я, помнится, постоял рядом
несколько минут и ушел совершенно счастливый и довольный. Стенли держался во
время потасовки в стороне, а после вызвался проводить меня до пивной. Он
тоже был рад, хотя и немного испуган. Когда мы шли обратно, у парик-
126
махерской уже стояла карета скорой помощи, отца Стенли поднимали на
носилках, причем его лицо и шея были накрыты простыней. Иногда случалось
так, что я выходил подышать свежим воздухом, а мимо вышагивал наш любимчик
из хора отца Кэррола. Это -- событие первостепенной важности. Мальчик был
старше всех нас, и еще он был женоподобным, голубоватым созданием. Даже его
походка раздражала нас. Как только я его замечал, весть распространялась во
все концы, и не успевал он дойти до ближайшего угла, как бывал окружен
компанией мальчишек, уступавших ему и в росте, и в возрасте, но не боявшихся
передразнивать его и строить рожи до тех пор, пока он не пускался в плач.
Затем мы набрасывались на него, как стая волков, валили на землю и рвали в
клочки его одежду. То было недостойное занятие, но от него у нас поднималось
настроение. Никто из нас не знал, что такое голубоватый, но все мы как один
были против этого. В то же время мы были против китайцев. Был у нас один
китаец, из прачечной на нашей улице. Мы с ним частенько встречались и
поносили его так же, как женоподобного из церкви отца Кэррола. Он был
точь-в-точь похож на изображение кули в школьном учебнике. Он носил черную
курточку из альпака с отделанными тесьмой петлями, нечто вроде домашних
туфель без каблуков и косичку. Лучше всего запомнилась его походка: хитрая,
семенящая, женская походка. В ней было что-то иноземное, в ней таилась для
нас угроза. Мы смертельно боялись его и ненавидели, потому что он проявлял
полное равнодушие к нашим усмешкам. Мы считали, что он слишком невежествен,
чтобы заметить наши выпады. Но однажды, когда мы пришли в его прачечную, он
нам преподнес сюрприз. Сначала он принял грязное белье, потом с улыбкой
вышел из-за прилавка, чтобы проводить нас до дверей. Не прекращая улыбаться,
он схватил Альфи Бетча и надрал ему уши; он всем нам по очереди надрал уши,
все так же улыбаясь. А потом улыбка сменилась устрашающей гримасой, и
быстро, как кошка, он забежал за прилавок, вытащил длинный ужасный нож и
начал размахивать им перед нами. Мы едва успели выбежать из прачечной. Когда
мы завернули за угол и оглянулись, то увидели, как он стоит в дверях с ножом
в руке, спокойный и миролюбивый. После этого случая никто из нас не
отваживался зайти в прачечную; мы нанимали за десять центов младшего Луиса
Пироссу, чтобы он каждую неделю сдавал и брал наше белье. Отец Луиса владел
фруктовой лавочкой по соседству. В знак особой приязни он угощал нас
подгнившими бананами. Стенли особенно любил подгнившие бананы, поскольку его
127
тетка умела их вкусно жарить. Жареные бананы считались деликатесом в
семье Стенли. Однажды в его день рождения устроили вечеринку, пригласив всех
соседей. Все было замечательно до тех пор, пока не подали жареные бананы.
Почему-то никто не захотел их попробовать, ибо это блюдо было известно
только полякам вроде родителей Стенли. У нас считалось, что есть жареные
бананы отвратительно. В наступившей затруднительной ситуации кто-то из юнцов
предложил накормить жареными бананами безумного Вилли Майна. Вилли Майн был
старше нас, но не умел говорить. Он мог произнести только: "Бьерк! Бьерк!"
Он говорил это во всех случаях. Посему, когда перед ним поставили бананы, он
сказал: "Бьерк! Бьерк!" и потянулся за ними обеими руками. Но там же был его
брат Джордж, и Джордж обиделся, что его больному брату пытаются всучить
жареные бананы. Поэтому Джордж начал драку, а когда Вилли увидал, что его
брата одолевают, он тоже вступил в борьбу с возгласами: "Бьерк! Бьерк!".
Причем набрасывался он не только на ребят, но и на девочек тоже, и началось
настоящее столпотворение. В конце концов, услыхав шум, из парикмахерской
поднялся отец Стенли. Он захватил с собой правило для бритв. Взяв безумного
Вилли Майна за загривок, он принялся охаживать его ремнем. Тем временем
Джордж успел сбегать за мистером Майном старшим. Тот, хоть и был слегка
навеселе, явился по-домашнему одетый и застал расправу, которую чинил над
бедным Вилли выпивший парикмахер. Тогда он набросился на парикмахера и начал
безжалостно дубасить его своими огромными кулачищами. Вилли, которого
оставили в покое, ползал на четвереньках и поедал жареные бананы,
рассыпавшиеся по всему полу. Он запихивал их в рот, будто козел, так быстро,
как умел. Его отец, увидев, как он по-козлиному жует бананы, пришел в
ярость, поднял правило и как следует отхлестал Вилли. Вилли при этом
закричал: "Бьерк! Бьерк!", и все захохотали. Это охладило пыл мистера Майна,
и он сменил гнев на милость. Он даже сел к столу, а тетка Стенли поднесла
ему стакан вина. На шум потасовки собрались даже те соседи, которые не были
приглашены, появилось еще вино, еще пиво, еще шнапс, и вскоре все были
счастливы -- пели, свистели, и даже детям разрешили выпить, и тогда безумный
Вилли надрался и опять опустился на четвереньки, как козел, с воплями:
"Бьерк! Бьерк!", а Альфи Бетча, который оказался очень пьян, даром что
восемь лет, начал лупить безумного Вилли Майна втихаря, на что Вилли не
замедлил ответить, и тогда мы все принялись лупить друг друга, а родители
стояли в стороне и смеялись, подбадривая нас возгласами, и все
128
вышло очень весело, принесли еще жареных бананов, никто из нас на этот
раз от них не отказался. Потом было много тостов и опрокинутых бокалов,
безумный Вилли Майн пытался спеть для нас, но смог спеть только: "Бьерк!
Бьерк!". Этот день рождения имел потрясающий успех, целую неделю только и
разговоров было, что об этой вечеринке и о том, какие прекрасные люди эти
поляки. Жареные бананы тоже имели успех, и некоторое время Луис Пиросса не
угощал нас погнившими бананами, ибо на бананы увеличился спрос. А потом
произошло событие, которое заняло умы всей нашей окрути: поражение Джо
Герхардта в драке с Джо Сильверштейном, сыном портного. Младшему
Сильверштейну было лет пятнадцать-шестнадцать, с виду он казался тихоней.
Старшие ребята не водились с ним, потому что он был еврей. Однажды, когда он
нес брюки клиенту своего отца, к нему пристал Джо Герхардт, которому было
примерно столько же лет. Джо Герхардт был весьма высокого о себе мнения. Они
обменялись парой слов, и тогда Джо Герхардт выхватил из рук Сильверштейна
брюки и кинул их в сточную канаву. Никто не мог представить себе, что юный
Сильверштейн в ответ на подобное оскорбление прибегнет к помощи кулаков, и
когда он развернулся к Джо Герхардту и двинул тому в челюсть, все
отшатнулись, и прежде всего сам Джо Герхардт. Драка длилась двадцать минут,
до тех пор, пока Джо Герхардт уже не мог подняться с мостовой. А юный
Сильверштейн тем временем вытащил из канавы брюки и пошел к мастерской отца
-- спокойно и с чувством собственного достоинства. Никто не сказал ему ни
слова. Это было буквально катастрофой. Где это видано, чтобы еврей побил
нееврея? Это в голове не укладывалось, и тем не менее, это было так,
произошло на наших глазах. Вечер за вечером, сидя, как обычно, на обочине
тротуара, мы обсуждали происшедшее со всех сторон, но не могли найти
никакого выхода до тех пор, пока младший братец Джо Герхардта, Джонни, не
проникся нашими чаяниями и не взял дело на себя. Джонни, даром что младше и
ниже ростом своего брата, был хулиганистым и непобедимым, как пума. Типичный
трущобный ирландец, терроризировавший всю округу. Он задумал расправиться с
юным Сильверштейном так: залечь в засаде как-нибудь вечером, выследить,
когда жертва выйдет, из мастерской, внезапно дать ему подножку, повалить на
землю и заранее припасенными булыжничками, спрятанными в кулаках, отдубасить
Сильверштейна по башке. К изумлению Джонни, Сильверштейн не оказал особого
сопротивления; даже когда Герхардт поднялся и позволил противнику уйти,
Силь-
129
верштейн даже не пошевелился. Тогда Джонни испугался и убежал. Должно
быть, он здорово испугался, если так и не вернулся домой; потом до нас дошел
слух, что его поймали где-то на Западе и отправили в исправительное
заведение. Его мать, неопрятная, разбитная ирландская сука, сказала, что все
к лучшему, и Бог даст, она никогда впредь не увидит своего сына. Когда
младший Сильверштейн подлечился, он стал совсем другим; люди говорили, что
от ушибов у него что-то случилось с мозгами и он превратился в дурачка. Джо
Герхардт, напротив, опять выдвинулся. Оказалось, что он навестил
Сильверштейна, пока тот лежал в постели, и попросил у него прощения. Прежде
нам не приходилось слышать о таком глубоком раскаянии. Это было так странно
и так необычно, что Джо Герхардт возвысился в наших глазах, словно
странствующий рыцарь. Никто не одобрил поступок Джонни, однако никто не
додумался пойти к Сильверштейну и попросить у него прощения. Это был акт,
полный изысканности и утонченности, поэтому Джо Герхардт стал в наших глазах
истинным джентльменом, первым и последним в округе. Прежде слово
"джентльмен" не было у нас в ходу, а теперь оно было на устах у каждого, и
быть джентльменом считалось большим достоинством. Внезапное превращение
побежденного Джо Герхардта в джентльмена произвело на меня неизгладимое
впечатление. Спустя несколько лет, когда мы переехали в другой район, и там
я познакомился с мальчиком по имени Клод де Лорен, я уже был готов водить
знакомство с "джентльменом". Таких ребят, как Клод, прежде я никогда не
встречал. На старом месте, откуда мы уехали, его бы наверняка посчитали
похожим на девчонку: с одной стороны, он очень хорошо говорил, даже слишком
правильно, слишком вежливо, а с другой -- был слишком рассудителен, слишком
изящен, слишком воспитан. Когда мы, играя с ним, слышали, как он переходит
на французский, если мимо проходили его родители, это нас повергало в шок.
Немецкий мы слышали, перейти на немецкий считалось позволительным, но
французский! Говорить по-французски, или просто понимать французский,
считалось чересчур чужеродным, аристократическим, неприятным, утонченным. И
тем не менее, Клод был одним из нас, похожим на нас во всех отношениях,
только чуточку лучше, как мы втайне себе признавались. Вот только один
недостаток -- его французский! Это разделяло нас. Он не должен был жить с
нами по соседству, не имел права быть таким способным, таким отважным.
Частенько, когда мать звала его домой и он прощался с нами, мы не
расходились, а все вместе принимались обсуждать семью Лоренов, вдоль
130
и поперек. Нам было интересно, что они едят, например, поскольку у
французов, должно быть, совсем другие привычки. Никто из нас не заходил даже
в переднюю к Лоренам, и это тоже было подозрительно и невыносимо. Почему?
Разве им есть что скрывать? Правда, встречаясь с нами на улице, они всегда
приветливо улыбались, всегда изъяснялись с нами на английском, и какой же
превосходный был этот английский! Они никогда не выпендривались, словно
немного стеснялись самих себя -- короче, они были на голову выше нас. Еще
одно обстоятельство озадачивало нас: общаясь с другими ребятами, мы на
прямой вопрос получали прямой ответ, а Клод де Лорен никогда не отвечал
прямо. Прежде чем ответить, он всегда очаровательно улыбался, а говорил
очень осторожно, собранно, с недоступной нашему пониманию иронией и
насмешкой. Он всегда был для нас будто бельмо на глазу, и когда наконец они
уехали из нашего района, мы вздохнули с облегчением. А вспомнил я об этом
мальчике и его необычных, изысканных манерах только лет через
десять-пятнадцать. Ибо в один прекрасный день мне пришло в голову, что я дал
маху: ведь Клод де Лорен со всей определенностью хотел добиться моей дружбы,
а я обошелся с ним довольно-таки бесцеремонно. Подумав об этом, я понял, что
Клод де Лорен скорее всего заметил во мне некое отличие и за это решил
протянуть мне руку дружбы. К сожалению, в те далекие дни у меня были другие
представления о чести, я предпочитал ходить гуртом. Если бы я стал другом
Клода де Лорена, я бы предал дружбу других ребят. И неважно, что в новой
дружбе было много преимуществ -- они были не для меня, поскольку я обретался
в своей компании, и мой долг заключался в том, чтобы держаться от таких, как
Клод де Лорен, на расстоянии. Должен сказать, я вспомнил об этом случае еще
раз, спустя немалое время, после того, как побывал во Франции, и слово
raisonnable приобрело для меня совершенно иное значение. Услышав его однажды
совершенно случайно, я вспомнил попытки примирений, которые Клод
предпринимал во время наших уличных игр. Я сразу же ясно вспомнил, что он
употреблял слово "разумный". Вероятно, он просил меня быть разумным. Это
слово мои уста никогда не выговаривали, потому что в этом не было
необходимости. Оно, как и слово "джентльмен", если и слетало с губ, то очень
редко, с величайшей осторожностью и осмотрительностью. За употребление
такого слова могли поднять на смех. Было еще много слов вроде этого,
например, "действительно". Ни один из моих знакомых не употреблял слово
"действительно" -- пока не появился
131
Джек Лоусон. Он употреблял его, потому что его родители были англичане,
и хоть мы и насмехались над ним за это, мы прощали его. Слово
"действительно" сразу же напомнило мне о маленьком Карле Рагнере,
единственном сыне мелкого политика, который жил на довольно-таки престижной
небольшой улице под названием Филмор Плейс. Они жили почти в конце улицы в
маленьком красно-кирпичном доме, всегда поддерживаемом в превосходном
состоянии. Я помню этот дом, потому что, проходя мимо по пути в школу,
всегда замечал, как великолепно начищены медные дверные ручки. Маленькому
Карлу Рагнеру не разрешали водиться с другими ребятами. Мы его даже видели
очень редко. Обычно по воскресеньям мы краем глаза замечали, как он проходит
в сопровождении отца. Если бы его отец не был видной фигурой в нашей округе,
мы бы непременно закидали его сына камнями. Он был действительно несносен в
воскресном наряде. Мало того, что на нем были длинные брюки и кожаные
ботинки, так он еще щеголял в котелке и с тростью! Так одеваться мальчику
шести лет? Да он просто лопух -- таково было общее мнение. Кто-то сказал,
что он нездоров, как будто это могло служить оправданием его эксцентричного
наряда. Самое странное заключалось в том, что я никогда не слышал, как он
говорит. Он был такой утонченный, такой возвышенный, что, наверно, считал
дурным тоном разговаривать на улице. Как бы то ни было, я каждое воскресенье
караулил, как он пройдет вместе с отцом. Я наблюдал за ним с таким же
ненасытным любопытством, с каким наблюдал за пожарными, чистящими машины в
пожарной части. Иногда он нес домой маленькую упаковку мороженого, очень
маленькую, но, наверно, вполне достаточную для него, на десерт. Десерт --
вот еще одно слово, которое мы узнали и употребляли с презрением по
отношению к Карлу Рагнеру и ему подобным. Мы могли спорить часами о том, что
они употребляют "на десерт", получая истинное удовольствие от многократного
употребления нового, диковинного для нас слова, "десерт", которое скорее
всего сорвалось как-то с уст экономки Рагнеров. Должно быть, как раз в это
время приобрела известность фирма "Сантос Дюмон". Было нечто причудливое в
имени: "Сантос Дюмон". Мы не знали, чем он прославился, -- нас волновало
только его имя. В нем был запах сахарного тростника на кубинских плантациях,
оно напоминало о необычном кубинском флаге со звездой в уголке, флаге,
который высоко ценили собиратели вкладышей в пачках с сигаретами. На этих
вкладышах изображались государственные флаги, знаменитые театральные артисты
и прославленные боксе-
132
ры. Таким образом, Сантос Дюмон представлял собой что-то восхитительно
иностранное, стоящее особняком от иностранного, привычного нам: вроде
китайской прачечной или надменной французской семьи Клода де Лорена. Сантос
Дюмон -- это волшебное слово предполагало наличие великолепных мягких усов,
сомбреро, шпор, чего-то воздушного, изысканного, остроумного, донкихотского.
Иногда сюда примешивался запах кофейных зерен и соломенных циновок или,
поскольку имя казалось таким нездешним, не вполне уместные экскурсы в жизнь
готтентотов. Ведь среди нас были ребята постарше, которые уже научились
читать и временами развлекали нас фантастическими небылицами, почерпнутыми
из таких книг, как "Айша"* или "Под двумя флагами" Уйды*. Насколько я помню,
настоящий вкус к знаниям возник у меня лет в десять, когда мы перебрались на
новое место и я попал в компанию моих сверстников. С наступлением осенних
дней мы обычно собирались у костра, поджаривали тонкие ломтики хлеба, пекли
картошку. Наши разговоры оказались мне в новинку, они отличались своим
книжным происхождением. Кто-то прочитал приключенческий роман, а кто-то --
книгу по науке, и мы всей улицей оживленно обсуждали неизвестный до той поры
предмет. Например, кто-то из ребят только что вычитал, что есть такая вещь,
течение Куро-Сиво, и старался объяснить нам, как оно возникло и зачем оно
нужно. Так мы учились, у изгороди, поджаривая хлеб на костре. Эти начатки
знания глубоко укоренились -- так глубоко, что впоследствии, сталкиваясь с
более точной информацией, было очень трудно вытеснить прежние представления.
Именно так однажды один мальчик постарше объяснил нам, что египтяне уже
знали о циркуляции крови, и это стало для нас таким естественным, что позже
мы с большим трудом переваривали рассказ об открытии кровообращения неким
англичанином по имени Гарвей. Теперь мне не кажется странным, что в те дни
наши беседы касались в основном дальних мест, таких, как Китай, Перу,
Египет, Африка, Исландия, Гренландия; мы говорили о духах, о Боге, о
перемещении душ, о преисподней, об астрономии, о диковинных птицах и рыбах,
об образовании драгоценных камней, о каучуковых плантациях, о методах пыток,
об ацтеках и инках, о жизни морей, о вулканах и землетрясениях, о похоронных
обрядах и свадебных церемониях в разных концах света, о языках, о
происхождении американских индейцев, о вымерших бизонах, о неведомых
болезнях, о каннибализме, о колдовстве, о полетах на Луну и о том, какая там
природа, об убийцах и разбойниках, о библейских чудесах, о производстве
керамики, о
133
тысяче и одной вещи, не упоминаемой ни дома, ни в школе -- но все это
было жизненно важно для нас, ибо мы изголодались, а мир таил в себе чудо и
тайну, и только в компании моих сверстников, дрожа от холода, мы говорили
серьезно и впервые почувствовали потребность в общении, которое было и
приятным, и пугающими.
Чудо и тайна жизни -- все это задушили в нас, когда мы стали
ответственными членами общества! До тех пор, пока нам не пришлось работать,
мир был очень маленьким, мы жили на опушке мира, на самой границе
неведомого. На что уж мал мир древних греков, а и то он был достаточно
глубок, чтобы предстать перед нами во всем разнообразии приключений и
теорий. И не так уж мал, поскольку таил неограниченные возможности. Я ничего
не выиграл, когда раздвинулся мой мир; напротив, я многое потерял. Мне
хочется становиться все более и более ребенком и выйти за границы детства в
противоположном направлении. Мне хочется идти точно против нормальной линии
развития, вступить в суперинфантильную область бытия, которая будет безумной
и хаотичной, но не такой безумной и хаотичной, как мир вокруг меня. Я
побывал в обличий взрослого, отца, ответственного члена общества. Я
зарабатывал свой хлеб насущный. Я приспособился к миру, не отвечающему моим
устремлениям, Я хочу вырваться из этого раздвинувшегося мира и вновь стать
на границе неведомого мира, который повергнет в тень тот бледный,
односторонний мир. Я хочу уйти от ответственности отцовства к
безответственности неподначального человека, которого нельзя ни принудить,
ни обольстить, ни уговорить, ни подкупить, ни оклеветать. Я хочу взять в
проводники лесного духа Оберона*, который, раскинув черные крыла, закроет
ими и красоту и ужас прошлого; я хочу бежать навстречу вечной заре без
оглядки, не ведая ни сожалений, ни раскаяния, ни терзаний совести. Я хочу
обогнать изобретательного человека, проклятие земли, чтобы стать перед
непреодолимой бездной, которую не помогут пересечь и мощнейшие крылья. Даже
если мне суждено стать диким, естественным парком, куда заглядывают лишь
праздные мечтатели, я не должен оставаться здесь, в предопределенном
самодовольстве ответственной, взрослой жизни. Мне следует так поступить в
память о жизни, несравнимой с той, что была мне обещана, в память о жизни
ребенка, задушенного и удавленного с общего согласия смирившихся. Я
отказываюсь от всего, что создали отцы и матери. Я возвращаюсь в мир, еще
меньший мира эллинов, в мир, который доступен прикосновению вытянутой руки,
в мир того, что я знаю, вижу и время от вре-
134
мени признаю. Любой другой мир мне ни о чем не говорит, он мне чужд, он
мне враждебен. Но, вновь оказавшись в том дивном мире*, что я увидел
ребенком, я не хочу задерживаться в нем. Я хочу прорваться назад, в еще
более дивный мир, из которого, должно быть, некогда вышел. На что он похож
-- я не знаю, я даже не уверен, что отыщу его, но это мой мир, и ничто
больше меня не интересует.
В первый раз этот дивный новый мир дал о себе знать неким проблеском,
намеком. Это случилось, когда я завел знакомство с Роем Гамильтоном. Мне
тогда шел двадцать первый год, вероятно, худший год в моей жизни. От
отчаяния мне пришло в голову уйти из дома. Я думал и говорил только о
Калифорнии, где собирался начать новую жизнь. Я мечтал об этой земле
обетованной столь страстно, что позже, возвратясь из Калифорнии, едва ли
помнил Калифорнию, увиденную воочию, но думал и говорил лишь о Калифорнии из
моих грез. Как раз перед отъездом я и познакомился с Гамильтоном. Он, вроде
бы, приходился единокровным братом моему старому другу Макгрегору. Они
увиделись впервые незадолго до того, поскольку Рой, большую часть жизни
проживший в Калифорнии, был уверен, что его настоящий отец -- не мистер
Макгрегор, а мистер Гамильтон. Он и на Восток-то приехал только для того,
чтобы разгадать загадку своего происхождения. Пожив в семье Макгрегоров, он
не приблизился к открытию истины. Он еще сильней запутался, познакомившись с
человеком, который, как он полагал, приходится ему законным отцом. А
запутался он потому, что, как он признался мне впоследствии, ни тот, ни
другой не имели даже малейшего сходства с тем, кого он хотел считать своим
отцом. Вероятно, это мучительное сомнение наложило отпечаток на его
развитие. Я могу так говорить, поскольку уже при первой встрече почувствовал
в нем нечто прежде неведомое. Благодаря описанию Макгрегора, я готовился
увидеть довольно "странную" личность, а "странный" в устах Макгрегора
значило "немного чокнутый". Он и на самом Деле оказался странным, но
настолько в своем уме, что я сразу же ощутил душевный подъем. Впервые я
разговаривал с человеком, умеющим проникнуть в смысл слов и постичь самую
суть вещей. Я говорил с философом, но не с философом, знакомым по книгам, а
с человеком, философствующим постоянно -- и который жил в соответствии с
излагаемой философией. То есть, у него не было вовсе никакой теории, лишь
проникновение в самую суть вещей и, в свете каждого нового откровения, жизнь
с минимумом разногласий между открывшейся ему истиной и
135
иллюстрацией этой истины в действии. Естественно, его поведение
казалось окружающим странным. Однако оно не казалось странным тем, кто знал
его на Западном побережье, где он, по его словам, чувствовал себя как рыба в
воде. Видимо, там к нему относились словно к высшему существу, прислушиваясь
к его речам с крайним уважением, почти с трепетом.
Я застал его в самый разгар борьбы, которую смог понять только через
несколько лет. А в то время до меня не доходило, почему он придает такое
значение поискам настоящего отца; более того, я обычно посмеивался над этим,
поскольку сам отводил отцу очень скромную роль, да и матери, к слову
сказать. В Рое Гамильтоне я увидел смешную борьбу человека, уже достигшего
совершеннолетия, но еще пытающегося найти незыблемую биологическую связь, в
которой не было никакой нужды. Парадоксально, что вопрос истинного отцовства
сделал его самого суперотцом. Он был учителем и примером; стоило ему открыть
рот, как я понимал, что внимаю мудрости, которая разительно отличается от
всего, что я до сих пор связывал с этим словом. Проще всего было бы считать
его мистиком, ибо мистиком он, без сомнения, был, но он стал первым
мистиком, с которым я столкнулся и который знал, как стоять на своем. Он был
мистиком, умеющим изобретать практические вещи, в частности, бур, остро
необходимый для нефтяной промышленности. Этот бур впоследствии сделал ему
карьеру. А в то время никто не обратил должного внимания на это очень
практичное изобретение из-за его странной, метафизической манеры говорить.
Бур сочли одним из его завихрений.
Он все время говорил о себе и о своем отношении к окружающему;
благодаря этому свойству создавалось неблагоприятное впечатление, будто он
ужасный эгоист. Говорили даже, что недалеко ушло от истины, будто он больше
печется не о мистере Макгрегоре, отце, а о самом факте отцовства мистера
Макгрегора. Предполагали, что он вовсе не любит новоиспеченного отца, а
просто тешит свое непомерное самолюбие, как обычно, извлекая из правды
своего открытия возможность самовозвеличивания. Разумеется, так оно и было,
ибо мистер Макгрегор во плоти представлял собой бесконечно малое по
сравнению с мистером Макгрегором-символом потерянного отца. Но Макгрегоры
понятия не имели о. символах, они ничего не поняли, даже если бы им
объяснили. Они прикладывали неуместные усилия, чтобы сразу же принять давно
утраченного сына и в то же время низвести его до понятного уровня, на
котором могли бы относиться к нему не как к "утраченному", но
136
просто как к сыну. Тогда как любому мало-мальски разумному человеку
было очевидно, что их сын совсем и не сын, а нечто вроде духовного отца,
нечто вроде Христа, можно сказать, который героически старается принять уже
давно им самим начисто отринутое в обличии плоти и крови.
Посему я был удивлен и польщен, что этот необычный человек, на которого
я взирал с трепетным восхищением, сделал меня своим наперсником. По
сравнению с другими я был начитан, умен и неподобающе раскован. Но я почти
сразу решил не показывать