ивается, словно порнографическое
кино, трагической темой которого является импотенция. Мысленно вы себе
виделись то собакой, то лаской, то белым кроликом. Любовь была чем-то
сторонним вроде порции черной икры или гелиотропа. Вы могли видеть в себе
чревовещателя, говорящего об икре и гелиотропах, но истинным лицом всегда
была ласка или белый кролик. А Эвелин всегда лежала на капустной грядке,
широко раздвинув ноги и предлагая первому встречному ярко-зеленый лист. Но
когда вы делали движение, чтобы вкусить от этого листа,, вся капустная
грядка разражалась хохотом, веселым, влажным, вагинальным хохотом, о котором
не мечтали Иисус Г. Христос и Иммануил Зануда Кант, ибо если бы они мечтали,
мир не стал бы таким, каков он есть сегодня, и, кроме того, вообще не было
бы ни Канта, ни Всемогущего Христа. Женщина редко смеется, но когда она
смеется -- это похоже на извержение вулкана. Когда женщина смеется --
мужчине лучше всего
168
укрыться в убежище. Ничто не устоит перед этим вагинирующим ликованием
-- даже железобетон. Женщина, когда на нее находит смешливость, может
пересмеять и гиену, и шакала, и дикого кота. Вы можете иногда услышать
подобное на сборищах линчевателей. Это значит, что заслонка открыта и все
выходит наружу. Это значит, что она сама о себе позаботится и проследит,
чтобы вам не отмахнули ненароком яйца! Это значит, что если надвинется мор,
она поспеет первой и сдерет с вас кожу шипованной плеткой. Это значит, что
она хочет лежать не только с Томом, Диком и Гарри, но и с Холерой,
Менингитом, Проказой; это значит, что она уляжется на алтарь, как кобыла в
течке, и примет всех приходящих, в том числе и Духа Святого. Это значит, что
она в одну ночь разрушит то, что бедный мужчина, вооруженный знанием всех
своих логарифмов, создавал пять, десять, двадцать тысяч лет. Она разрушит
все это и обоссыт, и никто ее не остановит, если она начала смеяться
всерьез. Когда я сказал, будто смех Вероники* может испортить самое что ни
на есть личное возбуждение, я имел в виду следующее: она испортит личную
эрекцию и вручит вам нечто безличное, похожее на раскаленный докрасна
шомпол. Может, с самой Вероникой* вы и не зайдете далеко, но с тем, что она
дала вам, вы далеко пойдете, это уж как пить дать. Услыхать ее хоть однажды
-- все равно что получить изрядную дозу шпанских мушек. Так и будешь стоять,
пока не сунешь под кувалду.
И все шло таким вот образом, даром что каждое мое слово -- ложь. Это --
личный тур в обезличенный мир, когда человек, орудуя игрушечной лопаткой,
хочет прорыть туннель в земном шаре. Идея состояла в том, чтобы прорыть
туннель и найти наконец свою Кулебрскую выемку*, свою ne plus ultra, медовый
месяц плоти. И, разумеется, конца копанию видно не было. Лучшее, на что я
мог надеяться -- это застрять в самом центре земли, где давление всесторонне
и невероятно, и остаться там навсегда. Тогда я ощутил бы себя колесованным
Иксионом*, а это ведь разновидность спасения, которой нельзя полностью
пренебрегать. С другой стороны, я был метафизиком инстинктивного толка: я не
мог застрять нигде, даже в самом центре земли. Я был движим императивом:
найти и насладиться метафизическим совокуплением -- и ради этого я был бы
вынужден выбраться на совершенно новое плоскогорье, полное сладкой люцерны и
полированных монолитов, куда наведываются орлы и стервятники.
___________
* Так в оригинале: Вероника, а не Эвелина (прим. перев.).
169
Иногда, сидя вечером в парке, особенно в парке, замусоренном бумагой и
объедками, я видел проходящую мимо деву, казалось, она держит путь в Тибет.
Я провожал ее округлившимся глазом, надеясь, что она вдруг взлетит, ибо если
бы это случилось, если бы она взлетела, я знаю, что тоже смог бы взлететь, а
это положило бы конец копанию и купанию в грязи. Иногда, вероятно, благодаря
сумеркам или другим осложнениям, мне мерещилось, что она правда взлетает,
поворачивая за угол. То есть, она вдруг как бы отрывалась на метр от земли,
словно тяжело груженный аэроплан, но именно этот неожиданный, непроизвольный
отрыв, неважно -- реальный или воображаемый, давал мне надежду, давал мне
мужество сосредоточить спокойно округлившийся глаз на этой точке.
Внутри меня словно мегафоны включались: "Иди, догони, достань" и всякая
чушь. Но зачем? Какого хрена? Куда? Как? Я всегда ставлю будильник, чтобы
просыпаться в одно и то же время, но зачем просыпаться, и зачем в одно и то
же? Зачем вставать вообще? Держа в руках маленькую лопатку, я работал как
галерный раб, но не увидел даже проблеска надежды на вознаграждение. Если
продолжать в том же духе, то я вырою яму, глубже которой еще никто не
вырывал. С другой стороны, если мне так уж хочется на другую сторону земли,
не проще ли кинуть лопатку к черту и сесть на аэроплан в Китай? Но тело
следует за умом. То, что просто для тела, не всегда просто уму. И особенно
трудно и непонятно, когда ум и тело расходятся в противоположных
направлениях.
Трудиться лопаткой было блаженством: это освобождало ум, а
следовательно, исчезала всякая опасность расхождения ума и тела. Если
она-животное вдруг начинала стонать от удовольствия, если она-животное вдруг
начинала биться в сладострастной истерике, причем челюсти болтались, как
обувные шнурки, в груди хрипело, а ребра поскрипывали, если она-сучара вдруг
начинала распадаться прямо на полу в припадке восторга и перехлеста, именно
в этот момент, ни секундой раньше, ни секундой позже, обетованное
плоскогорье показывалось, словно корабль, выплывающий из тумана, и ничего не
оставалось делать, как водрузить на нем звездно-полосатый и заявить на него
права во имя дяди Сэма и всего, что свято. Эти неприятности происходили так
часто, что было невозможно не верить в реальность области, называемой
Ебландией, поскольку ей можно было дать только одно это имя, и тем не менее
эта область заключала нечто большее своего корня и, ебясь, мы только
приближались к ней. Каждый в то или иное время ставил свой флаг на этой
территории, и все же
170
никому не удалось провозгласить ее своим неотъемлемым владением. Она
исчезает за одну ночь, а иногда в мгновение ока. Это Ничья Земля, и она
пахнет рассеяньем невидимых смертей. Если бы объявили перемирие, то можно
было бы встретиться на этой земле, обменяться рукопожатием и выкурить по
трубочке. Но перемирие не может длиться долго. Единственное, что
представляется непреходящим -- это идея о "промежуточной зоне". Здесь
пролетают пули и громоздятся трупы, но потом проходит дождь и в конце концов
не остается ничего, кроме вони.
Все это -- способ фигурально рассказать о том, что не принято
произносить вслух. А не принято произносить вслух вчистую: пизда и ебля. Об
этом можно упоминать только в роскошных изданиях, иначе мир разрушится. А
мир держится, как я вывел из горького опыта, на половом сношении. Но ебля,
реальное понятие, пизда, реальное понятие, -- кажется, заключают в себе
некий неидентифицированный элемент куда опаснее нитроглицерина. Чтобы понять
истинное положение дел, надо обратиться к каталогу Сирса Роубека,
одобренному англиканской церковью. На двадцать третьей странице вы найдете
изображение Приапа, удерживающего штопор на конце своей тростинки; он по
ошибке стоит в тени Парфенона; он обнажен, если не считать продырявленной
повязки, взятой по случаю у Святых Трясунов* из Орегона и Саскачевана. На
проводе -- отдаленная местность, желают знать, не надуют ли их на продаже.
Он отвечает "катитесь к дьяволу" и вешает трубку. На заднем плане --
Рембрандт, изучающий анатомию Господа нашего Иисуса Христа, который, если
помните, был распят евреями и затем доставлен в Абиссинию, где был забит
метательными дисками и другими предметами. Погода, как водится, стояла
приятная и теплая, разве что легкий туман поднимался с Ионического моря: то
испарения потных мудей Нептуна, кастрированного первыми монахами или, может
быть, манихейцами* во времена Пентекостальской чумы. Вывесили сушить ремни
конского мяса, и всюду -- мухи, как было описано Гомером в античные времена.
Рядом -- молотилка Маккормика*, жатка и сноповязалка с двигателем в тридцать
шесть лошадиных сил, и никаких глушителей. Урожай собран, и труженики на
отдаленных полях подсчитывают заработок. Это -- утренняя заря в первый день
полового сношения в древнем эллинском мире, теперь достоверно
воспроизведенном для нас в красках благодаря братьям Цейсс и другим
терпеливым фанатикам индустрии. Но людям гомеровского времени, участникам
этих событий, все виделось не так. Никто не знает, как выглядел бог Приап,
когда его
171
низвели до бесчестья, заставив балансировать штопором на конце
тростинки. Стоя таким макаром в тени Парфенона, он несомненно думал о
воображаемой, отдаленной пизде, забыв о штопоре, молотилке, жатке; должно
быть, он постепенно утихомирился и в конце концов перестал даже мечтать. Это
-- моя выдумка, и если я ошибаюсь, пусть меня поправят. Застыв в
поднимающемся тумане, он неожиданно услышал ангельский перезвон и, о чудо,
перед его глазами предстает великолепное зеленое болото, посреди которого
пируют чокто и навахо; в небе над ними -- белые кондоры, их воротнички
украшены фестонами из ноготков. Еще он увидел огромную грифельную доску с
начертанным на ней телом Христа, телом Авессалома* и дьявола, который есть
похоть. Он увидел губку, напитанную лягушачьей кровью, глаза, вшитые
блаженным Августином* в свою кожу, облачение недостаточное, чтобы прикрыть
наши пороки. Он увидел все это в тот момент, когда навахо веселились с
чокто, и он так увлекся удивительным зрелищем, что вдруг голос раздался
из-промеж его ног, из длинного мыслящего тростника, о котором он забыл,
увлекшись, и то был самый возбуждающий, самый пронзительный и назойливый,
самый ликующий и страшный голос, который когда-либо поднимался из глубин. И
он начал петь своим длиннющим коком с таким небесным изяществом и
благородством, что белые кондоры спустились на землю и снесли огромные
пурпурные яйца прямо на зеленое болото. Господь наш Христос поднялся со
своего каменного ложа и, весь в отметинах от метательных дисков, припустился
танцевать в стиле горного козла. Из Египта пришли феллахи в цепях, их
пригнали воинственные игороты и питающиеся змеиным мясом обитатели
Занзибара.
Вот так обстояли дела в первый день полового сношения в древнем
эллинском мире. С тех пор многое сильно изменилось, теперь считается
невежливым петь собственной тростинкой, и даже кондорам непозволительно
нести пурпурные яйца на местности. Это все -- скатология, эсхатология и
экуменизм. Это запрещено. Verboten. И поэтому страна Ебландия постепенно
отходит на второй план: она становится мифом. Таким образом, и я вынужден
изъясняться мифологически. Моя речь невероятно наполнена елеем и дорогими
мазями. Я отказываюсь от клацающих цимбалов, туб, белых ноготков, олеандров
и рододендронов. Конец терновым иглам и наручникам! Христос мертв, изрублен
метательными дисками. Феллахи побелели в песках Египта, их запястья свободно
болтаются в наручниках. Грифы сожрали разлагающуюся плоть до последнего
кусочка. Все спокойно, миллион золотых мышей вгрызаются
172
в невидимый сыр. Взошла луна, и Нил раздумывает об опустошении своих
берегов. Земля неслышно блюет, звезды в судорогах, реки скользят в берегах.
Все словно... Бывают пизды, которые смеются, и пизды, которые разговаривают;
есть сумасшедшие, истерические пезды, формой напоминающие окарину, а есть
растительные пезды-сейсмографы, регистрирующие подъем и упадок живительных
сил; есть пезды-каннибалы, которые раскрываются широко, как челюсти
кашалота, и заглатывают живьем; еще есть мазохистские пезды, которые
захлопываются, будто устрицы, покрыты твердым панцирем и, возможно, таят
внутри одну-две жемчужины; есть дифирамбические пезды, которые пляшут при
первом приближении пениса и влажнеют от экстаза; есть пезды-дикобразы,
топорщащиеся иглами, машущие флажками на Рождество; есть телеграфные пйзды,
пользующиеся азбукой Морзе, оставляющие в голове мешанину точек и тире; есть
политические пезды, насыщенные идеологией -- они отрицают даже менопаузу;
есть пизды-растения, которые не отзовутся, пока их не дернешь с корнем; есть
религиозные пезды, пахнущие словно адвентисты Седьмого Дня, наполненные
четками, червями, моллюсками, овечьим пометом, а иногда сухими хлебными
крошками; есть млекопитающие пезды, подбитые выдриной шкурой, зимами
впадающие в спячку, есть пезды для круиза, оборудованные что твоя яхта --
они хороши для одиночек и эпилептиков; есть ледяные пезды, в которых можно
уронить звезду и не заметить ни огонька; есть тысячелетние пезды, отрицающие
категорию вида -- об них спотыкаешься в жизни лишь однажды, после чего они
оставляют вас иссушенными и заклейменными; есть пезды, созданные из чистой
радости, у которых нет ни имени, ни предтечи, -- и они наилучшие из всех, но
куда же они подевались?
И есть единственная пизда, вобравшая в себя все, мы назовем ее
суперпиздой, поскольку она не от мира сего, но из той светлой страны, куда
нас пригласили улететь очень-очень давно. Там сияет роса, и высокий тростник
сгибается под ветром. Это там обитает великий отец блуда, Отец Апис*,
священный бык, проложивший рогами путь на небеса и низвергнувший
кастрированные божества правды и неправды. От Аписа произошли единороги, эти
странные животные древних сказаний, с челом, вытянувшимся, будто мерцающий
фаллос. От единорога постепенно произошел позднегородской человек, о котором
говорит Освальд Шпенглер*. А из мертвого кока этого печального типа поднялся
гигантский небоскреб со своими скоростными лифтами и смотровыми площадками.
Мы -- последняя деся-
173
тичная отметка сексуальных вычислений; мир испортился, как тухлое яйцо
на соломенной подстилке. Теперь в то отдаленное место, в ту светлую страну,
где обитает Апис, отец блуда, летают на алюминиевых крыльях. Все несется
вперед, словно смазанные часы; на каждую минуту циферблата приходится
миллион бесшумных часов, снимающих кожуру времени. Мы путешествуем быстрее,
чем молниеносный калькулятор, быстрее, чем звездный свет, быстрее, чем мысль
волшебника. Каждая секунда -- это вселенная времени. А всякая вселенная
времени -- это мгновение ока в космогонии скорости. Когда скорость подойдет
к своему концу -- мы будем там, как всегда пунктуальные и блаженно
неназванные. Мы уроним наши крылья, наши часы и наши каминные доски, на
которых стоят часы. Мы поднимемся, легкие, как перышко, и ликующие -- словно
столбик крови, и не будет воспоминаний, тянущих нас назад. И на сей раз я
призываю царство суперпизды, ибо оно неподвластно ни скорости, ни
вычислению, ни воплощению в образах. И пенис сам по себе не имеет известного
размера и веса. Есть только длительное либидо, побег высокого полета,
кошмар, раскуривающий скромную сигару. Маленький Немо неделю слоняется с
восставшей плотью и превосходной парой гонорейных яиц, завещанных леди
Баунтифул. Это -- воскресное утро близ Вечнозеленого кладбища.
Это -- воскресное утро, и я блаженно лежу на ложе из железобетона,
глухой ко всему миру. Рядом-- кладбище, то есть -- мир полового сношения.
Мои яйца болят от непрерывных трудов, но все разворачивается под окном, на
бульваре, где Хайми устроил себе гнездышко для случки. Я думаю об одной
женщине, а все остальное -- дрянь. Я говорю, что думаю о ней, но на самом
деле я умираю от звездной болезни. Я лежу, будто больная звезда, ожидающая,
когда из нее выйдет весь ее свет. Много лет назад я лежал на том же самом
ложе и ждал, ждал рождения. Ничего не произошло. Разве что мать, с ее
лютеранским рвением, окатила меня водой. Моя мать, несчастная дура, думала,
что я разленился. Она не знала, что меня подхватил звездный поток, что я
рассеялся в черную пыль на самой дальней окраине вселенной. Она думала, что
меня приковала к ложу обыкновенная лень. И она окатила меня водой: я
вздрогнул и поежился немного, но не покинул свое железобетонное ложе. Я был
потухшим метеорным дождем где-то по соседству с Вегой.
И теперь я на том же самом ложе, и свет, что во мне, не хочет гаснуть.
Мир мужчин и женщин пирует в кладбищенских пределах. Они занимаются половым
сноше-
174
нием, прости их Господи, а я один в своей стране Ебландии. Мне кажется,
что я слышу лязганье большого механизма, линотипированные наручники проходят
через валки секса. Хайми и его нимфоманка-жена лежат на одном уровне со
мной, только через реку. Река называется Смерть, и. она горька на вкус. Я
много раз перебирался через нее, река по пояс, но почему-то не превратился в
камень и не обрел бессмертия. Я все еще горю изнутри, хотя снаружи мертв,
как планета. С этого ложа я поднимался в танце, и не раз, а сотни, тысячи
раз. Каждый раз я возвращался с уверенностью, что танцевал пляску скелета на
смутной территории. Может быть, я растратил слишком много собственного
вещества в страданиях; может быть, я был одержим идеей стать первым
металлургическим блюмом человеческой породы; может быть, меня занимала
мысль, что я и суб-горилла, и супер-божество. На этом ложе из железобетона я
помню все, и все из горного хрусталя. Там нет никаких животных, только
тысячи тысяч человеческих существ, говорящих одновременно, и на каждое
слово, произнесенное ими, у меня немедленно готов ответ, иногда даже раньше,
чем слово срывается с их уст. Там предостаточно убивают, но нет крови.
Убийства совершаются очень чисто, и всегда в молчании. И даже если всех
убьют, все равно разговоры останутся, причем они будут интригующими и
легкими. Ибо это я создаю их! Я это знаю, и вот почему я не схожу с ума. У
меня в запасе разговоров на двадцать лет вперед, пока я не повстречаюсь с
подходящим человеком, которого сотворю сам, когда, скажем так, наступит
удобный момент. Все эти разговоры имеют место в праздной компании, которая
стала такой же принадлежностью моего ложа, как и матрац. Однажды я дал имя
этой смутной территории; я назвал ее Убигучи, но Убигучи что-то не
понравилось мне: слишком вразумительно, слишком наполнено смыслом. Лучше
считать ее просто смутной территорией, как я и намеревался. Люди думают, что
бессмысленная болтовня -- это пустяки, но это не так. Бессмысленная болтовня
-- это противоречивая наполненность, битком набитый призрачный мир, в
котором наощупь пробирается душа. Помню, мальчишкой я ходил с праздной
компанией, как будто я был веселой душой безо всего, но в башмаках. У меня
украли тело, поскольку оно мне особенно не требовалось. Тогда я мог
существовать и с телом и без оного. Когда я убивал пичужку, поджаривал ее на
костре и съедал, делал я это не от голода, а потому что хотел узнать о
Тимбукту или Огненной Земле. Я ходил с праздной компанией и ел убитых птичек
для того, чтобы породить желание к той светлой
175
земле, которую впоследствии единолично обжил и населил ностальгией. Я
так много ждал от этой страны, что горько разочаровался. Я пребывал в
омертвелом состоянии столько, что мало кто бы выдержал, а потом по закону,
который, должно быть, и есть закон творения, неожиданно вспыхнул и начал
неистощимо жить, словно звезда, чей свет неисчерпаем. Здесь начинается
истинный каннибалистический экскурс, так много значащий для меня: не стало
больше мертвых хрустяшек, снятых с костра -- появилось живое человеческое
мясо, нежное, сочная человечья плоть, тайна парной человечьей печени,
откровения проглоченных опухолей, хранимых в морозилке. Я приучился не
ждать, пока жертва умрет, а вгрызаться в нее во время разговоров. Частенько,
оставив обед недокушанным, я обнаруживал, что то был мой старый друг минус
рука или нога. Иногда я так и оставлял его: туловище, набитое вонючими
кишками.
Порождение города -- единственного города на свете с его неповторимым
Бродвеем -- я любил гулять туда-сюда, разглядывая залитые светом витрин
ветчины и другие деликатесы. Я стал шизом от подошв до кончиков волос. Я жил
исключительно в герундиве*, который понимал только на латыни. Я
сожительствовал с Хильдой, гигантской цветной капустой моих грез, задолго до
того, как прочитал о ней в "Черной Книге". Мы прошли через все
морганатические хвори вместе, и еще через несколько, которые были ех
cathedra. Мы обитали в каркасе инстинктов, питаясь ганг-лийными
воспоминаниями. То была не какая-то одна вселенная, а миллионы и миллиарды
вселенных, вместе взятые не больше булавочной головки. То был растительный
сон в пустыне разума. То было прошлое, которое впитало вечность. Посреди
фауны и флоры моих грез я слышу междугородний звонок. На мой стол падают
послания уродов и эпилептиков. Иногда заходит Ганс Касторп*, и мы вместе
совершаем невинные преступления. Или ясным морозным днем я делаю круг по
велодрому на велосипеде "Престо", изготовленном в Хемнице, Богемия.
Лучше всего была пляска скелетов. Сначала я обмывался у раковины, менял
белье, брился, пудрился, подравнивал волосы, готовил бальные туфли. Ощущая
внутри неестественную легкость, я крутился в толпе, чтобы поймать нужный
человеческий ритм, вес и вещественность плоти. Потом я намечал прямую линию
на танцплощадку, собирал ветреную плоть и начинал осенний пируэт. Однажды
ночью я словно попал в усадьбу пышноволосой гречанки и чмокнул ее в губы.
Она казалась иссиня-черной, белой, как мел, лишенной возраста. Она была
подвижна, будто
176
ртуть, и в то же время приятно тяжела. У нее был мраморный взгляд
фавна, запечатленного в лаве. Я понял, что пришло время покинуть периферию и
двинулся к центру, хотя бы для того чтобы обрести почву, которая стала
уходить из-под ног. Земля стремительно ускользала под моими нетвердыми
ногами. Я потерял поддержку земли и вот -- руки мои полны метеорных цветов.
Я пытался достать ее своими руками, но она была еще неуловимее, чем песок. Я
вспоминал свои излюбленные ночные кошмары, но она не имела никакого сходства
с тем, что вгоняло меня в холодный пот и бред. В бреду я поднимался на дыбы
и ржал. Я закупал лягушек и скрещивал их с жабами. Я размышлял о самом
простом для осуществления, то есть о смерти, но ничего не предпринимал. Я
спокойно стоял, начиная каменеть в конечностях. Это было так прекрасно, так
целительно, так ощутимо, что я начинал хохотать до самых кишок, словно
гиена, одержимая естеством. Может быть, я превратился бы в каменную розетку!
Я просто стоял и ждал. Приходила весна, и осень, и потом зима. Я
автоматически возобновлял мой страховой полис. Я ел траву и корни
листопадных деревьев. Я целыми днями смотрел один и тот же фильм. Время от
времени я чистил зубы. Если в меня выпускали очередь, пули скользили мимо,
отскакивая от стены рикошетом со странным звуком та-та-та. Как-то на темной
улице на меня напал бандюга, я почувствовал, как в мое тело входит нож.
Ощущение -- будто принимаешь покалывающую ванну. Странно, однако нож не
оставил никаких следов на коже. Опыт удивил своей новизной, поэтому я
отправился домой, где и воткнул ножи во все части тела. Ощущение покалывания
усилилось. Я сел, выдернул ножи и вновь поразился тому, что нет ни крови, ни
отверстий, ни боли. Я уж было собрался укусить себя в руку, когда раздался
телефонный звонок. Междугородний. Я так и не узнаю, кто звонил, потому что
никто к телефону не подошел. Однако пляска скелетов...
Жизнь проплывает мимо витрин. Я лежу, словно ярко освещенная ветчина,
ожидающая разделки. На самом деле -- бояться нечего, поскольку тебя
аккуратно разрежут на тонкие превосходные ломтики и упакуют в целлофан.
Вдруг гаснут все городские огни и звучит тревожная сирена. Город окутан
ядовитыми газами, рвутся бомбы, искромсанные тела разметало по сторонам.
Всюду электричество, кровь, осколки и громкоговорители. Люди в воздухе
ликуют, люди внизу стонут и вопят. Когда газ и пламя сжирают всю плоть,
начинается пляска скелетов. Я наблюдаю за ней из витрины, теперь уже темной.
Это лучше чем разрушение Рима, ибо здесь больше поживы.
177
Почему скелеты отдаются пляске так самозабвенно, размышляю я? Это закат
нашего мира? Это и есть тот самый танец смерти, о котором так часто
возвещали*? Страшно смотреть, как пляшут в снегу миллионы скелетов, тогда
как город идет ко дну. Возродится ли хоть что-нибудь? Покинут ли младенцы
чрево матерей? Будет ли еда и вино? В воздухе люди -- это несомненно. Они
спустятся вниз, чтобы грабить. Будет чума и холера, и те, кто сейчас наверху
пируют победу, погибнут вместе с побежденными. У меня есть уверенность в
том, что я стану последним человеком на земле. Я покину витрину, когда все
уляжется, и спокойно пройду среди руин. Я сам себе буду вся земля.
Междугородний звонок! Мне сообщают, что я -не один-одинешенек на
планете. Так значит разрушение не полное? Это расхолаживает. Человек не
способен даже уничтожить самого себя -- он может уничтожать только других.
Мне мерзко. Какие злонамеренные уроды! Какой жестокий обман! Так значит,
кругом осталось еще много субъектов, и они приводят в порядок землю и
начинают все сначала. Бог опять сойдет в крови и плоти и возьмет на себя
бремя вины. Зазвучит музыка, построят здания из камня и опишут все, что
произошло, в тонких книжонках. Фу! Какое слепое упорство, какие топорные
амбиции!
Я вновь на своем ложе. Древнегреческий мир, рассвет полового сношения
-- и Хайми! Хайми Лобшер всегда на одном и том же уровне, смотрит вниз, на
бульвар через реку. В брачном пире наступает передышка, подают оладьи с
мидиями. Подвинься чуть-чуть, говорит он. Вот так, хорошо! Я слушаю, как
квакают лягушки на болоте за моим окном. Огромные кладбищенские лягушки,
питающиеся мертвечиной. Они сбились в кучу в половом сношении, они квакают
от сексуального восторга. Я понял, как был зачат Хайми и как он появился на
свет, Хайми-жаба! Его мать оказалась в гуще свалки, а Хайми -- тогда эмбрион
-- был надежно укрыт в ее нутре. Это случилось в первые дни полового
сношения, когда еще не существовало сдерживающих правил маркиза Куинсбери*.
Только брать и отдаваться -- и дьявол побери отстающего. Так повелось от
греков -- слепой блуд в грязи, а потом -- приплод, а потом -- смерть. Люди
блудят по-разному, но всегда на болоте, и потомство ждет та же участь. Когда
рушится дом, ложе остается: космосексуальный алтарь.
Я оскверняю свое ложе грезами. Моя душа покидает растянувшееся на
железобетоне тело и передвигается с места на место на маленькой тележке,
которые обычно употребляют в универмагах для разнообразия. А мое
разнообразие -- идеологические экскурсы: я бродяга в царстве
178
рассудка. Все мне абсолютно ясно, поскольку изготовлено из горного
хрусталя. Над каждым выходом большими буквами начертано: УНИЧТОЖЕНИЕ. Я
каменею от страха перед угасанием: тело само стало куском железобетона.
Украшенным неослабевающей эрекцией в лучшем вкусе. Я добился состояния
пустоты так убедительно, что мне позавидовали бы иные приверженцы
эзотерических культов. Меня больше нет. Даже встает не лично у меня.
Наверное, в то время я начал свою разрушительную деятельность, приняв
псевдоним Самсон Лакаванна. Преступный инстинкт во мне получил изрядное
развитие. Если до того я был только заблудшей душой, будто бы неиудейский
Гадибук*, то теперь я стал полнотелым духом. Я взял имя, которое мне
нравилось. Осталось действовать, повинуясь инстинктам. Например, в Гонконге
я представился агентом по продаже книг. Я таскал с собой кожаный кошелек,
наполненный мексиканскими долларами, и благочестиво посещал китайцев,
нуждавшихся в дальнейшем образовании. В гостинице я заказывал женщин так же,
как виски с содовой. По утрам изучал тибетский язык в порядке подготовки к
путешествию в Лхасу. Я уже бегло разговаривал на идиш, да и на иврите тоже.
У меня все горело в руках. Обмануть китайцев оказалось так просто, что я
вернулся в Манилу в полном разочаровании. Там я взял в оборот мистера Рико,
обучив его искусству продажи книг. Весь доход от заокеанского фрахта был на
счету, но на жизнь в роскоши хватало.
Вздох стал таким же трюком, что и дыхание. Предметы не просто
удваивались, но многократно возрастали. Я стал зеркальной клеткой,
отражающей пустоту. Пустота однажды твердо дала понять, что я у себя дома, и
то, что называется творчеством -- на самом деле работа по заполнению пустых
мест. Маленькая тележка исправно доставляла меня с места на место, а я
опускал во все боковые карманы вакуума тонны стихотворений, чтобы уйти от
мысли об уничтожении. Передо мной открылись безграничные перспективы. Я
начал жить в перспективе, словно микроскопическое вкрапление в гигантской
линзе телескопа. И не было даже ночи, чтобы отдохнуть. Лился устойчивый свет
звезд, падающий на иссушенную поверхность мертвых планет. Иногда попадалось
озеро, как черный мрамор, и в нем я видел себя плывущим среди бриллиантовых
светил. Звезды висели так низко, и так ослепителен был посылаемый ими свет,
что казалось, будто вселенная стоит у своего рождения. Впечатление
усиливалось оттого, что я был совсем один. Рядом не было не только животных,
деревьев, всяких других существ -- не было даже малой
179
былинки или сухого корня. Казалось, в этом фиолетовом воспаленном свете
без намека на тень отсутствует само движение. Похоже, что пламя чистого
самосознания, мысль становится Богом. И Бог, в первый раз в моем
представлении, оказался чисто выбритым. Я и сам был чисто выбрит, без сучка
без задоринки, страшно аккуратен. Я видел свое отражение в мраморных черных
озерах, и оно было украшено звездами. Звезды, звезды... и будто удар промеж
глаз, и все воспоминания исчезают. Я был Самсон, и я был Лакаванна, и я
умирал, как всякое существо в экстазе полного самосознания.
А вот я плыву вниз по реке в маленьком каноэ. Все, что вы ни попросите,
я сделаю -- с радостью. Это страна Ебландия, в которой нет ни животных, ни
деревьев, ни звезд, ни проблем. Здесь над всем царствует сперматозоид.
Ничего не загадывается, будущее совершенно неопределенно, прошлое не
существует. На каждый миллион рожденных 999999 приговорены умереть и никогда
не родиться вновь. Но есть один, хозяин в доме, который обретает жизнь
вечную. Жизнь втискивается в семя, которое есть душа. Все имеет душу, в том
числе минералы, растения, озера, горы, скалы. Все ощущает, хотя бы на самой
низкой ступени самосознания.
Когда охватишь это умом -- не остается места отчаянию. В самом низу
лестницы, где сперматозоиды, -- точно такое же состояние блаженства, что и
на вершине, там где Бог. Бог -- это просуммированные сперматозоиды,
пришедшие к самосознанию. А между низом и вершиной лестницы нет остановок,
нет промежуточных станций. Река берет исток где-то в горах и течет к морю.
На этой реке, ведущей к Богу, каноэ так же пригодно, как и дредноут. С
самого начала -- это поездка домой.
Плыву вниз по реке... Медленно, как глист нематода, поспевая за каждым
изгибом. И вдобавок вертко, как уж. Как тебя зовут? -- кричит кто-то. Меня?
Зови меня просто Бог -- Бог-эмбрион. Я продолжаю плыть. Кто-то хочет купить
мне шляпу. Какой у тебя размер, дубина? кричит он. Какой размер? Мой размер
-- икс! (И что это они все время кричат на меня? Разве я похож на глухого?)
Шляпа потеряна на первом водопаде. Tant pis шляпе. Разве нужна шляпа Богу?
Богу нужно только быть Богом, все более и более Богом. А все это плаванье,
все ловушки, преходящее время, пейзаж и на его фоне человек, триллионы и
триллионы созданий, названных человеческими -- словно горчичные зерна. Даже
Бог-эмбрион не обладает памятью. Задник сознания состоит из бесконечно малых
ганглий; волосяной покров, мягкий, как шерсть. Горный козел за-
180
стыл в одиночестве посреди Гималаев, он не спрашивает, как его занесло
на вершину. Он спокойно озирает decor; когда придет время, он спустится
опять. Он тычет морду в землю, откапывая скудное пропитание, какое могут
дать горные пики. В таком странном козерожьем эмбриональном состоянии
Бог-козел жует жвачку, блаженно задумавшись посреди горных пиков. Большие
высоты питают микроб сепаратизма, который в один прекрасный день совершенно
отдалит его от души человека, превратит его в несчастного твердокаменного
отца, вовеки обитающего в немыслимом пустом пространстве. Но сперва
наступают морганатические хвори, о которых надо поговорить сейчас...
Бывает такое бедственное состояние, которое нельзя преодолеть, ибо его
происхождение туманно. Например, "Блумингдейл"* мог привести в такое
состояние. Все универмаги -- это символы болезни и опустошенности, но
"Блумингдейл" -- моя особая боль, мой неизлечимый непонятный недуг. В хаосе
"Блумингдейла" есть порядок, но этот порядок мне представляется совершенно
безумным: такой порядок я, наверное, обнаружил бы на кончике булавки, если
бы рассмотрел ее в микроскоп. Это порядок случайного ряда случайно
задуманных случайностей. Кроме всего прочего, этот порядок имеет запах -- и
это запах "Блумингдейла", наводящий ужас на душу. В "Блумингдейле" я
распадаюсь окончательно: я опадаю на пол бесполезной массой кишок, костей и
хряща. Там стоит дух не разложения, но мезальянса. Человек,
алхимик-неудачник, соединил не имеющие ничего общего вещества и сущности в
миллионах форм и очертаний. Сделал он это потому, что в его голове
существует ненасытно пожирающая его опухоль: он оставил свое каноэ, что
блаженно несло его вниз по реке, для того чтобы построить большой безопасный
корабль, где найдется место для каждого. И его труды так далеко завели его,
что он утратил последние воспоминания о том, зачем он оставил свое маленькое
каноэ. Ковчег настолько заполнился всякой ерундой, что превратился в
неподвижное здание по-над подземкой, и в этом здании царит и властвует запах
линолеума. Собери все важное, что спрятано в междутканевой смеси
"Блумингдейла", помести это на булавочную головку -- так ты оставишь
вселенную, в которой даже огромным созвездиям дано двигаться без малейшего
риска столкнуться. А тут -- микроскопический хаос, порождающий мои
морганатические хворобы. На улице я начал нападать на лошадей или поднимал
юбки, ища под ними почтовый ящик, а то и наклеивал марку на рот, на глаз, на
влагалище. Или вдруг мне приспичивало
181
вскарабкаться на высокое здание, словно муха, а достигнув крыши, я
взлетал на настоящих крыльях и летел, летел, в мгновение ока минуя городки
вроде Уихокена, Хобокена, Хакенсака, Канарси, Берген Бич. Если ты стал
настоящим шизом, взлететь не составляет труда: нет ничего проще, хитрость
состоит в том, что ты взлетаешь эфирным телом, оставив в "Блумингдейле"
мешок костей, кишок, крови и хрящей, ты взлетаешь только непреходящей
сущностью своей, которая, если призадуматься на минутку, непременно обретает
крылья. И такие полеты белым днем имеют свои преимущества над полетами
ночными, для всякого представляющимися обычным делом. Время от времени можно
прекращать полет, будто бы решительно нажав на тормоз. Без труда обретаешь
другую сущность, ибо прекращая, ты уже и есть другая сущность, то есть, так
называемая целостная сущность. Только, как показывает опыт "Блумингдейла",
эта целостная сущность, о которой было сказано так много лестного, с
легкостью распадается. Запах линолеума по какой-то непонятной причине всегда
заставлял меня распадаться и разрушаться на полу. Это запах всего
неестественного, что собралось и склеилось во мне с моего, так сказать,
отрицательного согласия.
И только после третьего приема пищи утренние дары, завещанные лживым
альянсом предков, приуменьшаются, и настоящий кремень сущности, счастливый
кремень, выступает из мерзости души. С наступлением ночи вселенная,
уменьшенная до размеров булавочной головки, начинает расширяться. Она
органически расширяется, начиная с исчезающе малой ядерной крупинки так, как
расширяются звездные скопления и залежи минералов. Она въедается в
окружающий хаос, словно крыса в сырную голову. Теперь весь хаос можно
собрать на кончике булавки, но сущность, твое "я", микроскопическое вначале,
из произвольной точки в пространстве увеличивается до размеров вселенной.
Это не то "я", о котором написаны книги, а нестареющее "я", которое было на
тысячелетия ссужено человечеству с именами и датами, "я", которое начинается
и кончается как червь, которое и есть червь в голове сыра, называемой миром.
Подобно тому, как легкое дуновение приводит в движение безбрежный лес, так и
твердокаменное "я", повинуясь непостижимому внутреннему импульсу, начинает
возрастать, и ничто его не остановит в этом росте. Как будто Мороз Красный
Нос за работой, а весь мир -- оконное стекло. Никаких признаков напряжения,
ни звука, ни борьбы, ни отдыха; безжалостно, неумолимо, неослабно
продолжается рост твоего "Я". Только две статьи в счете расходов: "я" и "не
я". И вечность, в которой все раз-
182
вертывается. В этой вечности, не имеющей никакого отношения ко времени
и пространству, случаются интерлюдии, напоминающие оттепель. Форма личности
разрушается, но личность, как климат, остается. Ночью аморфное вещество
личности принимает самые мимолетные формы; просачивается сквозь отверстия, а
странник отпирает свою дверь. Эта дверь, которую имеет тело, ведет к
уничтожению, если открыта во внешний мир. Из этой двери в сказках выходят
маги, и никто никогда не читал о том, что они возвращаются домой в ту же
самую дверь. А если открыть ее внутрь -- там бесчисленные двери,
напоминающие люки: не видно горизонта, воздушных путей, рек, карт, билетов.
Всякая couche -- это остановка только на одну ночь, будь то пять минут или
десять тысяч лет. У дверей нет ручек, и они не изнашиваются. Надо отметить
самое важное -- не видно, где конец. Все эти остановки на ночь, так сказать,
похожи на бесплодные исследования мифа. Можно ощущать свой путь, видеть
ориентиры, наблюдать происходящие явления, можно даже чувствовать себя как
дома. Но нельзя укорениться. Только начнешь "обосновываться", как вся
местность опускается, почва под ногами плывет, созвездия снимаются с якорей,
и вся вселенная, включая непреходящее "я", начинает тихо двигаться, зловеще,
угрожающе спокойно и безмолвно, навстречу неизвестной, невиданной судьбе.
Кажется, все двери открываются разом. Давление возрастает настолько, что
наступает имплозия, и в мягком погружении скелет разрывается на куски.
Должно быть, это и есть тот гигантский коллапс, испытанный Данте, когда он
поместил себя в Ад, но это не дно, которого он коснулся, а сердечник,
мертвый центр, откуда начинается отсчет времени. Здесь возникает комедия, и
кажется отсюда божественной.
Все это, как говорится, к тому, что двенадцать-четырнадцать лет назад,
как-то вечером произошло великое событие, когда я проходил через вертушку
при входе в танцевальный зал "Амарилло". Интерлюдия, о которой я думал как о
земле Ебландии, королевство скорее времени, нежели пространства, для меня
равнялась Чистилищу, замечательно подробно описанному Данте. Когда я положил
руку на латунную перекладину вертящейся двери при выходе из танцевального
зала "Амарилло", все, чем я был прежде, почти ушло из меня. В том не было
ничего необычного: само время, в котором я родился, уже прошло, унесенное
могучим потоком. Подобно тому, как прежде я был изгнан из утробы, теперь
меня поставили на запасное вневременное направление, причем процесс роста
пребывал в отложенном состоянии. Я ступил в мир последствий. Страха
183
не было, только ощущение фатальности. Мой спинной мозг свернулся в
узел, на меня навалился своим копчиком неумолимый новый мир. Погружаясь,
скелет разорва