хуже, у них та же система образования, та же валюта, те
же газеты -- и все же они совершенно непохожи на ваших знакомых, да и
атмосфера в целом иная, ритм иной и иной нерв жизни. Как будто смотришь на
себя в новом воплощении. И тогда понимаешь с мучительной несомненностью, что
жизнью правят не деньги, не политика, не воспитание, не происхождение, не
язык, не обычаи, а что-то еще, что вы все время стремились извести и что на
самом деле изводит вас, ведь иначе вы не испытали бы внезапное чувство ужаса
и не задумались бы, как отсюда выбраться. В иных городах не требуется даже
проводить ночь, достаточно часа-другого, чтобы лишить вас присутствия духа.
Я имею в виду Бейонн. Я прибыл туда вечером, имея при себе несколько
адресов. Под мышкой я зажал папку с проспектами "Британской Энциклопедии".
Было условлено, что я под покровом темноты стану вербовать желающих
приобрести проклятую энциклопедию, несчастных ублюдков, стремящихся поднять
свой культурный уровень. Если бы меня забросило на улицы Гельсингфорса, и то
я не чувствовал бы себя в такой растерянности, как на улицах Бейонна. По мне
-- так это вообще не американский город. Это вообще не город, это чудовищный
осьминог, раскинувший щупальца в темноте. Первая дверь, к которой я подошел,
выглядела так ужасно, что я не решился постучать; сперва я прошелся по
нескольким адресам и только потом набрался отваги стукнуть в дверь. От
первой увиденной мной рожи мне стало дурно. То было не робостью или
смущением, то было настоящим страхом. На
262
меня взирал чернорабочий со стройки, отверженный работяга, который
одинаково легко мог плюнуть в морду или огреть топором. Я сделал вид, будто
перепутал адрес, и поспешил дальше. За каждой следующей дверью мне
открывался новый монстр. Наконец я напал на простодушного парня, который на
самом деле хотел поднять свой культурный уровень. Это выбило меня из колеи.
Я ощутил стыд за самого себя, за свою страну, за своих соплеменников, за
свою эпоху. Я угробил кучу времени, убеждая его не покупать проклятую
энциклопедию. Он спросил тогда с невинным видом, что же в таком случае
привело меня к нему, и я, не колеблясь ни секунды, произнес удивительную
ложь, которая впоследствии оказалась великой истиной. Я сказал ему, что
только делаю вид, будто продаю энциклопедию, а в действительности встречаюсь
с людьми, чтобы потом написать о них. Это чрезвычайно заинтересовало его,
куда сильней, чем энциклопедия. Ему хотелось узнать, что же я напишу о нем.
Понадобилось двадцать лет для ответа на этот вопрос, однако теперь он перед
вами. Если тебе до сих пор хочется знать, имярек из Бейонна, слушай... Я
многим обязан тебе, поскольку после той лжи я покинул твое жилище и разорвал
проспекты, навязанные мне "Британской Энциклопедией", и выкинул их в сточный
желоб. И поклялся, что впредь никогда не пойду к людям под фальшивыми
предлогами, даже для того, чтобы вручить им Священное Писание. Я никогда
ничего не буду продавать, даже если придется жестоко голодать. Сейчас я
пойду домой, устроюсь поудобнее и действительно начну писать о людях, так я
сказал себе тогда. И если кто-то постучится ко мне в дверь, чтобы продать
мне что-то, я приглашу его в дом и скажу: "Зачем ты делаешь это?" И если он
мне ответит, что вынужден зарабатывать себе на хлеб, я отдам ему все деньги,
которыми располагаю, и попрошу его хорошенько задуматься над тем, что он
делает. Я хочу выбить из головы как можно большего числа людей заблуждение,
будто они обязаны делать то или другое, чтобы заработать себе на жизнь. Это
неправда. Можно умереть с голоду, и это куда лучше. Каждый добровольно
умерший с голоду -- это сломанный зубец в шестеренке автоматического
процесса. Мне предпочтительней встретить человека, взявшегося за ружье и
убившего соседа, чтобы раздобыть себе пропитание, нежели того, кто
поддерживает автоматический процесс под предлогом зарабатывания на жизнь.
Вот и все, что я хотел сказать, мистер имярек.
Я продолжаю. Не пронзающий ужас стихийных бедствий и несчастий, но,
утверждаю, автоматический откат к
263
прошлому, застывшая панорама воинственных атавизмов души. Мост в
Северной Каролине, неподалеку от границы с Теннесси. Выхожу из дурманных
зарослей табака, куда ни посмотрю -- всюду низкие домишки, в воздухе завис
запах гари. День прошел в море волнующейся зелени. Не видно ни души. Потом
вдруг расчистилось, прояснилось, и я оказываюсь над расселиной, через
которую перекинут шаткий деревянный мост. Да это же край света! Господи, как
я сюда попал, почему я здесь? Не знаю. Что я буду есть? Даже если бы я
наелся до отвала, уныние не прошло бы. Страшное уныние. Я не знаю, куда
податься. Мост-- это конец, конец мне, конец известному мне миру. Этот мост
-- надвигающееся безумие: зачем он здесь, зачем людям ходить по нему? Я
отказываюсь от следующего шага, я застываю на середине этого ненадежного
моста. Тут рядом низенький барьерчик, я приваливаюсь к нему и начинаю
размышлять, что делать и куда идти. Успокоившись, я понимаю, насколько я
цивилизованный человек -- мне нужны собеседники, книги, театры, музыка,
кафе, спиртное и так далее. Это ужасно -- быть цивилизованным, ибо
оказавшись на краю света, не располагаешь ничем, что могло бы поддержать
тебя в страшном одиночестве. Быть цивилизованным -- означает иметь
изощренные потребности. А человек на краю света не должен требовать ничего.
Весь день, что я шел по табачным полям, во мне возрастало беспокойство. Что
мне делать с таким изобилием табака? Куда я держу путь? Все люди производят
сельхозпродукты и промтовары для других людей, а я, словно привидение,
проскальзываю, не принимая участие в этой немудреной деятельности. Я желаю
найти работу, но мне не хочется стать частью этого дьявольского
автоматического процесса. Проходя через небольшой городок, а замечаю
газетный стенд. В газете написано о том, что случилось в этом городке и в
окрестностях. Мне кажется, что ничего не происходит, что часы на самом деле
остановились, да только бедняги из здешних мест не ведают об этом. Более
того, у меня сильное предчувствие. Кошмарный настой разлит в воздухе. Я
слышу его запах. Несколько дней назад я пересек воображаемую границу,
отделяющую Север от Юга. Я не догадывался об этом, пока не встретил
чернокожего возчика. Поравнявшись со мной, он привстал с козел и в знак
глубокого почтения приподнял шляпу. Волосы его были белы, как снег, а лицо
исполнено чувства собственного достоинства. Я вздрогнул от ужаса: значит,
здесь до сих пор сохранилось рабство. Этот человек снял передо мной шляпу,
потому что я белый. А ведь это мне надлежало снять перед ним шляпу! Это мне
надо
264
было приветствовать его как человека, пережившего все те ужасные
мучения, которым подвергались черные со стороны белых. Мне надлежало снять
шляпу первым, чтобы он не видел во мне представителя той системы, чтобы он
понял, что я прошу прощения за всех моих белых братьев, которые слишком
жестоки и равнодушны для столь откровенного жеста. Сегодня я ощущаю на себе
их взгляд: они смотрят из-за дверей, из-за деревьев. Они очень спокойны,
очень миролюбивы. Ниггер никогда ничего не скажет. Ниггер -- он все время
что-то бормочет про себя. Белому кажется, будто ниггер знает свое место.
Ниггер ничего не знает... Ниггер ждет. Ниггер следит за всем, что делает
белый. Ниггер не скажет ничего, нет, сэр. но ДАЖЕ ЭТИМ НИГГЕР убивает
БЕЛОГО! Всякий раз глядя на белого, он словно пронзает его ножом. Не жара,
не черви, не плохой урожай убивают Юг -- ниггер убивает! Ниггер источает яд,
хочет он того или нет. Юг пропитан ядом ниггера.
Продолжаю... Сижу у входа в парикмахерскую на берегу реки Джеймс. Я
побуду здесь десять минут, не более, пока не отдохнут ноги. Напротив меня
гостиница и несколько магазинов; они быстро захиреют, они прекратят свое
существование так же, как начали его -- без видимой причины. В глубине души
мне жалко бедолаг, что родились и умрут здесь. Непонятно, зачем бывают такие
места. Непонятно, зачем переходят улицу, бреются и стригутся, кушают
отбивные. Люди, купите ружья и перестреляйте друг друга! Сотрите эту улицу
из моей памяти -- в ней нет ни капли смысла.
Тем же днем, после захода солнца. Тащусь дальше, все углубляюсь на Юг.
Выхожу из какого-то городка по дороге, ведущей к шоссе. Вдруг слышу сзади
шаги, и вскоре меня перегоняет бегущий юноша. Он очень тяжело дышит и
ругается на чем свет стоит. Я на минуту останавливаюсь, пытаясь понять, в
чем дело. И тут вижу бегущего следом: он старше, он сжимает ружье. Дышит
намного легче, не произносит ни звука. Когда он подбегает ближе, сквозь
облака пробивается луна, и я могу как следует рассмотреть его лицо. Это
преследователь. Я отхожу в сторону, поскольку за ним бегут другие. Я трепещу
от страха. Это шериф, кинул мне на бегу какой-то малый, он хочет поймать
его. Ужасно. Я продолжаю идти в сторону шоссе и жду, когда же прогремит
выстрел, венчающий дело. Но ничего не слышу, только тяжелое дыхание юноши и
нетерпеливый топот толпы, сопровождающей шерифа. На подходе к главной дороге
из темноты выходит фигура и неторопливо идет ко мне. "Ты куда, сынок?" --
спрашивает этот человек почти что нежно, Я что-то бормочу о соседнем
городке. "Лучше
265
будет, если ты останешься здесь, сынок", -- говорит он. Я не сказал
больше ни слова. Я позволил отвести себя назад, в город, под руку, будто
вора. Я лежал на полу в камере на пятьдесят человек. И видел дивный
эротический сон, завершившийся гильотиной.
Иду дальше... Назад идти так же трудно, как вперед. Отныне я не
чувствую себя гражданином Америки. Та Америка, откуда я пришел, где у меня
были какие-то права, где я был свободным, осталась далеко позади и почти
стерлась из памяти. Теперь мне кажется, будто в спину мне все время
наставляют дуло. Ступай вперед -- вот все, что я слышу. Когда со мной
заговаривают, я притворяюсь дурачком. Я изображаю живой интерес к нынешнему
урожаю, погоде, выборам. Когда я останавливаюсь, на меня все смотрят, черные
и белые, они изучают меня пытливым взглядом, словно я что-то сочное и
съедобное. Я вынужден идти дальше, пройти еще тысячу миль, словно у меня
есть некая цель, словно я действительно куда-то иду. Еще мне надо изображать
некое подобие благодарности за то, что меня пока не пристрелили. Это и
угнетает, и бодрит. Ты будто мишень, но пока никто не нажимает на спусковой
крючок. Тебе дают подойти невредимым прямо к Мексиканскому заливу, в котором
ты волен утопиться.
Да, мой сэр, я достиг Мексиканского залива, сразу же вошел в его воды и
утопился. И сделал это добровольно. Когда мое тело выловили, к нему была
привязана бирка: франко-борт, Миртл-авеню, Бруклин. И в обратный путь оно
проследовало наложенным платежом. Когда позже меня спросили, для чего я себя
убил, я мог сказать в ответ только одно: потому что я хотел зарядить
электричеством космос! Под сим разумелась простая вещь: Делавэр, Лакаванна и
Запад уже электрифицированы, Приморская воздушная линия электрифицирована, а
душа человеческая до сих пор заключена в крытой повозке. Я родился в
средоточии цивилизации и естественным образом принял ее, а что оставалось
делать? Но самое забавное в том, что больше никто не принял ее всерьез. Я
стал единственным представителем общества, цивилизованным по-настоящему. Для
меня не нашлось места, как нет его до сих пор. Тем не менее, прочитанные
книги и услышанная музыка уверили меня в том, что где-то на земле есть люди,
похожие на меня. И мне пришлось пойти и утонуть в мексиканском заливе, дабы
оправдать продолжение этого псевдоцивилизованного существования. Фактически,
мне пришлось отделаться от своей духовной оболочки.
Когда я наконец осознал, что при нынешнем положении дел останусь
ничтожеством в глазах общественности,
266
я совершенно успокоился и стал счастлив. Я быстро освободился от
чувства ответственности. И коль скоро друзья не устали бы давать мне взаймы,
я мог бы прожигать жизнь бесконечно. Мир был для меня будто музей; мне
хотелось есть и есть это дивное шоколадно-слоистое пирожное, которое люди
прошлых поколений положили на наши ладони. Всех раздражало, как я
наслаждался сам с собой. Их логика была такова: да искусство -- это
прекрасно, спору нет, но когда ты вкалываешь, чтобы заработать на жизнь, не
остается сил наслаждаться искусством. Это было как раз в то время, когда я
норовил добавить от себя слой-другой к тому чудесному шоколадно-слоистому
пирожному. Последний, так сказать, штрих. Тогда меня сочли за сумасшедшего,
нимало не колеблясь. Сначала меня считали бесполезным членом общества; потом
некоторое время -- беспечным, не думающим о завтрашнем дне живым трупом с
непомерным аппетитом; теперь я прослыл сумасшедшим. (Послушай, ублюдок, ты
когда-нибудь устроишься на работу?.. Подожди-ка, мы разделаемся с тобой!) В
открытии нового фронта была своя прелесть, была новизна.
Я почувствовал свежий ветерок в душных коридорах. Во всяком случае, мы
вышли из штиля. То была война, и я, хоть и труп, но посвежел и обнаружил в
себе некоторый задор. Война возвращает к жизни. Война будоражит кровь. Чуть
не забыл -- как раз во время мировой войны случилось это смятение чувств. В
одну ночь я стал женатым человеком. Я поступил так, чтобы доказать всем и
вся, что и я не лыком шит. Быть женатым -- это престижно. Помню, мне
немедленно дали пять баксов, как только я объявил о своем решении. Мой друг
Макгрегор заплатил за свидетельство о браке и даже за стрижку и бритье,
через которое меня заставили пройти перед церемонией. Мне сказали, что не
побрившись никак нельзя; сам же я не видел причины, по которой нельзя
жениться не побрившись и не постригшись, но, поскольку это мне ничего не
стоило, я согласился. Было интересно наблюдать, как все стремились
поддержать молодых. Только потому что я проявил здравый смысл, все
закрутились около нас: ах, что мы можем для вас сделать, не угодно ли вам
то, да не угодно ли это? Разумеется, предполагалось, что я теперь уж
непременно найду работу, пойму, что к чему в этой жизни. Никому не приходило
в голову, что можно заставить работать жену. Сначала я действительно был
очень деликатен с ней. Не эксплуатировал ее как рабыню. Все, что я просил --
это мелочь на транспортные расходы, связанные с поисками мифической работы,
и самую малость на кино, сигареты и тому подобное. Значительные вещи
267
вроде книг, нот, граммофона, телячьей вырезки приобреталось в кредит.
Ведь теперь у меня семья. Рассрочка -- это изобретение, предназначенное для
парней вроде меня. Первый взнос был необременителен, а остальное я доверил
Провидению. Надо как-то жить, твердили все. Теперь, с Божьей помощью, и я
сказал себе: надо жить! Сначала жить, а платить потом. Увидев приглянувшееся
пальто, я заходил в магазин и покупал его. Причем делал это, не дожидаясь
холодов, дабы показать, какой я основательный покупатель. Еще бы, женатый
мужчина, может быть, скоро стану отцом -- неужели я не имею права на такую
малость, как зимнее пальто? А заимев пальто, я подумывал о теплых ботинках к
нему. Вот парочка из настоящей кордовской кожи -- о таких я всю жизнь
мечтал, да не мог себе позволить. Когда наступили настоящие холода, а ты
весь день ходишь в поисках работы под дождем, градом, снегом, на ветру и
голоден как черт -- приятно заглянуть в уютную закусочную и заказать сочный
филей с луком и картофелем фри. Я застраховал свою жизнь от несчастных
случаев -- мне сказали, что это очень важно, когда ты женат. Предположим, я
в один прекрасный день даю дуба -- что тогда? Помню, это мне сказал
страховой агент в качестве последнего аргумента. А я уже обещал ему
подписать договор, но он, должно быть, запамятовал. А я уже сказал ему: да,
непременно, -- повинуясь привычке, но он пропустил мои слова мимо ушей. А
может быть, по негласному правилу надо было провести беседу по полной
программе. Я уже собирался поинтересоваться, сколько времени уйдет на то,
чтобы получить ссуду на страховой полис, как он огорошил меня риторическим
вопросом: предположим, в один прекрасный день вы отбрасываете копыта, что
тогда? Наверное, он решил, будто я немного не в себе -- так заразительно я
смеялся. Я хохотал, пока по лицу не побежали слезы. Наконец, он произнес:
"Не вижу тут ничего смешного". "Посмотрите на меня как следует, -- сказал я,
став на минуту серьезным, -- неужто я похож на человека, который может
думать о том, что произойдет после его смерти? " Очевидно, он удивился моим
словам, потому что сказал следующую вещь: "Мне кажется, господин Миллер, что
ваша позиция несколько расходится с общепринятой моралью. Я уверен, вы не
захотите, чтобы ваша жена..." "Послушайте, -- прервал я его, -- положим, мне
наплевать, что будет с моей женой, когда я умру -- что вы на это скажете?"
Увидев, что я затронул его больное место, я смягчил сказанное: "Мне не нужна
ваша страховка, тем более когда я умру. Я делаю это только для того, чтобы
вам стало приятно. Видите ли, я стараюсь помогать нашей зем-
268
ле вертеться. Вам надо жить, не так ли? Так вот, я кладу вам в рот
немного жратвы, вот и все. Хотите продать еще что-нибудь -- не стесняйтесь.
Я куплю все стоящее. Я -- покупатель, а не продавец. Мне нравится видеть
людей счастливыми, вот почему я покупаю. Теперь скажите, сколько надо
платить в неделю? Пятьдесят семь центов? Отлично. Что такое пятьдесят семь
центов? Видите пианино -- за него я выплачиваю по тридцать девять центов в
неделю. Оглянитесь вокруг -- все, что вы видите, стоит не менее того. Вы
сказали, если я умру, что тогда? Вы думаете, я собираюсь бросить на произвол
судьбы всех этих людей? Нет, это была бы очень злая шутка. Скорее уж я бы
созвал их всех и велел забрать свои вещи, коль я не могу заплатить за
них..." Он заерзал на стуле, а глаза остекленев, застыли. "Извините, --
оборвал я свою речь на полуслове, -- не хотите ли немного выпить -- обмыть
договор?" Он отказался, но я настаивал. Кроме того, я еще не подписал все
бумаги, надо было сделать анализ мочи, получить положительный результат,
приложить множество печатей -- знаю всю эту ерунду наизусть. Так не лучше ли
сначала пропустить рюмочку и таким образом растянуть это серьезное дело,
ведь, положа руку на сердце, приобретение страхового полиса, равно как и
приобретение чего угодно, для меня истинное удовольствие: я чувствую себя
как любой другой гражданин, се, человек!* -- а не обезьяна. Поэтому я достал
бутылку хереса (все, чем располагал) и щедрой рукой налил ему изрядный
стакан, думая про себя: хорошо, мол, что херес кончится -- может быть, в
следующий раз мне достанется кое-что получше.
-- Мне тоже как-то пришлось заниматься страхованием, -- признался я,
поднося стакан к губам. -- Да, я тоже умею продавать. Одно плохо -- ленив.
Гораздо лучше сидеть дома, почитывать книжку или слушать фонограф. Зачем
куда-то идти, суетиться ради страховой компании? Да если бы я сегодня
работал, вы бы меня и не застали, разве не так? Нет, думаю лучше относиться
ко всему проще и помогать людям по мере возможности ... как вот вам,
например. Гораздо приятней покупать, чем продавать, а вы как думаете?
Конечно, если есть деньги! Впрочем, в этом доме много денег не требуется.
Как я сказал, пианино стоит тридцать девять центов в неделю или, может быть,
сорок два, а ...
-- Простите, господин Миллер, -- оборвал он меня на полуслове, -- вы не
возражаете, если мы начнем подписывать бумаги?
-- Отчего же, разумеется, -- весело ответил я. -- А они
269
все при вас? Какую же мы подпишем первой? Кстати, не хотите ли продать
мне авторучку? Не стесняйтесь!
-- Подпишите вот тут, -- сказал он, сделав вид, что не расслышал
последнюю реплику. -- И еще вот здесь. А теперь, господин Миллер, разрешите
откланяться. Через несколько дней мы с вами свяжемся.
-- Чем скорее, тем лучше, -- заметил я, провожая его до дверей. -- А то
вдруг я изменю свое решение и кончу жизнь самоубийством.
-- Что вы, что вы, господин Миллер, обещаю, что все будет очень быстро.
Всего хорошего, всего хорошего.
Разумеется, по счетам рано или поздно приходится платить, даже если вы
такой прилежный покупатель, каким был я. Со своей стороны я делал все
возможное, чтобы поддержать производителей и рекламодателей Америки, но те,
кажется, стали разочаровываться во мне. Все во мне разочаровывались. Хотя
был один человек, который разочаровался во мне больше всех. Этот человек
по-настоящему старался помочь мне, а я его подвел. Вспоминаю о нем и о том,
как он принял меня своим ассистентом -- с готовностью и очень любезно --
потому что позже, нанимая и увольняя как проклятый, я и сам узнал, что такое
предательство, но к тому времени мне уже все было нипочем. Но этот человек
просто из кожи лез, чтобы показать, как он доверяет мне. Он служил
редактором каталога крупной посылочной фирмы. Каталог этот -- просто
необъятное собрание всякой чепухи. Он выходил раз в году, и готовили его
весь год. Я понятия не имел о такой деятельности, и как туда попал -- не
знаю, видимо, очень захотелось погреться, поскольку я весь день обивал
пороги, пытаясь заполучить самую завалящую работенку. В том офисе было очень
уютно, и я приготовился держать длинную речь, чтобы отогреться. Я даже не
знал, какую работу просить -- просто какую-нибудь работу. Редактор оказался
отзывчивым, сердечным человеком. Кажется, он догадался, что я писатель или
собираюсь стать писателем, потому что вскоре спросил, что мне нравится
читать и какое у меня мнение о том или ином писателе. Так получилось, что у
меня в кармане оказался список книг, которые я искал в публичной библиотеке.
Я вытащил этот список и показал ему. "Великий Боже! -- воскликнул он. --
Неужели вы читаете такие книги?" Я скромно нагнул голову и, как нередко со
мной бывает, растрогался его дурацким замечанием настолько, что начал
рассказывать о "Мистериях" Гамсуна*, только что прочитанных мною. После
этого он стал податливым, словно оконная замазка. Когда он предлагал мне
место ассистента, он как бы извинялся за то, что
270
не может предложить что-нибудь получше. Он сказал, что пока я должен
войти в курс дела, это будет мне очень полезно. А потом предложил взаймы, из
собственного кармана, до первой получки и протянул двадцатидолларовую
купюру, прежде чем я успел согласиться или отказаться. Ради него я решил
взяться за работу не щадя себя. Ассистент редактора -- это звучало вполне
благопристойно, особенно для кредиторов и соседей. Некоторое время я был
счастлив тому, что ел ростбиф, цыплят и свиную вырезку. Мне даже казалось,
что я полюбил новую работу. В действительности же она недолго вызывала мой
интерес. То, что мне предстояло изучить, я выучил за неделю. И что дальше?
Каторжная борьба за жизнь, так я думал. И, чтобы хоть как-нибудь скрасить
действительность и убить время, я начал писать рассказы, эссе и длинные
письма друзьям. Вероятно, про меня думали, будто я составляю предложения для
компании, потому что никто не обращал на меня внимания. Мне понравилась
такая работа. Почти весь день я был предоставлен самому себе, своему
творчеству, так как служебные дела удавалось скинуть за час. Я так увлекся
сочинительством, что просил подчиненных не беспокоить меня по пустякам. Все
шло как по маслу, жалованье платили исправно, сотрудники выполняли все, что
я -им поручал, и вот однажды, когда я увлеченно сочинял эссе по
"Антихристу", к моему столу подошел незнакомый человек, склонился над моим
плечом и язвительным тоном начал читать только что написанное мной. Я даже
не поинтересовался, кто он и что ему надо -- в голове крутилась одна мысль,
которую я как безумный повторял про себя:
"Заплатят ли мне жалованье за следующую неделю?" Когда пришло время
сказать прощай моему благодетелю, мне было немного стыдно, особенно когда
тот, будто прочитав мои мысли, сказал: "Я просил заплатить вам вперед за
неделю, но они и слышать об этом не желают. Мне хотелось быть вам хоть в
чем-то полезным: вы стоите в самом начале пути. Если откровенно, я и теперь
очень верю в вас, но думаю, что вам в ближайшее время придется нелегко. Вы
не вписываетесь в эту жизнь. Когда-нибудь вы станете великим писателем, я
уверен в этом. А теперь извините, -- добавил он, тепло пожав мне руку, --
мне надо идти к шефу. Дай вам Бог!"
Я был огорчен случившимся. Мне хотелось сделать все возможное, чтобы
когда-нибудь оправдать его доверие. В тот момент мне хотелось оправдаться
перед всем миром: я бы с готовностью прыгнул с Бруклинского моста, если бы
таким образом можно было убедить их, что я не такой уж сукин сын. Да у меня
сердце -- огромное как у кита, и я
271
охотно доказал бы это, но никто не интересовался моим сердцем. Я всех
подводил -- не только кредиторов, но и квартирных хозяев, мясника,
булочника, ребят из газовой, водопроводной и электрической компаний -- всех.
Вот бы мне уверовать в целесообразность труда! Я не мог относиться к ней как
к средству поддержать жизнь. Я одно только понимал: те, кто работают не
покладая рук, не придумали ничего лучше. Мне вспомнилась речь, которая в
конечном счете обеспечила мне это место. В чем-то я очень похож на герра
Нагеля*. Мои намерения меняются с минуты на минуту. Я не знаю, кто я:
чудовище или святой. Подобно всем замечательным людям нашего времени, герр
Нагель был доведен до отчаяния, причем именно безрассудство делает его таким
привлекательным. Гамсун сам не знал, как поступить со своим героем; он знал,
что такой тип существует, что в нем есть нечто большее, чем в шуте или
мистификаторе. Мне кажется, герр Нагель нравился ему больше остальных
созданных им образов. А почему? Да потому что герр Нагель -- непризнанный
святой, как всякий художник. Его поднимают на смех, поскольку решения,
которые он предлагает, представляются миру слишком простыми, тогда как на
самом деле они по-настоящему глубоки. Ни один человек не хочет быть
художником -- его вынуждает на это мир, когда отказывается признать
несомненное лидерство. Работа ничего не значит для меня, ведь настоящую
работу никто не замечает. Люди считали меня ленивым и беспомощным, а я,
напротив, исключительно деятельное существо. Даже в том, как я бегаю за
юбками, есть что-то этакое, особенно в сравнении с другими видами
деятельности, такими, как изготовление пуговиц и отверток или даже удаление
аппендиксов. А почему меня так внимательно слушали, когда я приходил просить
работу? Почему так увлекались моим рассказом? Без сомнения потому, что я
всегда тратил время с пользой. Я щедро делился тем, что черпал во время
посещений публичной библиотеки, праздного шатания по улицам, интимных
отношений с женщинами, дневных представлений на Бродвее, походов в музеи и
картинные галереи. Будь я обыкновенным неудачником, честным малым, желающим
вкалывать за столько-то долларов в неделю, разве бы мне предложили такую
работу, которую предлагали? Разве меня угостили бы сигарой, пригласили бы на
ленч, дали бы взаймы, как это нередко происходило? Должно быть, во мне было
нечто такое, что ценилось выше двужильности и профессиональных навыков. Сам
я не разобрался, что это такое, потому что никогда не знал ни гордости, ни
тщеславия, ни зависти. Мне было очевидно глобальное, а перед мелкими
272
жизненными обстоятельствами я терялся. Эта растерянность возникала
оттого, что я все измерял в большом масштабе. Обыкновенные люди гораздо
сообразительней в оценке практической ситуации: их личность соответствует
требованиям, предъявляемым к ним; мир соответствует их представлениям. А
человек, идущий не в ногу с миром, или страдает от колоссальной переоценки
своей личности, или уничтожает себя до полного ничто. Герр Нагель часто
выходил из себя, пытаясь докопаться до собственного "я": его суть была
тайной как для него самого, так и для его окружения. А я не мог оставить все
в таком подвешенном состоянии -- тайна влекла к себе. Я собирался проникнуть
в нее, даже если для этого надо было тереться о каждого встречного как
кошка. Трись долго и усердно -- появится искра!
Зимняя спячка животных, прекращение жизнедеятельности простейших форм,
удивительная живучесть клопов, затаившихся под обоями, транс йогов,
каталепсия, мистическое единение с космосом, бессмертие клеточной жизни --
всему этому учится художник, чтобы пробудить мир в благоприятный момент.
Художник принадлежит к особой породе человека; он -- одухотворенный микроб,
передающийся от одной породы к другой. Бедствия не могут уничтожить его,
потому что он не является частью физической, родовой схемы. Его появление
приходится на катастрофы и крах; он -- существо циклическое, живущее
эпициклами. Приобретенный опыт он никогда не использует для личных нужд; он
служит высшей цели, для которой и призван. Как бы его не отвлекали, его не
сбить с пути. Если он читает книгу, а вы оторвали его от чтения на двадцать
пять лет, потом он способен продолжить с отложенной страницы, как будто за
эти двадцать пять лет ничего не происходило. А ведь то, что произошло за эти
двадцать пять лет, и есть "жизнь" для большинства людей. Для него же это
только помеха в движении вперед. Непреложность его труда, в котором он
выражает себя, является отражением автоматизма жизни, в которой он вынужден
залечь в спячку, ожидая сигнал, возвещающий момент рождения. Это большая
тема, и это всегда было мне ясно, даже если я отрекался от этого.
Неудовлетворенность, ведущая от одного слова к другому, от одного
произведения к следующему -- это обыкновенный протест против тщетности
отсрочек. И чем больше пробуждается художнический микроб, тем меньше
остается желания что-либо делать. А когда проснулся окончательно -- нет ни
малейшей необходимости выходить из транса. Действие, выражающееся в создании
произведений искусства, -- это уступка автоматическому
273
принципу смерти. Утопившись в Мексиканском заливе, я обрел возможность
принять участие в активной жизни, которая дозволяет истинному "я" пребывать
в спячке, пока не придет время рождения. Я понимал это очень отчетливо, хотя
действовал слепо и беспорядочно. Я поплыл в потоке человеческой
деятельности, пока не добрался до источника активности, куда вторгся,
назвавшись менеджером персонала телеграфной компании, и позволил людскому
приливу и отливу омывать меня, подобно пенливым бурунам. И эта активная
жизнь, провозвестник финального акта безрассудства, вела меня от сомнения к
сомнению, и я становился все более слеп к своему подлинному "я", которое,
словно континент, удушенный признаками великой и пышной цивилизации,
погрузилось в морские воды. Колоссальная личность затонула, а то, что видели
люди мечущимся над поверхностью, -- было перископом души, выискивающим цель.
Чтобы когда-нибудь вновь подняться и обуздать волны, я должен был уничтожать
все, что попадает в поле зрения. Монстр, то и дело высовывающийся из воды с
не оставляющей сомнений целью, безустанный скиталец и налетчик, когда придет
время, поднимется в последний раз и предстанет тогда ковчегом, соберет на
себе каждой твари по паре, а потом, когда воды, наконец, отступят,
остановится на вершине величественного горного пика, широко отворит двери и
выпустит в мир то, что было спасено от катастрофы.
Если я вздрагиваю при мысли об активной жизни, если у меня случаются
кошмарные сновидения, то, может быть, это происходит потому, что я вспоминаю
всех людей, которых погубил во время дневной спячки*. Я делал все, что мне
подсказывала моя натура. А натура неустанно нашептывает в ухо: "хочешь
выжить -- убей!" Будучи человеком, убиваешь не как зверь, но автоматически,
причем убийство замаскировано, а его разновидности бесконечны, так что вы
убиваете, даже не подумав об этом, убиваете без всякой необходимости. Самые
уважаемые люди и есть величайшие убийцы. Они верят, что служат ближним, и в
этой вере они вполне искренни, тем не менее они величайшие губители и
временами, как бы очнувшись, они осознают свои преступления и совершают
чудаковатые, безумные добрые поступки, чтобы искупить вину. Человеческая
доброта еще противнее зла, присущего человеку, ибо доброта не осознана и не
является подтверждением сознательного выбора. Когда стоишь у края бездны,
легче всего в последний момент сдать позицию, обернуться и раскрыть объятия
всем, кто остался позади. Как прекратить эту сле-
274
пую гонку? Как остановить этот автоматический процесс, в котором всякий
норовит столкнуть другого в бездну?
Заняв место за столом, над которым повесил табличку, гласившую
"Входящие, не оставляйте упованья!"*, заняв место и отвечая: "Да, нет, да,
нет", я понял с отчаянием, переходящим в безумие, что стал марионеткой, в
чьи руки общество вложило револьвер Гатлинга*. И в конечном счете было все
равно, какие поступки я совершаю, хорошие или дурные. Я был будто знак
равенства, через который переносили алгебраическую массу человечества. Я был
довольно важным, активным знаком равенства, как генерал в военное время, но
какая разница, кем я должен был стать, если не дано было превратиться ни в
плюс, ни в минус. И никому не было дано, насколько я понял. Вся наша жизнь
была построена на этом принципе равенства. Целые величины стали символами,
перетасованными в интересах смерти. Жалость, отчаяние, страсть, надежда,
мужество -- это преломления уравнений, рассматриваемых под разными углами.
Бесконечное надувательство бесполезно останавливать, повернувшись к нему
спиной или, напротив, глядя открыто, чтобы после описать увиденное. В
комнате с зеркальными стенами невозможно повернуться к себе спиной. Я не
собираюсь делать это. Я поступлю иначе! Прекрасно. А можешь ли ты ничего не
делать? Можешь ли ты прекратить даже думать и ничего при этом не делать?
Можешь ли дать полный стоп и, не думая, излучать истину, к которой пришел?
Эта мысль засела у меня в голове и постепенно разгоралась. И, может быть,
именно эта идея-фикс просвечивала, когда я проявлял напористость, источал
энергию, сопереживал, шел навстречу, отзывался на чужое горе, был искренним
и добрым и автоматически произносил: "Отчего же, не стоит об этом ... уверяю
вас, это пустяки... не стоит благодарности" и так далее и тому подобное. Я
палил из револьвера не одну сотню раз в день и, возможно, поэтому не
чувствовал больше детонации. Может быть, мне казалось, что я открываю
ловушки на голубей и выпускаю молочно-белых птиц в небеса. Вы когда-нибудь
видели в кино синтетического монстра, Франкенштейна, осуществленного во
плоти и крови? И вы способны вообразить, что такого можно обучить и нажимать
на спусковой крючок, и наблюдать за полетом голубей? Франкенштейн -- это не
выдумка, это -- самое настоящее создание, рожденное личным опытом
чувствительного человеческого существа. Монстр всегда кажется более
реальным, если в нем не соблюдено правильное соотношение плоти и крови.
Экранный монстр -- это ничто по сравнению с монстром нашего воображения;
даже су-
275
ществующие патологические монстры, проторившие дорожку в полицейский
участок, -- лишь слабая демонстрация монструозной реальности, в которой
живет патолог. Быть одновременно монстром и патологом -- вот что остается
определенному типу людей, которые называют себя художниками и которые твердо
уверены в том, что сон таит в себе куда большую опасность, нежели
бессонница. Для того, чтобы не впасть в спячку и не стать жертвой бессонницы
под названием "жизнь", они прибегают к наркотикам или плетут бесконечное
кружево слов. Это -- не является автоматическим процессом, говорят они,
поскольку всегда остается иллюзия, будто в любой момент можно остановиться.
Однако они не могут остановиться; они преуспели лишь в создании иллюзий, а
это, вероятно, слабенькое средство. В нем нет ни деятельности, ни
бездеятельности, оно не имеет ничего общего с полным пробуждением. Я хочу
полностью пробудиться, причем не говорить и не писать об этом, для того,
чтобы принять жизнь целиком и абсолютно. Я упоминал древних людей из
отдаленных частей земли, с которыми частенько общался. По какой причине я
полагал, что эти "дикари" способны понять меня лучше мужчин и женщин,
окружавших меня? Может, я вбил это в голову, потому что сошел с ума? Ни в
коем случае. Эти "дикари" -- не что иное, как выродившиеся следы ранних
человеческих рас, а те люди, я уверен, понимали действительность как нельзя
лучше. Бессмертие этой породы людей у нас перед глазами постоянно в лице
этих представителей прошлого, которые в поблекшем великолепии медлят с
уходом. Бессмертна ли порода людская -- меня беспокоит не слишком, но
жизненность этой породы кое-что значит для меня,. и в особенности, какой она
должна быть: активной или подспудной, словно в спячке? В то время как
жизненность новой породы дает крен, жизненность древних рас заявляет о себе
пробуждающемуся разуму все настойчивее. Жизненность древних рас сохраняется
даже в смерти, а жизненность современной породы, которая вот-вот вымрет,
кажется уже не существующей. Когда человек увлекает гудящий пчелиный рой в
реку, пчелы тонут... Этот образ я вынашивал в себе. Если бы только я был
человеком, а не пчелой! По неясной, необъяснимой причине я знал, что я
человек, что не утону вместе с роем, как остальные. Всегда при групповом
порыве я вовремя отходил в сторону. Мне так нравилось от рождения. Какие бы
неприятности не доводились испытывать, я знал, что это не смертельно, что
это не навсегда. И вот еще одна странная вещь: когда меня призывали выйти
вперед, я сознавал свое превосходство над вызывавшим
276
меня, однако необычайное смирение мое объяснялось не притворством, а
пониманием зловещего характера ситуации. Мой ум пугал меня с юношеских лет;
то был ум "дикаря", который выше ума цивилизованного человека, поскольку
лучше приспособлен к экстремальным ситуациям. Это жизненный ум; даже если
жизнь проходила стороной, мне казалось, что я пустился в круг новой жизни,
которая пока не обнаружила свои ритмы для всего остального человечества.
Оставаясь с ним и не переходя окончательно в сферу новой жизни, я стал как
бы приметой времени. С другой стороны, во многих отношениях я уступал
окружавшим меня людям. Словно вышел из адского пламени не полностью
очистившимся. Словно еще не сбросил хвост и рога, а когда меня обступали
чувства, изрыгал серный яд, уничтожавший все. Меня всегда звали
"везунчиком". Все хорошее, что случалось со мной, называли "везением", а
беды относили на счет моих недостатков. Или, скорее, слепоты. Однако редко
кому удавалось заметить неладное! Тут я был искусен как сам дьявол. А то,
что я часто бывал слеп, мог заметить каждый. В таких случаях приходилось
уединяться и становиться осторожным как сам дьявол. Я оставлял этот мир,
добровольно возвращаясь в адский пламень. Эти уходы и приходы вполне реальны
для меня, на самом деле, они даже реальнее того, что случалось между ними.
Друзья думали, что знают меня неплохо. В действительности они не знали обо
мне ничего по той причине, что я менялся бесконечно. Ни любившие, ни
проклинавшие меня не знали, с кем имеют дело. Никто не мог сказать, что съел
вместе со мной пуд соли, поскольку я все время обновлял свою
индивидуальность. А то, что называется "индивидуальностью", я держал про
запас до того момента, когда она усвоит надлежащий человеческий ритм,
получив возможность сконцентрироваться. Я прятал лицо до того момента, когда
смогу понять, что иду в ногу с миром. Все это, разумеется, было ошибкой.
Даже роль художника, ставшего приметой времени, стоит принять. Действие
важно, даже если ак