в молчании: человек давно уже
потерял надежду на ответ, а молчание все длится, яснее всяких слов выражая
несогласие и неодобрение. И самый воздух в каюте леденел от этого молчания
все время, пока Дэвид поднялся, неторопливо разделся (правда, зубы на ночь
не почистил, нелепо заниматься такой ерундой на глазах у ненавистного
соседа), снова погасил свет, лег и отвернулся к стене, чувствуя, что каждый
нерв натянулся и каждая клеточка его существа дрожит от возмущения. Не скоро
он сдался и уснул, и даже во сне судорожно вздрагивал; но еще дольше не спал
Глокен - уязвленный, растерянный, недоумевающий. Он-то думал, если завязать
хотя бы поверхностное знакомство с Дженни (пусть даже она была с ним груба,
высокомерна, да об этом никому и незачем знать), тем самым установятся
приятные дружеские отношения и с ее любовником. Он был очень доволен собой:
так удачно, с таким светским изяществом заменил французским "fiancee" далеко
не столь приятное на слух, зато более точное немецкое слово, что было у него
на уме; и однако все пошло наперекос, не нашел он общего языка с этими
молодыми людьми, впредь надо быть осторожнее. Он почти не знает американцев,
встречался кое с кем только в Мексике, никогда их толком не понимал, да и не
особенно старался. Но эти двое и на тех не похожи, говорят по-испански и,
судя по всему, настоящая богема. Все же молодая женщина очень
привлекательна, хотя и плохо воспитана, и трудно понять, что она нашла в
этом капризном молодом чудаке с таким скверным характером... Наконец Глокен
уснул. Наутро он чувствовал себя очень худо и, окликнув Дэнни, его, а не
Дэвида, попросил подать лекарство.
Матросы уже снова вышли мыть палубу, "Вера", мягко покачиваясь на
волнах, неуклонно держала курс к Канарским островам, и лишь две или три
головы подсматривали из ее иллюминаторов за свиданьем извечных любовников -
луны и океана. Пепе, снова уступивший свое место в каюте Арне Хансену, начал
уже поглядывать на часы: деньги деньгами, но, пожалуй, Ампаро тратит на
этого парня слишком много времени. Так нередко бывало и прежде, с другими
мужчинами, и никак из нее не выбьешь этой привычки. Все-таки он опять
попробует ее поколотить, но надо сперва высадиться в Виго, там пускай она
орет сколько влезет, никто внимания не обратит. Пепе на цыпочках обошел
матросские ведра и швабры и, опершись о перила люка, заглянул на нижнюю
палубу. Там, похоже, все уже угомонились и спали крепким сном; от одного
этого зрелища он и сам сладко зевнул. Некоторые растянулись в парусиновых
шезлонгах, другие - на голых деревянных скамьях, иные свернулись клубком в
гамаках. Какойто человек в синем комбинезоне лежал поперек гамака, голова
свесилась по одну сторону, огромные босые ноги с грязными кривыми ступнями -
по другую. Пепе отлично знал этот народ, он и сам такой же, он родом из
Астурии, а порой ему случалось почувствовать своего даже в каком-нибудь
андалусце; но с этими у него нет ничего общего! Будь он таким же безмозглым
ослом, он тоже спал бы сейчас там, на нижней палубе, или где-нибудь в
Испании, в лачуге, полной блох и вшей. Его всего передернуло, будто на босую
ногу вползла змея. Он помнил астурийцев, среди них прошло его детство:
шумный народ, вечно кричат, поют, пляшут, дерутся, ругаются, - а теперь вон
сколько их лежит вперемешку с более смирными уроженцами Канарских островов и
Андалусии, совсем как мертвецы; под белесым призрачным светом луны одеяла, в
которые они завернулись, - точно саваны, и от этого они уж совсем как трупы,
только и ждут, чтобы их отправили в морг. Пепе выбрал мишенью того, что спал
поперек гамака, свесясь по обе стороны, и ловко метнул горящий окурок в
складки сухого тряпья, намотанного на туловище. Попробуем разбудить!
Сразу трое вскочили на ноги, и один, огромный и толстый (Пепе вспомнил:
он не пел, а ревел, как бык), нашел окурок и раздавил прямо пальцами. И
погрозил кулаком стройной тени, которая все еще смотрела сверху,
перегнувшись через перила.
- Cabron! - бешено заорал он с потешным мексиканским акцентом; и,
тотчас узнав одного из котов, что околачивались по городу в день отплытия,
докончил с ядовитой усмешкой: - Puto! {Испанские нецензурные ругательства.}
Поди-ка сюда, мы тебе...
Проснулись и другие, подняли крик. Пепе тревожно оглянулся - матросы
услыхали шум, и вот один уже приближается, не то чтобы угрожающе, но
твердым, уверенным шагом, шагает к нему, как лошадь, - просто по долгу
службы идет выяснять, из-за чего переполох. Пепе отступил от люка и с
грацией плывущего лебедя, только гораздо быстрее, направился в другую
сторону.
В каюте Ампаро расчесывала спутанные волосы, помада неопрятно размазана
на вспухших, словно искусанных губах, на нижней койке по обыкновению все
разворошено.
- Ну? - сказал Пепе.
Она молча, угрюмо кивнула в угол. Пепе поднял пахнущую затхлым подушку
и увидел новенькие зеленые бумажки.
- Еще доллары, хорошо! - сказал он, разгладил бумажки и стал их
пересчитывать. Ампаро нахмурилась.
- Не так-то легко их заработать, вот что. Этот малый знай твердит -
мол, давай еще раз - получишь еще пять долларов, и уж он все из тебя выжмет.
Она отвернула кран умывальника.
- Ты что делаешь? - спросил Пепе, начиная раздеваться.
- Помыться хочу, - сказала она, все еще хмурясь. - Я грязная.
- Не больно копайся, - предупредил Пепе.
В голосе его прозвучала знакомая нотка, и Ампаро вздрогнула, вся ее
плоть затрепетала от волнения. Она намылила тряпку и начала мыться, а он без
любопытства, но внимательно следил, как скользят по телу ее руки. Он
разделся донага и лег.
- Долго же ты с ним провозилась, - сказал он, - хоть и за деньги.
- Отстань. Я ж тебе говорю, как дело было.
- Отстань? - Он усмехнулся. Проворно, неслышно поднялся и раскрытой
ладонью с размаху ударил ее по лопатке - это больно, но следа не останется.
Потом одной рукой ухватил ее сзади за шею и сильно встряхнул, а другой
погладил по спине и под конец стукнул кулаком. Веки Ампаро опустились, губы
стали пухлыми и влажными, соски отвердели. - А ну, поторапливайся, - сказал
Пепе.
- Некуда мне торопиться. Я устала, - зло и кокетливо отозвалась она и
принялась пудриться очень грязной пуховкой.
- Хватит! - Он отнял пуховку, отшвырнул. - Так ты все ему отдала, а?
Опять растратилась зря? Ты что, хочешь, чтоб я тебе все кости переломал?
- Да он просто боров. За кого ты меня принимаешь?
Она стояла в двух шагах от койки. Пепе схватил ее за руку, коротким
рывком опрокинул на себя. Их гибкие ноги, ноги танцоров, сплелись в змеиный
клубок. Постанывая от наслаждения, они впивались друг в друга губами и
зубами, покусывали, лизали, вдыхали, вбирали запах и вкус плоти, каждого ее
уголка, упивались всеми оттенками ощущений, тела их послушно, в ритме
замедленной киносъемки исполняли репертуар, сложный, как в балете. Только
так он и занимался с ней любовью: он хотел ее только сразу после другого
мужчины, распаленную, взбудораженную, источающую новый жар и незнакомые
запахи, готовую принять его с его особенными, ей одной предназначенными
ласками. С тех пор как она его узнала, только он один мог дать ей
наслаждение - и, чтобы наслаждаться самой, ей только надо было дать
наслаждаться ему. Она берегла себя, как отъявленная скупердяйка, занимаясь
своей профессией с тупыми, грубыми и скучными буйволами, - и тратила весь
свой пыл на Пепе, искусного, как мартышка, и хладнокровно-неторопливого, как
лягушка. Пепе нередко бил ее - уверял, будто из ревности, - когда
подозревал, что она испытала толику удовольствия с другим. Но часто после
самых жестоких побоев он целые часы проводил с ней в постели, и под конец
казалось - самые кости их расплавятся от восхитительного изнеможения. Ну и
пускай бьет, сколько хочет, - зато ей никогда не приедается наслаждение.
При этом он безжалостно отнимает у нее все до последнего песо, франка,
доллара и любой другой монеты: откладывает деньги, хочет открыть в Мадриде
собственное заведеньице, там танцовщица Ампаро, пока он ее не бросит, будет
главной приманкой; нередко он в холодном тихом бешенстве грозится убить ее,
да с такими жестокими мучениями, что понятно: это он не всерьез, - и однако
она тоже откладывает деньги. И в самые тяжелые времена в Мексике, и здесь,
на корабле, она скрывает от него долю своих заработков, - узнай он об этом,
он ее самое малое наверняка придушит. Но он не знает; Ампаро же намерена в
один прекрасный день заделаться звездой, настоящей великой танцовщицей, она
будет сама себе хозяйка, будет разъезжать по свету и станет богатой и
знаменитой, как великая Пастора Империо.
Капитана все сильней раздражали слухи, медленно, но верно - он сам не
понимал, какими путями, - достигавшие его ушей; он как будто и не замечал
сплетен, их подспудных, скрещивающихся течений, а потом, в одинокие часы на
капитанском мостике, они начинали кружить и сливаться у него в голове. Всего
настойчивей были перешептыванья о том, что за жизнь ведет в своей отдельной
каюте condesa - а впрочем, можно ли назвать ее отдельной, ведь там постоянно
толкутся студенты. Капитан угрюмо подумывал, не посадить ли на страже
горничную, но нет у него лишней горничной, которую можно бы занять только
такой работой. Мелькала даже робкая мысль - уж не держать ли графиню
безвыходно в каюте до конца плаванья? Но это можно сделать только силой -
ужасно, и думать нечего! Кто-то говорил - кажется, фрау Риттерсдорф? Весьма
строгих правил дама! - будто видели, как condesa в истерике бросилась на шею
доктору Шуману и тот еле-еле с нею справился. Что ж, тут, на корабле, Шуман
- ее лечащий врач, пускай терпит. Не такая уж горькая участь, если тебя
обнимает и рыдает у тебя на груди красивая и знатная дама, хотя бы и в
истерике. Со всей деликатностью, на какую был способен, капитан осведомился
у Доктора Шумана, как себя чувствует его пациентка.
- Совсем неплохо, - отвечал доктор Шуман. - Решила несколько дней
полежать в постели. Сейчас она читает.
Капитан постарался скрыть изумление:
- Читает? Она? Что же именно?
- Romans policiers {Детективы (франц.).}, - сказал доктор. - Студенты
ей носят из корабельной библиотеки. Она говорит, у нас на борту прекрасный
выбор.
Капитан был несколько уязвлен.
- Не представляю, откуда они взялись, разве что пассажиры пооставляли.
- Возможно, - сказал доктор Шуман. - Кто бы ни оставил, спасибо ему. На
днях она сильно разволновалась, и я установил для нее режим. Она читает про
сыщиков и загадочные убийства, потом играет в шахматы с кем-нибудь из
студентов, а на ночь я даю ей снотворное... Сейчас я куда спокойней за нее,
чем прежде.
- Так, по-вашему, ей для нервов не вредно, что к ней во всякое время
ходят студенты?
- Право, не знаю, почему, но они ее забавляют, - сказал доктор. - Такие
беспутные, шумные, невежи и невежды...
- Я слышал, в своих спорах за столом они упоминали Ницше, Гете, Канта,
Гегеля и Шопенгауэра, - заметил капитан.
- Ну, понятно, - сказал доктор, - ведь они прежде учились в
университете.
Иногда капитан приглашал доктора к себе в каюту - выпить среди дня кофе
или после ужина стаканчик шнапса и приятно, хотя и сдержанно побеседовать с
ним, с единственным человеком на борту, которого он мог считать более или
менее равным себе. В сущности, капитан вовсе не стремился к обществу равных,
ему привычней было смотреть на людей сверху вниз или уж снизу вверх. От
доктора он надеялся узнавать о любом беспорядке среди пассажиров, обо всем,
что выходит за рамки обычного и притом не попадает в поле капитанского
зрения. Вот, например, произошла, по-видимому, престранная история - надо
надеяться, никто не виноват, разве что казначей, и то вряд ли... впервые за
все годы своей морской службы, да, насколько он знает, впервые за всю свою
жизнь он, капитан, кажется, изо дня в день сидит за одним столом с евреем.
Не слыхал ли случайно доктор Шуман чего-нибудь на этот счет?
Доктор Шуман спокойно сказал, что - да, дня три назад он слышал нечто
подобное, но источник слишком ненадежный; в его тоне явственно звучало:
конечно, это дамы, Бог с ними совсем, не стоит их слушать. Он даже не почел
нужным скрывать, что его мало трогает, еврей ли Фрейтаг - просто недостойно
заниматься такими пустяками. Выкладывать свои взгляды в любое время и по
любому поводу свойственно дурным и злым натурам, в лучшем случае -
несдержанным, распущенным. Притом доктор Шуман сто раз обсуждал эту
скучнейшую тему с самыми разными людьми еще до того, как поступил на "Веру",
и она ему порядком надоела; уже нет охоты бороться с этими странными
настроениями, расплывчатыми, неуловимыми и едкими, как дым.
Капитан приписал равнодушие доктора чисто профессиональному желанию
избегать пристрастий: в конце концов, любому пассажиру может понадобиться
врачебная помощь, тут нельзя выбирать по своему вкусу. И все же, так
деликатно, как только мог, он намекнул, что доктор, у которого на корабле
положение особое, должен бы побольше узнать о самых разных личностях.
- Вам - священникам, юристам, врачам - поверяют столько секретов! -
благодушно сказал капитан. - Право, не завидую, должно быть, это
обременительно.
Намек был отнюдь не тонкий: доктору следовало бы сообщать капитану обо
всех скандалах, странностях и неприличиях, которые надлежит устранять или
карать. Доктор не стад притворяться, будто не понял; он попросту ничего не
ответил, учтиво отказался от второй чашки кофе, как-то незаметно перевел
разговор на другое и вскоре ушел. Капитан опять разволновался, ему стало и
неловко и досадно - кто бы тут ни был виноват, а положение создалось
двусмысленное, неподобающее, он завтра же с этим покончит. От разговора с
доктором остался пренеприятный осадок - вышло так, будто он, капитан,
прислушивается к бабьим сплетням. Что ж, такие дела надо решать по-мужски,
прежде всего отстранить от этого женщин, и пусть не суются. Одно противно:
как раз от женщин все и пошло - эта американка, миссис Тредуэл, пересказала
фрейлейн Лиззи Шпекенкикер какие-то откровенные признания Фрейтага, Лиззи
передала их Риберу, а тот пошел болтать направо и налево, пока новость не
достигла ушей капитана, - и теперь надо немедля предпринять решительные
шаги, этого требуют его долг перед обществом и собственное достоинство.
Капитан помотал головой, словно его осаждала туча комарья; сегодня он будет
ужинать один.
...Фрейтаг на несколько минут опоздал к ужину. Все, кроме капитана, уже
сидели за столом; доктор Шуман передал извинения капитана за вынужденное
отсутствие, и они были почтительно выслушаны. Фрейтаг скромно сел на свое
место, всем приветливо кивнул и улыбнулся, но ему ответили без улыбки - а
может, ему просто показалось? На сердце кошки скребут, вот и мерещится,
будто вся эта скучная компания глядит на него с неким вороватым
любопытством; только доктор Шуман, как всегда, рассеянно-благожелателен
(Фрейтагу эта благожелательность уже начинает надоедать, она отдает
высокомерием), да фрау Гуттен по обыкновению не поднимает глаз от тарелки.
Стюард предложил ему закуску - вестфальскую ветчину, изящно уложенную
рядом с ломтиком дыни. Фрейтаг покачал головой, и стюард спросил:
- Что же вам угодно, сэр? Копченую семгу? Сельдь в сметане?
- И то и другое неплохо, - сказал Фрейтаг. - Пожалуй, сельдь.
Профессор Гуттен отметил, что по части еды Фрейтаг, как всегда, не
разделяет вкусов большинства, и заговорил почти рассеянно, словно рассуждая
на некую отвлеченную тему.
- Для западного и особенно христианского исследователя бесконечно
трудная задача - определить, что же представляет собою еврейство, тут
множество духовных и нравственных противоречий и в то же время загадочная и
необычайно сильная эмоциональная и психологическая общность. Ни с чем нельзя
сравнить сплоченность евреев перед лицом общей опасности - перед нападками
язычников, как они выражаются, - и ни с чем не сравнимо их ожесточенное
соперничество между собой в любой области. Я многих спрашивал со всей
серьезностью, с полнейшим беспристрастием, как ученый и философ: "Сделайте
милость, объясните мне, что такое еврей?" - и никто из них не мог мне
ответить. Они называют себя расой, но ведь это нелепо. Они - только
крошечная частица ветви белой расы, в состав которой входим и мы.
- Ой, только не нордической! - взвизгнула Лиззи. - Только не нашей! С
каких это пор?
- А разве они хамиты? - пренебрежительно спросил ее Гуттен. - Или
монголы? Или эфиопы?
- Да все что угодно, ублюдки, в них смешалась кровь последних подонков
всех рас и наций! - вдруг вспылил Рибер, он весь побагровел, обычную
веселость как рукой сняло. - И всегда такими были, спокон веку...
- В этом смысле мы теперь все стали ублюдками, я думаю, - сказал
Вильгельм Фрейтаг и отложил вилку.
- Нет уж, говорите только за себя, дорогой repp Фрейтаг, - заявила фрау
Риттерсдорф, подалась к нему и улыбнулась, не разжимая зубов, будто
оскалилась. - Я просто изумлена. Как можете вы, типичный немец, высокий,
белокурый, сероглазый...
- ...так вот, я их спрашиваю: что такое еврей? - возвысил голос Гуттен,
он говорил нараспев, заставил замолчать фрау Риттерсдорф, он обдумал милую
шутку и доведет ее до конца, никто не отнимет у него этого удовольствия. - Я
спрашиваю: вы нация? - Нет. - Раса? - Нет. - Так, может быть, вас объединяет
только религия? - Нет. - Но вы исповедуете свою веру, соблюдаете законы о
дозволенной и недозволенной пище? - Нет. - Тогда я их спрашиваю - и, прошу
заметить, я всегда обращался только к таким, которых по внешности легко
принять за чистокровных немцев, - я спрашиваю: - Тогда на каком основании вы
называете себя евреем? И все без исключения упрямо отвечают: - А все-таки я
еврей. - Ах так, говорю? Тогда понятно: еврейство - это просто состояние
ума.
Слушатели заулыбались, и Гуттен тоже расплылся в улыбке, очень
довольный собой.
- Меня возмущает, что они воображают себя избранным народом, - сказала
фрау Риттерсдорф. - Как будто Бог так глуп, правда?
Наступило испуганное молчание, похоже, ни у кого не хватало смелости
приобщиться к этой смеси здравого смысла с чем-то вроде кощунства. Фрау
Риттерсдорф мигом спохватилась и попробовала исправить ошибку:
- Я только хотела сказать... я... я...
Профессор Гуттен великодушно поспешил ей на помощь:
- Эта ложная идея, порожденная узкоплеменным тщеславием, восходит к
глубокой древности, и, я полагаю, мы смело можем утверждать, что только
весьма примитивное божество могло избрать для себя такой своеобразный народ.
Или, если выразиться точнее, это они избрали для себя такого бога - по тем
временам отнюдь не постыдного, если вспомнить, каков был характер некоторых
других столь же древних богов, - великодушно прибавил профессор. - По
крайней мере при сравнении старый Ягве оказывается, в общем, не так уж плох.
Рибер прожевал кусок, проглотил и утер рот.
- Вы правы! - воскликнул он. - Ягве сам выбрал евреев, ну и пускай
радуется.
- Нет, вы подумайте! - подхватила Лиззи. - Жалкая горсточка, несколько
миллионов, когда на земле людей почти два миллиарда, и так нахально о себе
воображают! Вот, главное, что меня бесит! Мало того, что они такие
невоспитанные, и мошенники, и...
- Господь справедливый, всеблагой и всемилостивый, единый в трех лицах
- Отец, Сын и Дух святой - через христианскую веру открыл всему миру великую
истину, - заговорил профессор Гуттен, несколько разочарованный тем, какой
оборот приняла беседа, - и эта истина доказывает...
Фрау Риттерсдорф понимала, что Риберу, пожалуй, не место в столь
благородном обществе, но подавила свое предубеждение и решила по
справедливости с ним согласиться.
- Вы правы, герр Рибер, - снисходительно сказала она. - Не следует
забывать, что евреи - избранники только своего бога. Мы вовсе не обязаны
разделять его дурной вкус...
- А мне до религии дела нет, - перебил Рибер, не замечая никакого
высокомерия в ее тоне. - Мне одно важно: чтоб немецкую нацию, кровь нашей
расы очистить от еврейского яда.
- Да вы настоящий антисемит! - вдруг, словно в испуге, воскликнула
маленькая фрау Шмитт. - У меня нет никаких знакомых евреев, но я вовсе не
чувствую отвращения...
- Никакой я не антисемит, - огрызнулся Рибер. - Что вы такое говорите?
Вот арабы мне очень даже по вкусу, я когда-то жил среди арабов, совсем
неплохой народ...
Фрау Риттерсдорф с улыбкой повернулась к доктору Шуману.
- А вы все молчите, дорогой доктор! Какого вы мнения о евреях?
- Ничего не могу сказать против них, - мягко, но отчетливо произнес
доктор Шуман. - Я полагаю, что все мы поклоняемся одному Богу.
- Как же так, доктор? - Лиззи наклонилась к нему, замотала головой. -
Вы же католик, верно? Разве католики не поклоняются первым делом деве Марии,
а уж потом Богу?
- Нет, - коротко ответил доктор Шуман, сложил крест-накрест нож и
вилку, отложил аккуратно салфетку и поднялся. - Разрешите вас покинуть, -
сказал он без малейшего нажима и вышел.
- У него бывают сердечные припадки, - сказала мужу фрау Гуттен. - Может
быть, надо послать кого-нибудь справиться, как он себя чувствует?
- Он сам - врач, - возразил профессор, - наши заботы и советы ему не
нужны.
- Шуман... - Рибер выпятил нижнюю губу, - Это ведь еврейская фамилия?
- В немецком языке не существует еврейских фамилий. - Гуттен, видимо,
был раздосадован и говорил непривычно резко. Он заметил, что во все время
разговора Фрейтаг не вымолвил ни слова и не проглотил ни куска, только водил
вилкой по тарелке, лицо у него было бледное, застывшее, словно перед
приступом морской болезни. - Есть только немецкие фамилии, евреи присвоили
их себе в средние века и позднее, когда отказались от своих прежних имен: в
старину еврей называл себя, к примеру, Исаак бен Авраам, это был прекрасный
обычай, и очень жаль, что они ему изменили; новые фамилии переходили из
поколения в поколение и теперь связаны в нашем представлении с еврейскими
семьями. Среди них фамилия Шуман и, осмелюсь сказать, Фрейтаг тоже. Не так
ли, герр Фрейтаг? - неожиданно обратился он через стол прямо к Фрейтагу, и
тот поднял серые глаза, блеснувшие холодным бешенством. - Вас никогда не
тревожило открытие, что у вашей старой немецкой фамилии имеются и еврейские
ветви?
- Не знаю ни одного еврея с такой фамилией, - голос Фрейтага дрожал от
ярости. - Единственное исключение моя жена, - прибавил он громче и тверже. -
Она еврейка и носит фамилию Фрейтаг - и оказывает этой фамилии большую
честь.
Он услышал собственные слова и тотчас понял, что снова попал в ловушку,
в мелодраму, и совсем напрасно поставил себя в ложное положение. Теща давно
подметила за ним эту слабость. Она шутливо советовала ему: "Запомните
хорошие правила: никогда не рассказывайте о своих семейных делах! Никогда не
говорите того, чего от вас ждут. И на вопрос отвечайте вопросом". Говорила
она смеясь, но Фрейтаг заметил: сама она вполне серьезно следует этим
правилам. Опять и опять он чувствовал, что живет между двумя вооруженными
непримиримыми лагерями - из одного дезертировал, в другой втерся непрошеным,
и ни та ни другая сторона перебежчику не доверяет. Как часто, когда они с
Мари уже поженились, он оказывался один среди евреев - и они все разом на
него нападали: одни не скрывали презрения, он был им просто неприятен;
другие повторяли обычные еврейские шуточки насчет "гоев", при нем они
отзывались о христианах так же неуважительно, как в своем кругу. А теперь
люди из его лагеря (он медленно обвел взглядом соседей по столу, и все лица,
все до одного, показались ему отвратительными) - люди из его же лагеря, его
соплеменники, тоже на него нападают; нипочем они не дадут спуску немцу,
который так себя унизил. Ладно, с него хватит! Он уперся ладонями в край
стола, оттолкнул стул, но не успел выпрямиться.
- Ах, как странно, герр Фрейтаг! - пронзительно выкрикнула Лиззи. -
Мы-то думали, вы сами еврей, вот уж попали пальцем в небо! Только на днях я
вечером разговаривала с этой чудачкой американкой, с моей соседкой по каюте
- миссис Тредуэл, знаете? - и она мне сказала, а я просто поверить не могла,
она тоже так и сказала, что это не вы, а ваша жена.
- Миссис Тредуэл? - переспросил пораженный Фрейтаг. - Она так и
сказала?
- Ну да, я же вам говорю! Только... вы поймите правильно... она была
немножко... понимаете, она выпивает... иногда она очень туманно
выражается... - Лиззи огляделась, проверяя, дошло ли это до слушателей - да,
на всех лицах напряженное внимание. Какую гадость им ни скажи про
пассажиров-американцев, их ничем не удивишь. И Лиззи докончила: - Ну да,
сколько раз бывало - после ужина в одиночку целую бутылку вина!
Тут Фрейтаг решительно поднялся, одарил своих соотечественников
недоброй улыбкой и произнес, точно актер под занавес:
- Что ж, предоставляю миссис Тредуэл вашему кроткому милосердию.
Ответа он ждать не стал. Ну и пускай они тебя разорвут в клочки,
запальчиво подумал он, увидав миссис Тредуэл: она сидела одна за своим
столиком и, опустив глаза - воплощенная невинность! - ела мороженое. Вот бы
и ему отдельный столик! Завтра же надо поговорить со старшим буфетчиком. Нет
больше терпенья выносить эту публику за капитанским столом. Пройдись они еще
разок насчет евреев - и он всем и каждому влепил бы по затрещине. Да и
доктору Шуману тоже, старый лицемер убрался от греха подальше, ничего не
сказал. И вдруг пылающего яростью Фрейтага обдало могильным холодом: скоро
он встретится с родственниками Мари - с теми, кто еще навещает ее мать,
приходит вечером в гости, и надо будет выслушивать шуточки про "иноверцев",
а шуточки эти, точно кислотой, выжжены в его памяти и разъедают его
отношение к ним ко всем. Фрейтаг облокотился на поручни и устремил
неподвижный взгляд в темнеющий водный простор, который больше уже не радовал
бесконечной своей переменчивостью. На какие-то минуты его охватило темное
оцепенение. И вдруг он спросил себя: "О самоубийстве я, что ли, думаю?"
Потому что все время, пока мыслей словно бы никаких не было, перед глазами
разворачивалась отчетливая картина: вот он легко, без всплеска, точно
профессиональный ныряльщик, головой вперед уходит в пучину океана,
медленно-медленно опускается на самое дно и остается там навсегда,
распростертый навзничь, с открытыми глазами, и ему так легко и спокойно...
Вздрогнув, он выпрямился, несколько раз мигнул и зашагал дальше. Все это
привиделось так ясно, стало даже не по себе. Но нет, незачем расстраиваться.
Столь легкий выход не для него. Его путь ясен, надо идти не сворачивая,
напрямик, напролом, главное - идти, не терять головы - ни еврею, ни
христианину он не даст себя сбить, не вспылит, не станет играть им на руку.
А пока не худо бы сказать два-три словечка милейшей миссис Тредуэл; но это
не к спеху.
После ужина капитан отставил вторую чашку кофе и отправился на
мостиковую палубу: здесь, а не у себя в каюте он накоротке побеседует с
фрейлейн Лиззи Шпекенкикер - совершеннейшим воплощением всего, что
ненавистно ему, капитану, в женской половине рода человеческого, - и с ее
ослом ухажером Рибером; этому явно недостает необходимого мужчине вкуса и
соображения, чтобы здраво судить о женщинах. Для пущей важности они просили
его о встрече письменно, а говорить, уж наверно, будут о ерунде. Какое у них
может быть к нему важное дело, чтоб нельзя было его отложить до завтра, а то
и до скончания века? Капитан подавил отрыжку и окинул обоих суровым
взглядом, даже в эту последнюю минуту давая понять, что его не следует
беспокоить по пустякам.
Оба посетителя задохнулись от сознания собственной смелости, оказанной
им чести и важности своей миссии. Они высказались просто, но более чем
убедительно. Многие пассажиры-немцы, и не только те, что сидят за
капитанским столом, с самого начала подозревали, что одному человеку за этим
столом не место. Сам он, может быть, и не еврей, хотя это еще не доказано,
разве что верить ему на слово, но известно - он сам за столом при всех об
этом заявил, - что у него с евреями весьма тесные связи, ни много ни мало -
жена еврейка! О, фрейлейн Лиззи и герр Рибер ужасно огорчены, приходится
сообщать такие неприятные новости, но, без сомнения, капитану надо знать,
без сомнения, он и сам пожелал бы знать, что у него за столом - и вдруг
такое неслыханное недоразумение. Конечно, такими подробностями ведают его
подчиненные, но все же... все же...
Капитан еле сдержал негодование: нестерпим малейший намек на
нерадивость кого-то из подчиненных, хотя бы в пустяке, да и не может быть
никаких пустяков для тех, кто служит на его корабле. Он надменно вздернул
голову.
- Разумеется, я очень вам признателен за такую заботливость. Согласен,
случай из ряда вон выходящий.
Лиззи словно что-то толкнуло, и, вытянув длинную шею, она самым
пронзительным голосом проверещала: дескать, дорогой капитан так обо всех
заботится, а они так мало могут для него сделать, что они счастливы до небес
оказать ему хотя бы крошечную услугу. Когда капитана что-либо раздражало, у
него неминуемо начинались рези и урчанье в животе, и сейчас он тоже
почувствовал, что все внутри взбунтовалось. Итак, он рассыпался в
благодарностях, даже прошел с посетителями три шага, чтобы они поскорей
убрались восвояси (все это время они втроем стояли под звездным небом на
ярко освещенной мостиковой палубе), и направился было за таблеткой висмута.
Но передумал, допил остатки кофе и залпом проглотил рюмку шнапса. Хотя бы
ненадолго полегчало - и, ни минуты не раздумывая, ибо тут и нечего было
раздумывать, он положил начало цепи событий, которые вскоре приведут к
небольшим, но многозначительным переменам в распределении мест в
кают-компании.
После этого мысли капитана приняли несколько более приятный оборот.
Condesa... да, тут сразу пришло на ум верное решение. Он пошлет ей в подарок
немного вина - в таком знаке внимания ни одна дама не усмотрит ничего
дурного. Она напоминает ему студенческие годы - он тогда постоянно
околачивался у дверей театра, подстерегая выходящих актрис, его неодолимо
влекли эти странные идолы, большие восковые куклы, раскрашенные, затянутые в
корсеты, в нарядах, подобающих жрицам искусства, необыкновенные и
непостижимые; он приносил им в дар скромные цветы и вино, робкую
мальчишескую тягу к женщине и похотливые мыслишки, но ни разу не осмелился
хотя бы подойти поближе. Он не мог себе представить одну из этих богинь
раздетой, даже вообразить не мог кого-то из них на месте обыкновенной
женщины из тех, кого знал. И однако он любил свою мечту о них, недосягаемых,
и condesa. Бог весть почему, все это в нем воскресила. Впрочем, доктор прав
- излишняя снисходительность тут не годится. Надо быть с нею построже, время
от времени, пожалуй, следует напоминать, что она - его, капитана, пленница.
И он послал ей две бутылки хорошо замороженного искристого белого Мина с
любезной записочкой: "Сударыня, - писал он, - мы, немцы, больше не
употребляем слова "шампанское" да и вина этого, не в меру расхваленного,
больше не пьем. И я с удовольствием могу заверить Вас, что этот скромный
подарок не французского происхождения, это всего лишь добрый Shaumwein,
детище честных немецких виноградников; его шлет Вам Ваш доброжелатель в
надежде, что напиток этот освежит и порадует Вас в вечерние часы. А заодно
прошу Вас о большом одолжении: следуйте, пожалуйста, советам Вашего врача и
оставайтесь у себя в каюте до тех пор, пока он считает это необходимым для
Вашего здоровья". И притом он, так сказать, всецело к ее услугам.
Когда доктор Шуман пришел сделать своей пациентке последний за этот
день укол, condesa сидела в постели и неудержимо хохотала; алый камчатный
халат сполз с ее плеча, рыжие кудри, странно не соответствующие ее лицу,
словно бы слишком юные, разметались и дрожали, точно змейки. В руке она
держала какой-то листок, рядом стояли две бутылки немецкого шампанского.
- Как вы кстати! - радостно воскликнула она. - Сейчас я поделюсь с вами
вином и любовным посланием капитана. Подите сюда и посмейтесь со мной,
пожалуйста!
Она протянула ему листок, доктор Шуман нерешительно взял его, и тут в
дверь постучали и вошла горничная: отныне, по его распоряжению, она
неизменно будет присутствовать при том, как он вводит своей пациентке
наркотик.
- Что вам здесь нужно? - спросила condesa. - Разве я вас звала?
- Пускай она останется, - сказал доктор. - Письмо я читать не буду,
капитан, надо думать, вовсе не желал, чтобы эти строчки видел кто-то кроме
вас.
- Да не все ли равно, чего желает капитан! - воскликнула condesa. - Эта
записка и вас тоже касается. Мне ведено слушаться вас и не выходить из
каюты, другими словами, я опять под арестом!
Смущенный доктор Шуман вытянул руку, держа записку как можно дальше от
глаз, словно чем больше расстояние, тем меньше он виноват, что читает слова,
обращенные не к нему, а горничная тем временем стала оправлять покрывало на
постели и уже хотела взбить подушки.
- Подождите, пока вам скажут, что надо делать, - сказала condesa. - И
не подходите ко мне, пока я вас не позову.
Горничная покраснела до ушей, попятилась и стала у двери.
- Да нет, вы преувеличиваете, - возразил доктор Шуман. - Смотрите, вы
не доверяете ни капитану, который хочет вас поберечь, ни мне, который хочет
вам помочь, и при этом вы так приветливы и так доверчивы с этими невежами
студентами! Им бы следовало относиться к вам с сыновней почтительностью, а
между тем... Я не могу повторить, до какой степени дерзко они о вас
отзывались, но даю вам слово, они говорят эти дерзости во всеуслышание! Ну
скажите, почему вы допускаете, чтобы над вами смеялись?
- А надо мной смеются? - спросила condesa, потянулась и погладила
доктора по руке. - Здесь, на корабле? Что ж, это даже забавно. И вы слышали,
что смеются? Но ведь мальчишки всегда говорят непочтительно о женщинах
любого возраста, правда? - Она и сама засмеялась, запрокинув голову. - Я им
не мать! Будь они моими сыновьями, они, наверно, были бы лучше воспитаны, и
семья у них была бы лучше, и направление ума получше, и побольше фантазии, и
мне кажется, я почти уверена, они попросту были бы покрасивее. Нет, я к ним
привязалась, потому что они - сверстники моих сыновей, моих милых безумцев,
которым непременно надо было погнаться за какой-то там революцией. - Condesa
обратила к доктору страдальческое лицо, руки ее затряслись. - А где они
теперь? Один день и одну ночь я прятала их в нашей часовне под алтарем,
вокруг кишели солдаты и всякие головорезы, но никто не додумался посмотреть
под алтарем! А потом нашу гасиенду подожгли, все горело, и плантации
сахарного тростника тоже... мои сыновья ускользнули, а меня схватили и
увезли...
Голос ее звучал мягко, певуче, эту однообразную жалобу доктор уже
слышал в первый день плаванья, но вот она обхватила руками колени и
посмотрела на Шумана ясным, трезвым взглядом.
- Все кончено, - сказала она. - Их больше нет. Никогда они не вернутся.
- Откуда вы знаете? - спросил доктор Шуман. - Надо набраться терпенья и
ждать вестей. Может быть, это вовсе не конец. По-моему, вы чересчур все
усложняете. Право, у нас и так забот хватает.
- У нас? Разве и вас одолевают заботы?
- Моя забота - вы, - сказал доктор Шуман. - Но я постараюсь вам помочь.
- Да-да, постарайтесь, - мягко сказала она, руки ее разжались, упали на
постель. - Пожалуйста, постарайтесь.
- Капитан Тиле вам не приказывает, а советует, надеюсь, вы послушаетесь
его совета, и моего тоже. Он человек достойный.
- Вас я всегда буду слушаться, всегда, - сказала condesa и привычно
потянулась к его руке, но он на сей раз откровенно уклонился от ее
прикосновения. Она тотчас отдернула руку и опять засмеялась.
- Шаумвейн! - весело передразнила она, так что это и вправду прозвучало
нелепо, - Ну до чего же это по-немецки! Я уверена, достоинство нашего
капитана - подделка ничуть не хуже этой!
Она подняла одну бутылку и помахала ею.
- Прошу извинить. - Доктор Шуман рассердился, и голос его зазвучал
обиженно и сварливо. - Прошу не забывать, я тоже немец... - Он вовремя
остановился, с языка едва не со рвалась какая-то глупость вроде "и горжусь
этим".
- Ах, да, совершенно верно, - condesa вздохнула, то был вздох
непритворной усталости. - Это болезнь неизлечимая, правда? Так же
безнадежно, как родиться на свет евреем.
- Или женщиной, - зло поддел доктор Шуман. - Вы сами так говорили.
- Ну, это не одно и то же, - почти весело возразила condesa. - Не хочу
больше вас слушать, займусь кое-чем более приятным.
Она откинула покрывало, спустила с кровати обнаженные до колен очень
белые ноги с маленькими изящными ступнями, отбросила халат и встала перед
Шуманом в легкой шелковой голубой рубашонке, едва прикрывающей бедра.
Подобрала капитанский шаумвейн и пошла к умывальнику. Аккуратно обернула
каждую бутылку полотенцем, немного отступила и с размаху ударила одну, потом
другую о металлический край раковины. Из-под полотенец разлетелись осколки
стекла, пена хлынула сквозь ткань, забрызгала стены, зеркало и ковер на
полу. Condesa разжала руки и кивнула горничной.
- Вот теперь у вас есть чем заняться, - с милой улыбкой сказала она.
Горничная двинулась бочком вдоль стены, словно очутилась в клетке
дикого зверя. Доктор Шуман не стал ждать, пока его пациентка снова ляжет в
постель, - когда она проходила мимо, он ловко ухватил ее мягкую руку повыше
локтя и мигом вонзил иглу. Condesa вздрогнула от удовольствия, закрыла глаза
и, потянувшись к нему, ласково шепнула на ухо:
- До чего вы злой! Но что бы я делала без вас?
Доктор Шуман взглянул на горничную - та, стоя на коленях, с каменным
лицом тряпкой подтирала пролитое вино, - потом, сдвинув брови, на графиню.
Выпустил ее руку и призвал на помощь нерушимые правила всей своей жизни:
надо же дать отпор такому бесстыдству, такому нежеланию соблюдать приличия.
- Спокойной ночи, сударыня, и постарайтесь, пожалуйста, взять себя в
руки! - сказал он сурово и сам почувствовал, как жалко прозвучали его слова:
не так бы следовало ее отчитать!
Он ждал; наконец она легла и прикрыла свою наготу, повернула голову на
подушке и дремотно улыбнулась ему.
- Спи, - еле слышно пробормотала она, - спи, несчастная пленница.
В нескольких шагах от ее каюты коридор поворачивал - и за углом доктор
чуть не столкнулся с двумя кубинскими студентами, в руках у одного была
бутылка вина, у другого - шахматы. Оба с поклоном посторонились, давая ему
пройти, но доктор тоже остановился и сказал резко, отрывисто:
- Господа, меня не раз удивляло ваше неуважительное отношение к
графине, и теперь я вынужден настаивать, чтобы вы немедленно оставили ее в
покое. Графиня - моя пациентка, и я запрещаю навещать ее по вечерам, а днем
- только с моего особого разрешения. Прошу извинить, - прибавил он не без
злорадства.
Студенты снова в высшей степени учтиво поклонились - это скорее пародия
на учтивость, подумалось доктору, - и один сказал:
- Ну разумеется, дорогой господин доктор, мы прекрасно понимаем.
- О да, прекрасно! - подхватил другой.
Они повернулись, быстро зашагали впереди него и почти сразу скрылись из
виду. Он отметил про себя их шероховатую и, наверно, грубую и толстую кожу,
нечистые белки глаз - уж наверно, примесь негритянской крови, но что за
важность? - и сразу про них забыл. Опять разыгрались нервы, и он позволил
себе мимолетно, мстительно поразмыслить об этом слабом поле, склонном бить
посуду... разобиженная служанка, оскорбленная женщина из низов, ревнивая
любовница... уж этот слабый пол, во вс