смешливо: "Где же ваши кастаньеты?" Вернулся молодой помощник
капитана и опять пригласил ее, прежде с ним было так легко и приятно
танцевать, а теперь они топтались тяжело, неуклюже, никак не могли
подладиться друг к другу. "Я не смею ни на секунду оставить вас одну, вас
непременно похитит какой-нибудь цыган!" - сказал он словно бы шутя, но она
поняла: это и предостережение, и выговор. Да, она вела себя просто
неслыханно, и ох, как бы ей досталось от ее дорогого Отто, он всегда был
скор на суд и расправу... на краткий безумный миг она чуть ли не
порадовалась, что его больше нет. И тотчас опомнилась: да ведь если бы жив
был Отто... о, будь он жив, ни за что бы она не оказалась на этом паршивом
пароходишке, в компании этих жалких людишек. Она всегда выглядела и
держалась как настоящая светская дама, и муж гордился ею, в каком бы
обществе они ни очутились! И сейчас надо будет вести себя так, чтобы Лиззи
не посмела упомянуть о наглой выходке испанца за капитанским столом, Да и ни
от кого она не потерпит намеков и шуточек на этот счет. фрау Риттерсдорф
приготовилась любому дать суровый отпор; но ничего такого не понадобилось.
Никто не упомянул о случившемся; казалось, никто ничего и не слыхал. Даже
Лиззи на другой день не посмела к ней сунуться со своей дерзко намекающей
усмешечкой. И в конце концов ей стало еще хуже: может быть, прикидываясь,
будто ничего не произошло, они тем самым и осуждают ее нравственность и
поведение... но, в сущности, от чьих слов или поступков ей бы полегчало?
Нет, надо попросту обо всем забыть: так она забывает про дона Педро,
так забывает, до чего тяжко было расти в бедной семье и самостоятельно
учиться, чтобы получить в Англии место гувернантки; и вот что ужасно - так
она порою забывает своего Отто. Когда бы о нем ни подумалось (а думается
часто), он вспоминается уже не прежним, из плоти и крови, и не раздается в
ушах его звучный голос, - нет, предстает перед глазами сияющий образ,
парящий над землею, точно ангел, в белом с золотом мундире (хотя он никогда
не служил на флоте, а был армейским офицером, артиллеристом), и в радужном
ореоле вокруг головы меркнут и становятся неразличимы черты его лица. Уже
сколько лет не удается вспомнить, как он выглядел, и так трудно вновь
увидеть прекрасно вылепленную золотоволосую голову, которая покоилась у нее
на груди, когда она целовала его и укачивала, убаюкивала песней, как
младенца, и сердца обоих таяли от нежности, так трудно воскресить это
ощущение...
Ей почудилось, что она тонет, она закрыла глаза, задохнулась, голова
шла кругом; вновь открыла глаза - и увидела Тито: в полном облачении танцора
(черный костюм в обтяжку, широкий красный пояс, короткая курточка, пышное
жабо) он грациозно наклонился к ней и говорит... что же он такое говорит? В
левой руке у него пачка бумажек - видно, какие-то билетики; он отделил один
билетик и протягивает ей, и смотрит в глаза, в упор, без улыбки, точно
гипнотизирует. Фрау Риттерсдорф протянула руку за билетом, но Тито его не
отдал.
- Погодите. Сперва я вам кое-что скажу...
В голове у нее прояснилось, она выпрямилась и стала внимательно слушать
- сейчас он скажет что-нибудь зловещее, запретное или, уж во всяком случае,
неприличное. А оказалось все детски просто и невинно. Труппа надумала
устроить небольшой праздник с участием всех пассажиров и команды; будет
праздничный ужин, все придут в масках, и можно будет сесть за любой стол.
Будет музыка, танцы для всех, а они, артисты, дадут настоящее представление,
в которое включат лучшие свои номера; и еще устроят лотерею, можно будет
выиграть разные красивые вещи - их предполагается купить в
Санта-Крусе-де-Тенерифе, этот город славится искусными изделиями всякой
ручной работы. Празднество будет устроено в честь капитана вечером накануне
прибытия в Виго, где труппа сойдет на берег.
- Мы решили, обидно, чтоб за такое долгое плаванье не было ни одного
праздника, - серьезно и словно бы очень искренне сказал Тито.
Мысли фрау Риттерсдорф еще больше прояснились, в ней заговорила
привычная расчетливость.
- Для артиста вы рассуждаете очень по-деловому, - заметила она. -
Откуда у вас такая практичность?
- Я ведаю всеми делами нашей труппы, - объяснил Тито. - Я и директор, и
импресарио, а моя жена мне помогает.
- Лола? - снисходительно переспросила фрау Риттерсдорф.
- Да, донья Лола, - надменно поправил Тито.
От его тона туман в голове фрау Риттерсдорф окончательно рассеялся.
- Я должна немного подумать, - лениво сказала она и сделала вид, что
снова берется за дневник. - Я отнюдь не поклонница лотерей и прочих азартных
игр...
Тут она ненароком глянула в сторону - через два шезлонга от нее заняла
наблюдательный пост Лиззи Шпекенкикер, она прикрылась каким-то журналом
большого формата, но даже и не притворялась, что читает. Неприятнейшее
зрелище! Фрау Риттерсдорф с досадой выпрямилась, спросила коротко,
решительно:
- Почем ваши лотерейные билеты?
- Всего по четыре марки. - Тито скривил губы: дескать, конечно же для
них обоих сумма пустячная.
- Денег я бы не пожалела, - сказала фрау Риттерсдорф.
Не без испуга она поняла, что этот разговор идет у всех на виду. Народ
уже высыпал на палубу для обычной прогулки перед ужином. Новобрачные - те,
разумеется, поглощены друг другом, никого и ничего не замечают. Но доктор
Шуман тоже здесь, о Господи! Студенты-кубинцы в последние дни немного
попритихли, но, уж конечно, способны на любую гадость, и языки у них
презлые; скучнейшие супруги Лутц со своей скучнейшей дочкой - этих хлебом не
корми, только дай посплетничать! Два святых отца... она всегда почтительно
им кланяется, но сейчас рада бы обратиться в невидимку. И еще противный
американец Дэнни со своей мерзкой усмешкой и злыми глазами... кажется, все
пассажиры первого класса, сколько их есть на корабле, наслаждаются тем, что
она попала в такое дурацкое положение, и невозможно им объяснить, как это
случилось; а Тито любезно склонился над ней, будто не сомневается, что ей
очень приятно его внимание, будто пригласил ее, к примеру, выпить кофе и она
вот-вот согласится. И в руке у него уже нет пачки билетов. Фрау Риттерсдорф
призвала на помощь все свое самообладание, решительней прежнего выпрямилась
в шезлонге - и тут увидела, что поблизости прислонились к перилам Лола и
Ампаро, тоже разряженные пышно, как для сцены.
- Я должна еще послушать, что скажут другие, - решительно заявила фрау
Риттерсдорф. - Все это как-то неопределенно, мне еще неясна затея, в которой
вы мне предлагаете участвовать. Это не принято. На лучших кораблях вовсе не
в обычае задавать праздничный ужин в честь капитана почти что на полпути.
Для такого торжества самое подходящее время - вечер за день до прибытия в
порт назначения, это вам всякий скажет. Можете мне поверить, до сих пор я
всегда плавала на самых первоклассных судах, и le beau monde {Высший свет
(франц.).} всегда придерживается этого правила... самое раннее - третий
вечер перед концом плавания, смотря по погоде и другим обстоятельствам...
Нет, я не вижу надобности торопиться только потому, что ваша труппа сойдет
на берег в Виго; почти все мы плывем дальше, до конца. Перед прибытием в
Бремерхафен я с удовольствием присоединюсь к любому плану, чтобы выказать
нашему доброму капитану благодарность за все его труды и заботы о нас во
время плавания. А пока будьте любезны меня извинить.
- Но мы, те, кто плывет только до Виго, тоже хотим отдать дань уважения
нашему благородному капитану, - в высшей степени церемонно произнес Тито;
его немецкий был совсем недурен.
- В хорошем обществе это делается иначе, - нравоучительно сказала фрау
Риттерсдорф; она окончательно вошла в роль ментора, в блеклых глазах ее
вспыхнул проповеднический огонек. - У меня нет оснований полагать, что
капитану будет приятно, если мы станем чествовать его не так, как
установлено общепринятыми правилами хорошего тона... и потом, вам это, может
быть, неизвестно, но едва ли... нет, я, право же, не припомню случая, чтобы
к такому празднику примешивались коммерческие соображения, чтобы что-то
продавали или разыгрывали в лотерею. На ужин в честь капитана билеты не
покупают. В сущности, если разобраться, я все пытаюсь вам объяснить, что на
прощальный праздник капитан сам приглашает пассажиров, а не пассажиры
капитана. Ужин, украшение корабля, значки, музыку - словом, все, кроме
шампанского, предоставляет хозяйственная часть корабля - и не только тем,
кто сидит за столом капитана, но всем пассажирам. Итак, - закончила она
торжествующе (Тито весь обратился в слух, и она надеялась, что урок пойдет
ему на пользу), - вы и ваши друзья можете поступать, как вам угодно, не
вовлекая в ваши планы других пассажиров, чьи понятия о подобных затеях не
совпадают с вашими.
Тито быстро переглянулся с Лолой и Ампаро - они подошли немного ближе,
набросив на плечи мантильи. Он звонко щелкнул каблуками лакированных туфель,
откозырял, искусно передразнивая истинно немецкую манеру, улыбнулся и
скороговоркой выпалил по-испански:
- Хочешь не хочешь, вонючая немецкая колбаса, старая задница, а мы
устроим свое представление, и ты тоже за него заплатишь.
Лола и Ампаро визгливо, неудержимо расхохотались и зааплодировали ему.
Тито круто повернулся, все трое отошли подальше и остановились, все еще
хохоча, Тито даже согнулся, держась обеими руками за живот - вернее, за свою
осиную талию. Фрау Риттерсдорф (она не поняла того, что он сказал, или,
точнее, не поверила своим ушам, но подозревала самое худшее и даже
испугалась: ведь этот maquereau {Сутенер (франц.).} способен на все!)
багрово, мучительно покраснела и откинулась в шезлонге.
- Боже милостивый! - сказала она, обращаясь к Лиззи, словно ждала от
нее утешения и поддержки. - Боже милостивый, ну что делать с такими типами?
- С ними всегда можно потанцевать! - сказала Лиззи.
Казалось, злорадство так и брызжет электрическими искрами из всех ее
пор. У фрау Риттерсдорф задрожал подбородок, и Лиззи продолжала уже с
притворным сочувствием:
- А ведь они над вами потешаются, эти свиньи... Вы только поглядите на
них, фрау Риттерсдорф, видали такое нахальство? Чуть не нос вам показывают.
Интересно, что он вам наговорил? Я не расслышала, но, похоже, что-то
Ужасное.
Фрау Риттерсдорф спохватилась: какая оплошность - дать Лиззи отличный
повод развернуться во всем блеске ее талантов! Надо сейчас же исправить
ошибку.
- Вероятно, я не единственная, - сказала она. - Возможно, следующая
очередь - ваша, если только вы уже не получили свою порцию!
Лиззи обмахивалась журналом, точно веером.
- А, да, один испанец - не этот, другой, его зовут Маноло, - и одна
испанка, уж не знаю которая, сегодня утром со мной говорили... видно, у них
дело подвигается... вы и правда ничего не слыхали?
- Нет, - упавшим голосом промолвила фрау Риттерсдорф, - мне никто
ничего не рассказывал.
- Я с удовольствием откупилась, лишь бы они оставили меня в покое, -
самодовольно призналась Лиззи. - Всего четыре марки - и я от них избавилась.
Ради этого и вдвое заплатить не жалко.
- Тогда они станут над вами насмехаться из-за чего-нибудь еще, -
сказала фрау Риттерсдорф. - Меня они по крайней мере не провели!
- Неужели вы думаете, я и вправду пойду смотреть их несчастное
представление? - сказала Лиззи. - Я им дала деньги, как нищему милостыню.
- Я тоже не пойду на них смотреть. - К фрау Риттерсдорф понемногу
возвращалось присутствие духа. - И я ни пфеннига не заплачу за свое право
оставаться от всего этого в стороне!
Обе замолчали и с безмерной досадой проводили глазами легконогих
испанцев, а те скрылись где-то на носу корабля. Только их сорочья трескотня
доносилась оттуда, и от этого еще сгустилось уныние, облаком окутавшее две
распростертые в шезлонгах одеревенелые фигуры.
Фрау Риттерсдорф раскрыла дневник и собралась излагать события дальше.
Призадумалась с пером в руках, потом решительно застрочила:
"Эту слюнтяйку фрау Шмитт, мою соседку по каюте, до сих пор никто в
грош не ставил, и она все терпела, а в последние дни, кажется, начинает
показывать коготки. Распоряжается, как хозяйка, умывальником и зеркалом.
Преспокойно сидит, и не торопясь пудрит нос, и свертывает свои тусклые
волосенки в узел, будто не видит, что я жду. Я поглядываю на часы, говорю,
что уже поздно и мне тоже надо одеваться. Пока не действует. Конечно, я не
способна обращаться с кем бы то ни было невежливо, но придется как-то
воздействовать на эту дурно воспитанную особу. Закрывать глаза на дерзость
тех, кто стоит ниже тебя, прощать им дерзость - значит подрывать моральные
устои. Послушания можно добиться только строгостью, только строжайшей,
непрестанной, неутомимой настойчивостью, в этом я убедилась, имея дело с
отвратительными английскими детьми: ни на минуту нельзя ослабить нажим,
всегда и во всем - бдительность, бдительность, не то они накинутся на тебя,
как стая гиен". Она подумала немного и прибавила: "Nota bene: Здесь на
корабле мне следует особенно остерегаться некоторых чрезвычайно грубых и
низких субъектов, от них никому нельзя ждать добра. Бдительность,
бдительность".
Фрау Риттерсдорф ужасно устала, а проголодалась так, словно не ела
несколько дней, она затосковала по милым, уютным звукам горна, сзывающим к
столу. Совершенно неуместные мысли одолевали ее, чуждые, противоречивые,
сталкивались друг с другом... как бы в конце концов не разболелась голова...
И прежде чем закрыть дневник, она дописала еще: "Конечно, отношения с людьми
очень утомительны, однако, надо полагать, неизбежны, и постепенно все
прояснится".
- Эти обезьяны что-то затеяли, - сказал Дэвиду Дэнни. - Какой-то у них
идет крутеж.
Он разглядывал в зеркальце для бритья три новых прыща, которые
выскочили на подбородке; зеркало впятеро увеличивало бедствия, которые
постигали его кожу, и он пребывал в вечном страхе.
- О Господи, вы только посмотрите! - сказал он соседям по каюте и
задрал голову.
Глокен съежился на нижней койке, дожидаясь, пока молодые люди
переоденут к ужину рубашки и повяжут галстуки.
- Мне отсюда никаких прыщей не видно, - сказал он, пытаясь успокоить
огорченного Дэнни.
- Вы, наверно, близорукий, - возразил тот; не хватало еще, чтобы кто-то
считал его огорчения пустяком!
Глокен полез в карман своей куртки, вооружился очками и старательно
всмотрелся.
- Даже и так почти ничего не заметно, - сказал он.
Дэвид тем временем застегивал рубашку и даже головы не повернул.
- Про каких обезьян речь? - спросил он.
Он не выносил этой пошлой привычки - Дэнни людей всех национальностей,
кроме своих соотечественников, называл не иначе как бранными кличками;
впрочем, и для американцев у него были излюбленные прозвища: к примеру,
"голяк" (но это только для жителей штата Джорджия); "белая рвань" - это
относилось главным образом к тем, кто стоял на низших ступенях общественной
лестницы и не имел ни гроша за душой, но и ко всякому, кто не был с ним,
Дэнни, достаточно приветлив или не разделял его взглядов.
- Да про этих испанских обезьян, про плясунов, - объяснил Дэнни.
Он заподозрил, что Дэвид переспросил его неспроста, вроде как с
осуждением; он и прежде подозревал, что Дэвиду Скотту многое в его словах и
поступках не нравится, хотя и не совсем понимал, что именно и почему. Но уж
тут - подумаешь, важность, сказал "обезьяны", и вдруг этот вопрос свысока...
- Ну а вы их как зовете? Макаронники? - нет, это про итальяшек.
Полячишки? Не то. Гвинейские мартышки? Они же из Пуэрто-Рико, верно? Или из
Бразилии? Они не черномазые. И не пархатые. Пархатыми евреи сами зовут
своих, кто похуже. Вроде этого Левенталя. Но он малый неплохой. Я с ним
разговаривал. А знаете, я до пятнадцати лет живого еврея не видал, первого
встретил, только когда поехал учиться. А может, и раньше встречал, да не
знал, что это еврей. У нас в городе никто ничего не имел против евреев, да у
нас их и не было.
- Может быть, слишком хлопотно было линчевать черномазых, вот вам и
недосуг было думать о евреях, - заметил Дэвид так хладнокровно, так
отрешенно, что Дэнни только рот разинул, а когда, спохватясь, его закрыл,
даже зубами ляскнул по-собачьи.
- Вы сами откуда? - осведомился он после тяжелого молчания.
- Из Колорадо, - ответил Дэвид.
Дэнни силился припомнить, слыхал ли он когда-нибудь что-нибудь про
Колорадо? Только одно: там добывают серебряную руду. Не удавалось вспомнить,
что за нрав у жителей этого штата, вроде и нет у них никакого прозвища.
"Медяшка" - не годится, это для Индианы. И "янки" тоже ему не подходит.
- На рудниках работали? - рискнул он.
- Ясно, - сказал Дэвид. - Табельщиком на руднике в Мексике.
- А вроде говорили - художник.
- Я и есть художник. Табельщик - просто служба, для денег, чтобы можно
было рисовать.
Некоторое время Дэнни старался осмыслить эти слова. Потом сказал:
- Что-то я не пойму... значит, вы тратите время на работу, которая вас
не кормит, а потом нанимаетесь на службу и добываете денег, чтобы опять
взяться за работу, которая вам не дает ни гроша... хоть убей, не понимаю. И
называете себя художником, а почему не табельщиком? Почему прямо не сказать,
что вы табельщик на руднике?
- Потому что на самом деле я не табельщик, - сказал Дэвид. - Я только
зарабатываю этим на хлеб, вернее, раньше зарабатывал... Теперь попробую
прожить, занимаясь одной живописью. Ну а если не выйдет, я всегда найду
какую-нибудь работенку, чтоб прокормила меня, пока я буду писать.
Глокен поднялся с койки, пригладил перед зеркалом волосы, провел
ладонью по лицу, поправил чуть сбившийся набок галстук, отряхнул помятый
костюм и шагнул к двери.
- Вот это геройство! - сказал он Дэнни. - Вот как могут жить люди, если
они уверены в себе! Ну а я... мне всегда не хватало мужества. Просто у меня
скромная торговля, я продаю газеты и журналы, и поздравительные открытки,
да, и карандаши, чернила, почтовую бумагу, и каждый день через мои руки
проходит мелкая монета, и каждый вечер, когда я закрываю свой киоск, у меня
есть на что прожить следующий день, да, и даже немножко остается, и, что
остается, я пускаю в оборот, поэтому всегда набегает еще несколько пфеннигов
- сентаво, - и еще немножко, и еще... разве это была жизнь, я прозябал - и
только. И впереди у меня никакой жизни - одно прозябание, старость, и если я
не поостерегусь, так помру где-нибудь под мостом или в больнице для нищих...
- Может быть, и я тем же кончу, - весело сказал Дэвид, хотя от
неожиданных Глокеновых излияний у него пошел мороз по коже.
- Может быть, - сказал Глокен. - Никто не знает, какой конец его ждет.
Но вам не придется умирать в отчаянии, горюя о том, что у вас не хватило
смелости жить! Вы хозяин своей судьбы, и никто на свете не заставит вас об
этом пожалеть!
Он говорил с таким жаром, что двух молодых, стройных, хорошо сложенных
счастливчиков, быть может, впервые кольнуло одно и то же чувство: стало
совестно обоим, почудилось, будто они виноваты в несчастье горбуна и должны
как-то искупить свою вину, объяснить, почему им легко быть смелыми... Да,
Дэнни тоже ощутил себя хозяином своей судьбы, он начинает новую жизнь;
конечно, опытный инженер всегда найдет хорошую работу, предложений было
сколько угодно, но он-то выбрал что хотел: как можно дальше от дома, как
можно больше риска, в этом-то выборе он волен. Однако совсем очертя голову
кидаться куда попало - это уже излишнее сумасбродство, и Дэвид Скотт,
конечно, сумасброд самый настоящий, а несчастный горбун его за это
расхваливает и, похоже, завидует. И Дэнни решил тоже высказаться.
- Жизнь у всех по-разному складывается, смотря у кого какой склад ума,
а как вы там сами сложены, от этого ничего не зависит, - объявил он и сам
восторженно изумился, так мудро это прозвучало, прежде он не знал за собой
таких философских мыслей. - Бьюсь об заклад, так ли, эдак ли, а вы бы все
равно дальше газетного киоска не пошли. Чего мы хотим, то и получаем, вот
что я вам скажу!
- О-о! - почти простонал Глокен и медленно двинулся к двери. - О нет,
извините за резкость, она не к вам относится, а к этому глубоко ложному
мнению, - это ложь и обман, каких мало на белом свете. Нет, нет... я в жизни
хотел только одного...
Для пущей важности он умолк.
- Чего же? - вежливо поинтересовался Дэвид.
- Я хотел быть скрипачом! - сказал Глокен с чувством, словно ждал, что
слушатели прослезятся.
- А разве это было невозможно? - спросил Дэвид.
- И вы еще спрашиваете! Разве вы меня не видите? - В глазах Глокена
было страдание. - Да, никто этого не поймет, и ничего нельзя объяснить... Но
у меня была душа, - он легонько похлопал себя по изуродованной груди,
торчащей острым углом, - душу я сохранил до сих пор, и это меня немножко
утешает.
Он улыбнулся вымученной улыбкой шута и исчез за дверью.
- Ну все, - вздохнул Дэнни. - Надеюсь, с этим покончено.
И про Глокена больше не упомянули ни словом.
- Вы так и не сказали мне, какая у испанцев кличка, - продолжал Дэнни.
- Я не знаю, как говорят в Испании, когда хотят друг друга оскорбить, -
сказал Дэвид, - а в Мексике индейцы называют их "гачупин". Это ацтекское
образное выражение, оно означает "шпора", буквально - сапог, который жалит,
как змея.
- Слишком хорошо для них, - заметил Дэнни.
- Что они, по-вашему, затевают? - мысли Дэвида вернулись к танцорам. -
Я видел, они ко всем лезут с какими-то разговорами, но ко мне еще не
приставали. Ходят слухи, что они хотят устроить какое-то представление,
вещевую лотерею и прочее: старомодное feria {Празднество (исп.).}, только
здесь, на корабле, это будет в новинку. Прямо скажу, мне не нравятся их вид
и повадки...
- А вот Арне Хансен совсем помешался на этой Ампаро, - с нескрываемой
завистью сказал Дэнни. - В них есть кой-что такое... я и сам бы не прочь...
Эта Пастора...
Он умолк, словно на краю головокружительной пропасти - вот-вот сорвется
и рухнет вниз, и выдаст себя, всю правду о сегодняшней встрече с Пасторой.
Но удержался, передумал: приятней оставаться в глазах Дэвида Скотта таким,
каким, кажется, удалось себя изобразить, - независимым мужчиной, которого ни
одной женщине не провести. Он-то знает - все они только за деньгами и
гоняются. А у всякого мужчины одно на уме - чтобы уж она за каждый грош
расстаралась вовсю... И тут Дэнни совсем забыл про Дэвида, ему снова ясно
представилось, как это было: Пастора, которая всегда смотрела на него с
откровенным презрением, идет ему навстречу по палубе - и вдруг, протянув
руку, ласковым движением, полным грации, кладет ладонь ему на галстук и
заставляет с разгона остановиться. Раскрывает во всю ширь бездонные глаза,
призывно улыбается и говорит, по-детски коверкая английские слова: "Помогай
нам сделать наш праздник! Будем все танцевать, будем все петь, будем играть
в разные игры, будем целоваться, почему нет?"
"Сколько?" - услышал Дэнни свой голос, но почувствовал себя птахой под
взглядом змеи.
"О, почти ничего, - с чарующей улыбкой ответила Пастора. - Два доллара,
три, пять... десять... сколько хочешь".
Его бросило в пот, надо было, конечно, сказать - ладно, мол, пускай
будет два доллара, и точка, но он побоялся упустить такой случай и остаться
ни при чем. И опрометчиво предложил: "Хотите выпить?" Они долго сидели в
баре за бутылкой поддельного немецкого шампанского, между прочим, двенадцать
марок бутылка; но Пастора отпивала по глоточку с явным удовольствием, ее
туфли под столиком прижимались к его башмакам, и Дэнни (он всегда считал,
что даже самое лучшее шампанское вроде разбавленного уксуса, только еще и
пузырится) до того разгорячился и столько всякого предвкушал, что насилу
глотал эту водичку. Пасторе вдобавок сигарету захотелось. Он достал свою
пачку "Кэмел" - нет, она такие курить не может. Ей нужны тоненькие, с
золотым кончиком, пахнущие жасмином, в алой шелковой коробочке с надписью
золотыми буквами: "Султанша". Дэнни наскоро прикинул: в пересчете с марок на
доллары коробка, двадцать штук, - доллар девяносто центов. И заплатил. И
тогда Пастора продала ему два билета вещевой лотереи, по пять марок билет -
маркой дороже, чем цена, напечатанная на билете. Дэнни заплатил, а обман
заметил много позже. Пастора высвободила ногу из узкой поношенной дрянного
черного шелка туфли, и крохотная ножка ласково нырнула снизу ему в штанину,
маленькие пальцы играючи прижимались к мускулам его икр, подрагивали
осторожно, будто легкая рука перебирала струны. "Когда... когда он будет,
этот праздник?" - спросил Дэнни, еле удерживаясь, чтобы не поежиться от
смущения и удовольствия. "Ну, это уже когда подплывать к Виго", - отвечала
Пастора. "Нет, а мы когда будем... будем... вместе?" - заикаясь, выговорил
он. "Так мы и сейчас вместе", - извернулась Пастора. "Да, конечно. - Дэнни
старался овладеть собой, вновь нахлынули все самые худшие подозрения. - Но
сколько можно так тянуть, вы же сами прекрасно знаете, про что я толкую..."
- "Я плохо понимаю английский, - сказала Пастора. - Ты что, хочешь со мной
спать?"
От такого поворота Дэнни пришел в восторг. "Еще как хочу! Вот теперь ты
дело говоришь. Только скажи когда?"
"Нет, - серьезно сказала Пастора, - сперва про монета, сколько монета".
- "Ну сколько?" - "Двадцать доллар". Дэнни поперхнулся последним глотком
шампанского, и оно фонтаном брызнуло в воздух. Пастора бумажной салфеткой
вытерла словно дождичком окропленные волосы, сказала с достоинством: "Так
нехорошо. Теперь я ухожу", - и поднялась. Дэнни взял ее за руку, спросил с
отчаянием: "Сегодня?"
"Не сегодня, - равнодушно ответила она и высвободила руку. - Сегодня я
устала".
"Завтра?"
"Может быть. Пусти мою руку. Люди подумают, ты хочешь меня любить прямо
здесь, на столе". Она круто повернулась и вышла. Ему только и оставалось
заплатить по счету и уйти, и все пялили на него глаза, по крайней мере так
ему казалось. Он не посмел оглянуться и проверить, так ли это.
Теперь он решил изложить Дэвиду Скотту эту историю с некоторыми
поправками.
- Пришлось раскошелиться на бутылку их паршивого шампанского, -
признался он не без смущения, умолчав, однако, о сигаретах и лотерейных
билетах. - Пьет она немного, но ей подавай все лучшее... то есть она
захотела шампанского. Ножки у нее прелесть, в жизни таких не видывал,
крохотные, ну точно у младенца, и мягенькие, как перышки. Она скинула туфли,
и мы все время под столом играли в эту игру, прямо как школьники. Но хочет
слишком много "монета", как она это называет, столько ей из меня не выжать.
И он не намерен золотить ей ручку, покуда не получил свое. Нет, не
такой он дурак. Можно будет кой-когда угостить ее выпивкой, но не более
того. Не будет постели - не будет и угощенья, вот какое у него правило.
- Да уж вам бы и не начинать золотить ей ручку, покуда не получили
свое, - сказав Дэвид. - Ей вперед верить нельзя, знаю я таких.
- Что ж, в каком-то смысле и это правильно, - сказал Дэнни. - Если я
сперва возьму свое, а я уж постараюсь, так я тоже ей платить не стану!
Он призадумался, его и самого удивило - когда же это он такое решил?
Никогда прежде он не пытался улизнуть от женщины, не расплатившись,
заботился только о том, чтобы не переплатить. Но эта уж слишком откровенно
старается его одурачить, не худо бы с ней сквитаться.
- Слушайте! - сказал он со злостью, как будто его и правда успели
обмануть. - Если я дам ей денег заранее, так уж свое возьму, будьте уверены,
или ей век больше не надуть белого человека. - И, не получив ответа,
прибавил: - Прежде я только с белыми девчонками имел дело, с другими не
связывался.
- Эти тоже белые, - сказал Дэвид.
- Я про настоящих белых говорю, - с явным недоумением пояснил Дэнни.-
Про американок.
За годы на мексиканских рудниках, в самой разношерстной компании, Дэвид
прошел нелегкую школу и научился с мужчинами держаться по-мужски; он достал
из кожаного саквояжа бутылку зверского пойла - настоящей кедровой настойки -
и предложил:
- Выпьем?
Дэнни кивнул и тупо смотрел, как Дэвид наливает питье в Толстые
корабельные стаканы.
- Это вам перебьет вкус того шампанского, - сказал Дэвид.
- Одна беда, - сказал Дэнни, основательно хлебнув (поглощенный все той
же заботой, он ни о чем больше не мог ни думать, ни говорить), - одна беда:
на этой посудине просто деваться некуда. Она ведь живет в одной каюте со
своим хахалем. Понятно, у Ампаро то же самое, так она в каюте принимает
Хансена, а ее хахаль в это время, днем ли, ночью, бродит по коридорам, но
меня от такого в дрожь бросает. Эдак у меня ничего не получится. Еще я
видел, Рибер со своей долговязой потаскушкой шныряют по углам на шлюпочной
палубе и всюду, где потемнее, но они это, по-моему, не всерьез, а только
так, для забавы. По-моему, им просто охота немножко друг друга пощупать. И
потом. Пастора ни слова дельного не сказала, только про деньги. Не сказала
ни где, ни когда.
- Что ж вы не спросили?
- Спросил. Говорит, может, завтра. Но где, вот чего я не пойму.
Дэвид налил себе и Дэнни еще, заткнул бутылку пробкой, поставил на пол
и зажал между носами башмаков, чтобы не опрокинулась.
- Первая моя работа была на руднике в Мексике, высоко в горах, - сказал
он, - так там был только один бордель - огромное помещение, вроде сарая, и
стоят рядами койки, почти вплотную, между ними только-только протиснешься, и
темно, только в одном углу красный фонарь. Бродишь с девчонкой между
койками, ищешь, какая не занята, вот так и пробуешь рукой, если не нашарил
чью-то ногу или зад, значит, можно - валяй ложись...
- Брр, жуть! Я бы совсем скис, - содрогнулся Дэнни; он сидел на полу и
стаскивал башмаки.
- Ну, не так уж было плохо, для такого заведения вполне прилично,сказал
Дэвид.
И все его существо снова захлестнула медленная волна, неодолимая
судорога отвращения пополам с нестерпимой, бешеной похотью, ядовитая смесь
тошноты и убийственного наслаждения; нахлынула и так же медлительно
откатилась - и, как всегда бывало прежде, осталась только легкая тошнота.
Однажды, когда все только началось у них с Дженни, они свежим весенним утром
самозабвенно и радостно предавались любви, и потом он, запинаясь, признался
ей в странных ощущениях, пережитых там, на руднике; почему-то ему казалось,
и он ждал, что она это поймет - едкое воспоминание, жгучее омерзение как-то
омыло его, вновь вернуло ему после всего, что он испытал, незапятнанную
юношескую чистоту. Каким счастьем было сказать сущую правду - что после
таких ночей его подолгу тошнило от одной мысли о сексе. Его тогда
переполнило чувство превосходства: он неизмеримо выше гнусной похоти и
женщин, с которыми на краткий час она его свела, и это очистительное
презрение все искупило, отделило его от всей той гнусности.
И тогда Дженни села на постели, наклонилась к нему, сжала его щеки
ладонями и сказала беспечно:
- Ничего, лапочка. У тебя самое обыкновенное похмелье, как у всякого
набожного методиста. Мужчины это обожают: наедятся до того, что их вывернет
наизнанку, а потом произносят громкие слова... Я... ох, я так надеюсь, что
ты не пресытишься мною до тошноты!
Он не простил ей этих слов. И никогда не простит.
- Еще выпьете? - спросил он и взялся за бутылку.
Дэнни кивнул.
- Да, - сказал он, - попробуй найти на этом корыте, где бы эдак
запросто завалиться в постель! - И в ужасе стал разглядывать ноготь,
врастающий в мякоть пальца на ноге. - Ух ты, кажется, эта дрянь воспалилась!
И, позабыв про все на свете, стал всюду рыться в поисках йода.
До этого плаванья Ганс никогда не видел, чтобы отец и мать раздевались
в одной комнате. Смутно вспоминалось: когда он был совсем малыш, они по
утрам брали его к себе в кровать и играли с ним. Но однажды, он не знает
точно, когда это было, мать сказала ему:
- Нет, Ганс, довольно ребячиться, ты уже не маленький.
Раньше можно было отворить дверь и войти к ним в спальню, когда
захочется. А с того дня, хоть он изредка брался за ручку, дверь всегда была
заперта; отец с матерью только заходили вечером к нему в детскую, и они
вместе читали молитву на сон грядущий.
А здесь, в маленькой тесной каюте, ничего не поделаешь, деваться
некуда. Когда приходит время ложиться спать, мать завязывает Гансу глаза
носовым платком и говорит: "Ну вот, не снимай повязку, пока я не скажу, да
не подглядывай!" Он то, конечно, подглядывает. Но ничего особенного не
видно. И непонятно, чего ради так секретничать. Они оба поворачиваются
спиной к нему и друг к другу и раздеваются, снимая по одной вещи за раз, и в
то же время понемногу натягивают свои ночные одеяния, так что ни на минуту
не остаются совсем раздетыми, лишь иногда мелькнут пухлое плечо матери или
худой, с проступающими ребрами, отцов бок. Такая таинственность тем
непостижимей, что на пляже средь бела дня он видел их обоих куда более
голыми. Значит, раздеваться перед тем, как лечь в постель, наверняка совсем
не то, что раздеваться днем, - и надо попробовать выяснить, в чем тут
секрет. Но не успеешь опомниться, а они уже повернулись, совсем одетые: на
отце длинная и узкая ночная рубаха, обшитая красной бумажной тесьмой, на
матери широченный белый балахон с длинными рукавами. "Готово!" - говорит
она, как будто они играют, и сдергивает с Ганса повязку, и он старательно
прикидывается сонным.
В каюте душно, даже когда иллюминатор открыт настежь, но его на ночь
закрывают, ведь ночная сырость всегда опасна для здоровья, а на море просто
убийственна. Пока отец с матерью раздевались, каюту наполнял запах их тел, и
Ганс готов был умолять, чтобы иллюминатор открыли, но не смел хоть слово
сказать. От отца пахло горько и остро, как в аптеке, в Мехико, отец часто
ходил туда с бумажкой, которую ему написал доктор; от матери пахнет
тошнотворно сладко, такой странный смешанный запах стоит в жаркий полдень на
Мерседском рынке, где торгуют рыбой и тут же рядом цветами. Ганс знал,
который запах - отца, а который - матери, его нередко обдавало этими
запахами и не в каюте, а на прогулке в Мехико, или за столом, или даже на
палубе этого корабля. И ему становилось тошно, иногда казалось даже, что
отец и мать ему чужие, он их боялся, чудилось: что-то неладно с дыханием
отца, с подмышками матери... а может быть, что-то неладно с ним самим? Опять
и опять Ганс наклонял голову к плечу и старался вдохнуть поглубже или даже
утыкался носом в расстегнутый ворот рубашки и втягивал ноздрями воздух
снизу. Но всегда пахло просто самим собой, ничего плохого не было, и он на
время успокаивался.
Мать опустилась на колени возле его кровати, и Ганс тоже стал рядом на
колени. Она обняла его за плечи, от ее руки приятно пахло свежим, чистым
бельем. Отец стал на колени по другую сторону от Ганса, и они хором
вполголоса прочитали молитву. Потом оба обняли и поцеловали его и пожелали
спокойной ночи; в нем вдруг всколыхнулись нежность и доверие, он снова сел
на постели и сказал:
- Мама, Рик и Рэк сегодня грозились бросить меня за борт, а я не
испугался!
- Когда помолился на ночь, больше нельзя разговаривать, Ганс, - строго
оборвала его мать.
Но отец так и подскочил.
- Что ты такое говоришь? - чуть не закричал он на жену. - Ты что, не
слышала? Эти ужасные испанские хулиганы ему угрожают...
- Глупости, - перебила жена и напустилась на Ганса: - Ты почему бегаешь
играть с этими детьми? Я кому велела - держись от них подальше!
- Ну а ты где была, почему за ним не присмотрела? - спросил отец.
- У парикмахера была, а ему велела сидеть смирно в шезлонге и ждать
меня. У тебя, конечно, всегда я виновата... ни минуты покоя нет!
- Смотри за своим ребенком и перестань мучить своего мужа! - выкрикнул
отец, и Ганс понял, что они совсем про него забыли.
- Я с шезлонга не вставал, - сказал он чуть не плача. - Они сами
пришли, стали передо мной и говорят, мы тебя бросим за борт. И всех
побросаем, и бульдога. Вот как они сказали, а я не виноват. Я им говорю,
уходите отсюда, а то я папе скажу. А они засмеялись и стали дразниться...
- Это чудовищно! - возмутилась мать. - Бросить за борт такую славную,
добрую, беспомощную собаку? Ну, Ганс, если у тебя когда-нибудь хватит
жестокости обидеть несчастное бессловесное животное... Смотри, чтоб я ничего
подобного не слышала!
- Я Детке никогда больно не сделаю, ни за что на свете, - добродетельно
произнес Ганс, радуясь, что мать снова обратила на него внимание.
- Вот я с ними поговорю, а если надо будет, так и с их бессовестными
родителями, - сказал отец. - Не забудь, они и Ганса тоже грозились бросить
за борт, хороши шутки.
- А я считаю, что нечего с ними разговаривать, их совсем не следует
замечать, они для нас не существуют, а ты, Ганс, никуда от меня не отходи и
делай, что я велю, и не заставляй меня по два раза все повторять.
- Хорошо, мамочка, - с величайшей покорностью сказал Ганс.
Свет погасили, и все стихло. Ганс уснул не сразу, ему было не по себе:
мать, видно, так и не услышала того, что он пытался ей объяснить - что его
едва не утопили, пока она сидела в парикмахерской, а про него совсем и не
думала.
Рибер настроился на решительный лад: хватит миндальничать с этой
девицей, с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер. Прежде всего, никакая она не
фрейлейн, а особа вполне опытная, искушенная; женское кокетство, игривое
сопротивление очень приятны, однако надо же и меру знать, а сверх меры это
уже насмешка и прямое нахальство, настоящий мужчина такого от женщины не
потерпит, будь она хоть сама Елена Прекрасная. В таком вот расположении духа
он после ужина взял ее под руку и повел на обычную прогулку. Краем уха
слушая музыку, направился наверх, на палубу, где стояли шлюпки, и молча,
решительно, словно замыслил преступление, увлек ее в тень за пароходной
трубой. Без предупреждения, не давая жертве ни секунды на то, чтобы закатить
ему пощечину или кинуться наутек, он обхватил Лиззи, стараясь прижать ее
руки к бокам, рванул к себе и жадно приоткрыл рот для пылкого поцелуя.
Это было все равно, что схватить в объятия ветряную мельницу. Лиззи
как-то странно, сдавленно взвизгнула и длинными руками стиснула его грузное
туловище. Ее тонкогубый рот устрашающе распахнулся чуть не до ушей, и даже в
полутьме видно было, как блестят острые зубы. Она изо всей силы толкнула
Рибера, и так, вцепясь друг в друга, они повалились на палубу; молотя
длинными ногами, точно цепами, Лиззи опрокинула Рибера на обе лопатки, и ее
острые тазовые кости больно впились ему в круглое брюшко. Рибер ощутил
мгновенную вспышку восторженного изумления, о таком жарком отклике он и не
мечтал, - но тотчас ужаснулся: скорей собраться с силами, не то ему уже не
быть хозяином положения!
Он напряг все мышцы, пытаясь перекатиться из противоестественной позы и
вернуть себе мужское превосходство, но Лиззи раскинулась на нем, как
поваленная ветром палатка со множеством шестов, и впилась зубами в жирную
мясистую складку под подбородком. Боль взяла верх над всеми прочими
ощущениями - молча, со слезами на глазах Рибер отбивался, стараясь
высвободиться, и все же борьба наполняла его безмолвным весельем. Когда он
одолеет эту женщину (если только одолеет!), это будет славная добыча! Однако
пока что она и не думала сдаваться, она стиснула его коленями, как
непослушного коня, длинные жилистые руки с небольшими, но крепкими, точно у
мальчишки, мускулами сжали его нестерпимо - не продохнуть.
Никогда еще Рибер не встречал женщины, которая не поддалась бы, как
полагается, в самую подходящую минуту - женское чутье должно бы подсказать,
что минута на