шатра, который, как парусник Святой
Девы Марии де лос Анжелес, плыл два, три, четыре года по океану пожарищ и
последствий прошедших фронтов; Лотар Кинзе унд зайн унтергальтунгсорхестер;
они ни до чего не доплыли, затерялись, распались, растворились в конечном
смятении народов; незнакомый черный Шульц-Коэн, Адриан Роллини моих снов,
какой-то сильной, неведомой, необъяснимой боли, такой печальной, зо
траурихь, зо траурихь ви айне глоке.
Другая рука опустилась на мое плечо, и другие глаза обожгли меня
холодным пламенем. Я обернулся: Хорст Германн Кюль протянул руку и сорвал
мои усы. Зо ист эс альзо. Фершвинде. Лицо его уже было сложено в черты
привычной, безопасной маски. Опасной, омерзительной, убийственной.
Я повернулся. Громкий, могучий рев борющегося бас-саксофона по-прежнему
звучал с освещенной сцены. Фершвинде! зарычал Хорст Германн Кюль. В отблеске
света я увидел лицо мастера сцены, чеха, и в одно мгновение очнулся от сна,
меня облил холодный пот химеры. Но они не поверят. Костелец не поверит. Ни
Костелец во мне: потом и сам я не смогу понять, не смогу поверить в это
непостижимое послание музыки, всегда запертой на семь замков особого
таланта; навсегда останется лишь жажда понять, выразить, дойти с этими
людьми до самого конца -- чего? -- света -- неба -- жизни -- возможно,
правды.
Я бежал в темноте по ступенькам железной лестницы, потом коридором
отеля мимо тихих дверей с медными цифрами, бежево-кремовым коридором к двери
номера 12а. Зов бас-саксофониста обрушился где-то вдали, закончившись
всхлипом. Я отворил дверь, включил свет; на спинке стула висел мой пиджак,
на столе лежали ноты -- партия тенор-саксофона. Я быстро одевался, как вдруг
меня поразило: из-за полуоткрытой двери ванной в комнату проникал свет,
который я не включал; три шага -- и я заглянул внутрь. В белой, почти
алебастровой ванне неподвижно стояла розовая гладь, тихая, неподвижно
спокойная, как озерцо, в котором истекла кровью русалка; а по белой
облицовке, по белому коврику тянулся кровавый след.
Я смотрел -- и это был ответ. Хоть и окутанный символом. Собственно --
лишь половинчатый ответ; но иного мы никогда не получим; в этой горькой,
кровавой луже жизни нет полных ответов -- только след крови, только гремящий
голос борющегося бас-саксофона, печальный, как смертельная боль, глубоко
спрятанная в скорлупе нашего одиночества; ему же, по крайней мере, удалось
выкрикнуть, потрясти темный зал где-то в Европе; иным не удается ничего; они
исчезают в анонимных пропастях мира, души -- но не этот голос, не этот.
Когда я вышел на площадь перед городским отелем, под звезды, не
считающиеся с человеческими предписаниями, рыдающая музыка Лотара Кинзе,
хотя и очень слабо, но доносилась еще из задней части отеля, где
располагался театр. А в ней, окутанный монотонным меццо-сопрано, столь же
рыдающий, столь же бесчувственный альт-саксофон.
Темными улицами затемненного города я шел домой. Никто никогда ничего
об этом не узнал (хотя, пожалуй, мастер сцены меня узнал, наверняка узнал),
но это не было сном; ни привидением, ни химерой -- ни чем-либо подобным.
Хотя на другой день в городе не осталось и следа от серого фургончика, а я
не сталкивался ни с кем из дойче гемайнде в Костельце (кроме господина
Кляйненгерра: я спросил его, но он не был на концерте Лотара Кинзе;
насколько это было возможно, он не ходил на мероприятия дер дойче гемайнде),
кто бы мог что-то подтвердить или опровергнуть.
Но это не было сном, ибо во мне до сих пор живет этот отчаянный всплеск
молодости -- вызов бас-саксафона. Я забываю о нем в мельтешении дней, в
житейской суете, лишь привычно повторяю: люблю, люблю, -- ведь годы и
бесчувственность мира определили этот мой облик, сделали кожу толще. Но
живет во мне мементо, предостережение, минута истины -- бог знает где, бог
знает когда; и я, печальный музыкант, буду всегда скитаться с оркестром
Лотара Кинзе по горестным дорогам европейских окраин, под тучами великих
бурь, и темнокожий бас-саксофонист, Адриан Роллини, будет снова и снова
напоминать мне о мечте, правде, непостижимости -- мементо бас-саксофона.