ончено, что ты
навсегда останешься со мною, станешь жить для меня... А теперь, что мне
делать, если ты отнимаешь у меня жизнь?
-- То же, что делаю я,-- отвечал аббат,-- преклоните колена, откажитесь
от жизни, не вставайте с колен, пока бог не простит.
-- Так, значит, ты -- подлец? -- произнесла Альбина. Гнев охватил ее,
губы ее сложились в презрительную улыбку.
Священник пошатнулся, но промолчал. Невыразимое страдание подступило к
его горлу, но он превозмог свою боль. Он держал голову прямо и почти
улыбался дрожащими губами. Альбина смерила его долгим, пристальным взглядом,
потом снова взорвалась:
-- Ну, отвечай же, обвиняй меня! Скажи, что это я тебя соблазнила! Это
будет верхом всего!.. Слышишь, я позволяю тебе, оправдывайся, обвиняй меня.
Можешь меня прибить. Лучше уж терпеть от тебя удары, чем видеть, как ты
коченеешь, точно труп. Что ж, или крови в тебе больше нет? Или ты не
слышишь, как я называю тебя подлецом? Да, ты -- подлец, ты не смел любить
меня, раз ты не можешь быть мужчиной... Тебе мешает твое черное одеяние?
Сорви же его! Когда ты будешь голым, ты, может быть, вспомнишь!
Священник медленно повторил те же самые слова:
-- Я согрешил, и нет мне оправдания! Я раскаиваюсь в сво
ем проступке и не надеюсь на прощение. Сорвать свое одеяние я могу
только вместе со своею плотью, ибо я предан богу весь целиком, душой и
телом. Я -- священник!
-- А я-то, а я?!--в последний раз крикнула Альбина. Он не опустил
головы.
-- Пусть ваши страдания зачтутся мне, как верх преступления! Пусть буду
я подвергнут вечной каре за то, что вынужден покинуть вас! Это будет
справедливо... Как бы ни был я недостоин, каждый вечер я молюсь за вас.
Она пожала плечами с невыразимым отчаянием. Гнев ее проходил. Она почти
испытывала жалость.
-- Ты сумасшедший,-- прошептала она.-- Оставь свои молитвы при себе. Я
хочу тебя самого... Ты никогда не поймешь. Мне надо было столько рассказать
тебе! А ты вот все сердишь меня своими историями про тот свет... Послушай,
давай будем оба благоразумны. Успокоимся сначала. А потом поговорим... Мне
ведь никак нельзя, уйти вот так. Я не могу оставить тебя здесь. Ты здесь
точно мертвый, у тебя такая холодная кожа, что я и дотронуться до тебя не
решаюсь... Давай пока больше не разговаривать. Подождем.
Она замолчала. Сделала несколько шагов, осматривая маленькую церковь.
Дождь продолжал осыпать окна мелким серым пеплом. Холодный, пропитанный
сыростью свет словно увлажнял стены. Снаружи не доносилось ни звука -- один
только монотонный стук дождевых капель. Воробьи, должно быть, забились под
черепицы кровли; рябина протягивала свои ветки, очертания которых
расплывались в водяной пыли. Часы медленно и хрипло пробили пять ударов, и
после этого безмолвие стало еще глуше, еще мрачнее, еще безнадежнее. Едва
подсохшая краска придавала алтарю и исповедальне печально-опрятный вид
монастырской часовни, куда не проникает солнце. Горестная агония царствовала
в церкви: с рук и ног Христа на большом распятии сочилась кровь. По стенам
четырнадцать изображений страстей господних выставляли напоказ жестокую
драму, намалеванную желтым и красным и ужасавшую зрителя. Здесь, у этих
алтарей, походивших на могилы, посреди неприкрытой наготы, мрачной, как в
склепе, в смертных судорогах кончалась жизнь. Все здесь говорило об
убийстве, о мраке, об ужасе, о подавленности, о небытии. Струйка ладана еще
вилась в воздухе, словно последнее слабое дыхание покойницы, ревниво
задавленной плитами.
-- Ах,-- проговорила наконец Альбина,-- как хорошо было на солнце,
помнишь?.. Однажды утром слева от цветника мы шли вдоль живой изгороди из
высоких розовых кустов. Я отчетливо помню цвет травы: там она была почти
голубая и только слегка отливала зеленым. Когда мы дошли до конца изгоро-
ди, то опять повернули назад. Там так нежно пахло солнцем! Все утро мы
прогуливались на одном и том же месте: двадцать шагов вперед, двадцать шагов
назад. Тебе не хотелось уходить из этого счастливого уголка. Пчелы жужжали
кругом;
одна синичка ни за что не покидала нас и все перепрыгивала с ветки на
ветку. Вереницы живых существ вокруг нас занимались своими делами. Ты
шептал: "Как хороша жизнь!" Жизнь -- это были травы, деревья, воды, небо,
солнце,-- и сами мы были тогда такими светлыми, златоволосыми! Она
задумалась на минуту и продолжала:
-- Ты говорил "жизнь" и видел перед собой Параду. Каким большим казался
он нам! Мы никогда не могли дойти до его конца. Море листвы свободно
катилось шумными волнами до самого горизонта. А сколько синевы было над
нашими головами! Мы могли расти, летать, плыть, не встречая препятствий,
точно облака. Все небо принадлежало нам.
Альбина остановилась и жестом показала на давящие стены церкви.
-- А здесь ты точно во рву,-- продолжала она.-- Здесь ты не можешь
раскинуть руки, не ободрав ладони о камень. Своды церкви скрывают от тебя
небо, лишают тебя солнца. Здесь так тесно, что члены твои цепенеют, будто ты
лежишь под землею, заживо погребенный.
-- Нет,-- отвечал священник,-- церковь велика, как мир. Бог целиком
помещается в ней.
Новым жестом Альбина показала на распятие, на изображение умирающего
Христа, на страсти господни.
-- И ты живешь посреди смерти,-- продолжала она.-- Травы, деревья,
воды, солнце, небо -- все здесь умирает вокруг тебя.
-- Нет, все оживает, все очищается, все возносится к источнику света.
Аббат выпрямился, глаза его сверкали. Он вышел из алтаря, отныне
неуязвимый, охваченный такой пламенной верой, что все опасности, все
искушения перестали страшить его;
отныне он презирал их. Он взял Альбину за руку и, обращаясь к ней на
"ты", словно к сестре, подвел ее к скорбным изображениям крестного пути.
--Вот, смотри,--сказал он,--как страдал мой бог... Христа били розгами.
Видишь, плечи его обнажены, тело истерзано, кровь течет по чреслам... Христа
венчают терниями. Капли крови сочатся из его пробитого чела. Большой рубец
рассек ему висок... Христа оскорбляют воины. Палачи в насмешку накинули ему
на шею лоскут пурпура, они покрывают лик его плевками, ударяют его по
ланитам и палками вбивают ему терновый венец прямо в чело...
Альбина отвернулась, не желая видеть этих грубо размалеванных образов,
где по выкрашенному охрою телу Иисуса лаковой краской были нанесены шрамы.
Пурпурный покров вокруг его шеи казался оторванным от тела лоскутом кожи.
-- К чему страдать, к чему умирать!--отвечала она.-- О, Серж, если бы
ты вспомнил!.. В тот день ты говорил мне, что устал. Но я-то отлично знала,
что ты лгал, потому что погода была прохладная, а мы не гуляли и четверти
часа. Но тебе хо-телось сесть и заключить меня в объятия. Ты помнишь, в
глу-бине плодового сада, на берегу ручья росла вишня, и, проходя мимо этой
вишни, ты каждый раз начинал целовать мне руки такими мелкими-мелкими
поцелуями, затем подымался все дальше и дальше по плечам, до самых губ.
Тогда пора вишен уже прошла, и вот ты вкушал мои губы... А помнишь, как мы
плакали над увядшими цветами? Однажды ты нашел в траве мертвую малиновку и
весь побелел, прижал меня к груди, точно хотел защитить, не дать земле
похитить меня.
Священник подвел ее к другим изображениям крестного пути.
-- Молчи,-- закричал он,-- смотри и слушай! Повергнись ниц от скорби и
жалости!.. Христос падает под тяжестью креста. Подъем на Голгофу крут. Он
рухнул на колени. Он даже не отер пота с лица, встал и продолжает свой
путь... И вот он -- снова падает под тяжестью креста. Что ни шаг -- он
шатается. На этот раз он так тяжело упал на бок, что на минуту лишился
дыхания. Его истерзанные руки выпустили крест. Его израненные ноги оставляют
за собой кровавые следы... Страшная тяжесть давит его, ибо на плечах своих
он несет грехи мирз...
Альбина посмотрела на Иисуса Христа; одетый в короткий синий плащ, он
лежал, распростершись, под непомерной величины крестом, с которого стекала,
пятная золото его нимба, черная краска. Потом устремила взор куда-то вдаль и
прошептала:
-- А луговые тропинки!.. Значит, у тебя ничего не сохранилось в памяти?
Ах, Серж! Ты позабыл дороги, поросшие мягкой травой, что вьются среди лугов,
утопая в море зелени?.. В тот день, о котором я тебе говорю, мы вышли
погулять после обеда только на часок. А сами все шли да шли вперед, уже
звезды зажглись у нас над головою, а мы все шли. Бесконечный ковер -- мягкий
и нежный, как шелк, -- расстилался под Нами! Ноги наши ступали вовсе не по
песку, а словно по зеленому морю, и пенистая вода его убаюкивала нас. Мы
отлично знали, куда ведут нас эти милые сердцу тропинки, которые, казалось,
никуда не вели. Они вели нас дорогой любви, к радости жизни в объятиях друг
у друга, к уверенности в гряду-
щем счастье!.. Мы вернулись совсем не утомленные. Ты чувствовал себя
еще бодрее и радостнее, чем до прогулки, потому что ты подарил мне так много
ласк, а я не могла их вернуть тебе полностью.
Руками, дрожащими от мучительного волнения, аббат Муре показывал на
последние изображения и лепетал:
-- И вот спаситель привязан к кресту. Молотом вгоняют гвозди в его
ладони. Для обеих ног понадобился лишь один гвоздь; когда его вбили,
треснули кости. По телу его пробегает дрожь, а он в это время улыбается,
воздев очи горе... Вот Христос между двумя разбойниками. Под тяжестью тела
раны его раздираются все шире, все страшнее. С его чела, с его конечностей
струится кровавый пот. Разбойники поносят его, прохожие насмехаются, воины
делят его одежды. И сгущается мрак, и прячется солнце... Спаситель умирает
на кресте. Он издает громкий вопль и испускает дух. О, страшная смерть!
Завеса храма раздирается надвое сверху донизу, содрогается земля, трескаются
камни, разверзаются могилы...
Аббат Муре упал на колени; голос его прерывался рыданиями, глаза были
устремлены на три креста Голгофы, где корчились свинцово-синие тела
осужденных. Неумелый художник придал им неестественную худобу. Альбина стала
перед образами, чтобы Серж не видел их.
-- Однажды вечером,--заговорила она,--в долгие сумерки я положила
голову к тебе на колени... Это было в лесу, в конце большой аллеи каштановых
деревьев. Заходящее солнце пронизывало ее последними лучами. Ах, какое
ласковое прощание! Солнце замешкалось у наших ног, словно с дружеской,
доброй улыбкой говорило нам: "До свидания!" Небо медленно бледнело. Я,
смеясь, говорила тебе, что оно сбрасывает свое голубое платье и надевает
черное с золотыми цветами, готовясь идти на бал. А ты с нетерпением ждал
темноты, тебе так хотелось побыть наедине со мною, без солнца, стеснявшего
нас. На землю спускалась не ночь, нет, а какая-то скрытая нежность,
стыдливая истома, подернутая дымкой тайна, чем-то напоминавшая те темные
тропинки среди листвы, куда забираешься, чтобы на время спрятаться от
солнца, но знаешь, что, дойдя до конца тропы, снова выйдешь под сияющее
радостью небо. В тот день вечерняя заря своей прозрачной бледностью сулила
назавтра роскошное утро... Тогда я притворилась спящей, ибо видела, что
дневной свет уходит медленнее, чем тебе хотелось. Теперь я могу сказать
тебе: я не спала, когда ты целовал мои глаза. Я наслаждалась твоими
поцелуями. Я сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Я старалась мерно дышать, а
ты так и пил мое дыхание. А когда стало совсем темно, нас ; точно что-то
долго-долго убаюкивало. Видишь ли, деревья
только делали вид, что спали, как и я... Ты помнишь, той ночью цветы
пахли особенно сильно.
. Аббат все еще стоял на коленях, и лицо его было залито слезами; тогда
девушка схватила его за руки, подняла и снова заговорила со страстью:
-- О, если бы ты все вспомнил, ты велел бы мне увести тебя, ты охватил
бы руками мою шею, чтобы я не могла уйти без тебя!.. Вчера мне снова
захотелось увидеть сад. Он стал еще больше, еще глубже, еще непроходимее. Я
нашла в нем новые ароматы, такие сладкие, что мне захотелось плакать. В
аллеях меня пронизывали солнечные потоки, рождая во мне дрожь желания. Розы
говорили со мной о тебе. Снегири удивлялись, видя меня одну. Весь сад
вздыхал... О, пойдем! Никогда еще травы не раскидывали ковра нежнее! Я
отметила цветком один укромный уголок, куда хочу свести тебя. Там куст, а
внутри его отверстие, широкое, как большая постель. Оттуда слышно, как живет
весь сад: деревья, воды, небо... Самое дыхание земли будет убаюкивать нас...
О, пойдем, мы станем любить друг друга, растворяясь в любви окружающей нас
природы.
Но Серж оттолкнул ее. Он вернулся к приделу усопших и встал против
большого распятия из раскрашенного картона. Христос был величиной с
десятилетнего ребенка, его агония была изображена с потрясающим
правдоподобием. Гвозди были сделаны под железо, разодранные раны зияли.
-- О, Иисус, умерший за нас,-- воскликнул аббат,-- вразуми ее, открой
ей наше ничтожество, скажи ей, что мы -- прах, мерзость, скверна! Дозволь
мне покрыть главу мою власяницей, склонить чело мое у ног твоих и остаться
так без движения, пока смерть не истребит меня. Земля прекратит свое
существование. Солнце погаснет. Я не буду ни видеть, ни слышать, ни
чувствовать. Ничто из этого жалкого мира не будет для души моей помехой на
пути служения тебе.
Воодушевление его все возрастало. Подняв обе руки, он пошел прямо к
Альбине:
-- Ты была права. Да, здесь царит смерть, я хочу ее,
смерти-избавительницы, спасающей от всякой скверны... Ты слышишь! Я
отрекаюсь от жизни, отвергаю ее, плюю на нее! Твои цветы смердят, твое
солнце ослепляет, твоя трава заражает проказой всякого, кто опустится на
нее, твой сад -- зловонная яма, где разлагаются трупы. Земля источает пот
омерзения. Ты лжешь, когда твердишь о любви, о свете, о блаженной жизни в
недрах твоего зеленого дворца. Там, у тебя, только мрак. Деревья твои
источают яд, превращают человека в животное: чащи твои черны от змеиной
отравы; а синяя вода твоих рек несет чумную заразу. Если бы я сорвал с твоей
природы ее солнечный наряд, ее лиственный пояс, ты увидела бы что она
худа и безобразна, как мегера, а ее впавшие бока изъедены пороками...
Но даже если бы ты говорила правду, если бы руки твои сулили все
наслаждения, если бы ты могла унести меня на ложе из роз и навеять мне там
райские сны, я и тогда еще отчаяннее защищался бы от твоих объятий! Между
нами идет война, вечная, беспощадная! Ты видишь, церковь мала, бедна,
некрасива, исповедальня и кафедра в ней из елового дерева, купель из гипса,
а дощатые алтари раскрашены заново мною самим. Но что с того! Она больше
твоего сада, больше твоей долины, больше всей земли! Это грозная крепость, и
ничто не сокрушит ее! Ветры и солнце, леса и моря--все живое тщетно
ополчилось бы на нее: она останется стоять и даже не пошатнется. Да, пусть
как угодно растет этот кустарник, пусть он сотрясает стены церкви колючими
своими руками; пусть насекомые тучами выползают из скважин почвы и грызут
эти стены! Церковь, пусть даже разрушенная, все же никогда не будет сметена
разливом жизни! Она непобедима, как смерть!.. Хочешь знать, что произойдет в
один прекрасный день? Маленькая церковь станет огромной, она отбросит на
землю такую тень, что вся природа твоя сгинет. О, смерть! Смерть всего
живого, когда небо разверзнется над отвратительными обломками мира сего,
дабы приять наши души!
Он кричал и с силой толкал Альбину к двери. Девушка побелела и
отступала шаг за шагом. Когда же голос священника пресекся и он замолк,
Альбина торжественно сказала:
-- Значит, кончено, ты гонишь меня?.. А ведь я твоя жена. Ты меня ею
сделал. Бог допустил наш союз, и он не может карать нас за это.
На пороге она остановилась и прибавила:
-- Слушай, каждый день на закате солнца я прихожу в конец сада, к тому
месту, где обрушилась стена... Я жду тебя.
И она ушла. Дверь ризницы глухо захлопнулась, точно подавила вздох.
IX
В церкви воцарилось молчание. Лишь дождь, поливший с удвоенной силой,
гудел органом под сводами. В наступившей внезапно тишине гнев священника
утих. Умиление схватило его. Лицо его было залито слезами, плечи сотрясались
от рыданий, он вернулся к большому распятию Христа и бросился перед ним на
колени. Горячая благодарность так и рвалась с его губ.
-- О, благодарю тебя, господи, за помощь, которую ты ниспослал мне! Не
будь твоей благодати, я бы вновь последовал голосу плоти и вернулся бы,
презренный, ко греху! Но
небесная благодать препоясала чресла мои боевым мечом, она стала моей
броней, моим мужеством, внутренней поддержкой, позволившей мне устоять
против слабости. О, всевышний! Ты пребывал во мне; ты говорил во мне, ибо я
не чувствовал в себе земной низости и нашел в себе силу порвать узы,
опутавшие мое сердце. Теперь сердце мое окровавлено; вот оно, отныне оно не
принадлежит никому, кроме тебя. Ради тебя я вырвал его из мира. Но не думай,
господи, что я хоть сколько-нибудь тщеславлюсь этой победой. Я знаю, что без
тебя я -- ничто, Я повергаюсь к стопам твоим в полном смирении.
И он. бессильно опустился на ступеньку алтаря; больше он не находил
слов, лишь из полуоткрытых губ его, точно ладан, струилось слабое дыхание.
Беспредельная благодать погружала его в несказанный восторг. И он заглядывал
в свою душу и искал Иисуса Христа в глубинах своего существа, в святилище
любви, которое он ежечасно уготовлял для приятия господа. И Христос был в
нем, он ощущал это по необыкновенной сладости, в которую погрузился. И тогда
он повел с Христом одну из тех внутренних безмолвных бесед, во время которых
он подымался над землей и говорил с самим богом. Он бормотал стих из
песнопения: "Мой возлюбленный принадлежит мне, а я -- ему; он покоится среди
лилий, пока не встанет заря и не убегут тени". И он размышлял о словах
"Подражания Христу": "Великое искусство--уметь беседовать с Христом и
великое умение--удерживать его при себе". О, восхитительная близость!
Христос склонялся к нему и часами беседовал с ним о его нуждах, о его
радостях и упованиях. Даже два друга, встречаясь после долгой разлуки и
уходя подальше от людей на берег какой-нибудь уединенной реки,-- даже они не
так умиленно беседуют между собою. Ибо в эти часы божественного
самоотречения Христос удостаивал его своей дружбы, был ему самым лучшим,
самым верным другом,-- таким другом, который не предаст никогда, который за
малую его любовь подарит ему сокровища вечной жизни. На этот раз священнику
особенно хотелось как можно дольше говорить с этим другом. В тишине церкви
пробило шесть ударов, а он все еще слушал Христа среди молчания всего
живого.
То была полная исповедь, свободная беседа без всякой помехи со стороны
языка, естественное излияние сердца, упреждающее самую мысль. Аббат Муре
говорил Христу все, ибо бог снизошел до полной близости с ним и готов был
все услышать, все понять. Он признавался господу, что по-прежнему любит
Альбину; дивился, как мог он так дурно обойтись с нею, как мог прогнать ее
без того, чтобы все внутри его не возмутилось. Это поражало его; он улыбался
ясней улыбкой, как бы при лицезрении невиданного подвига, совершенного
кем-то другим.
Христос отвечал, что это не должно его удивлять, что величайшие святые
часто бывали бессознательным орудием в руках бога. Тогда аббат выразил
сомнение: достойно ли было с его стороны искать убежище у подножия алтаря и
даже у самых страстей господних? Не проявилось ли его малодушие в том, что
он не отважился бороться с соблазном один на один? Но Христос выказал себя
снисходительным; он объяснял, что слабость человеческая составляет предмет
непрестанной заботы бога; он сказал, что предпочитает души страждущие, что
он нисходит к ним и садится как друг возле их изголовья. Была ли любовь к
Альбине греховна? Нет, если любовь эта возвышается над плотью и
сопровождается надеждой и упованием на вечную жизнь. Но как следовало любить
ее? Не произнося ни слова, не приближаясь к ней ни на шаг, дабы чистейшая
нежность струею благовония возносилась к небу, радуя его. Тут Христос
благосклонно улыбнулся и еще ниже склонился к священнику, поощряя его к
дальнейшим признаниям,-- и тот мало-помалу осмелел до того, что стал в
подробностях описывать ему красоту Альбины. Волосы у нее белокурые, как у
ангелов. Вся она белая, с большими кроткими глазами, точно святая в сиянии
славы. Христос молчал, но все еще улыбался. А как она выросла! Округлый
стан, роскошные плечи делают ее теперь похожей на царицу. О, обнять бы ее
хоть на одно мгновение и ощутить, как она вся приникнет к нему! Улыбка
Христа бледнела и угасала, как солнечный луч на краю небосклона. Теперь
аббат Муре говорил уже сам с собою. Поистине, он был слишком жесток. Если
небо позволяет любить Альбину, зачем прогнал он ее, не сказав ей ни одного
ласкового слова?
-- Я люблю ее! Люблю ее! -- закричал он вне себя громким голосом,
наполнившим всю церковь.
Ему чудилось, что она еще здесь. Она протягивала ему руки, такая
желанная, что могла бы заставить его нарушить все клятвы. И он бросился к
ней на грудь, невзирая на святость места: он гладил ее руки, он осыпал ее
дождем страстных поцелуев... Теперь он стоял на коленях перед нею, взывая к
ее милосердию, прося у нее прощения за свою грубость. Он объяснял ей, что
иногда в нем звучит чей-то посторонний, не его голос. Разве сам он обошелся
бы с нею так дурно? О, нет, его устами говорил тогда чужой голос! Ведь сам
он без трепета не смел прикоснуться ни к одному ее волоску,-- значит, это не
мог быть он... Но все же он прогнал ее, ведь церковь пуста! Куда ему бежать
за ней, чтобы догнать ее, привести обратно, осушить ее слезы своими
лобзаниями? Дождь пошел сильнее. Дороги превратились в озера грязи. Он
представлял себе, как ливень хлещет Альбину, как спотыкается она, пробираясь
по оврагам, как промокло ее платье, прилипшее к телу! Нет, нет,
то был не он, то был другой, чей ревнивый голос довел свою жестокость
вплоть до желания умертвить его любовь.
-- О, господи! -- закричал он в еще большем отчаянии.-- Смилуйся,
возврати мне ее!
Но Христа больше не было рядом... Тогда аббат Муре точно внезапно
пробудился и смертельно побледнел. Он начинал понимать. Да, он не сумел
сберечь возле себя Христа! Он потерял друга и оказался беззащитен перед
лицом зла. Вместо внутреннего света, озарявшего все его существо, света, в
котором он принимал господа бога своего, в недрах его царил теперь сплошной
мрак, одни только зловонные испарения раздраженной плоти. Удаляясь от него,
Христос унес с собою и благодать. С самого утра аббат был так силен
поддержкою неба, а теперь сразу же почувствовал себя несчастным, покинутым,
слабым, точно ребенок. И какое жестокое падение! Какая ужасная горечь! Так
мужественно бороться, не склоняться, оставаться непобежденным, непреклонным
перед живым воплощением соблазна -- Альбиной с ее округлым станом и
роскошными плечами, распространяющей аромат женщины, охваченной страстью; а
потом постыдно пасть и задыхаться от отвратительной похоти, когда предмет
соблазна удалился, оставив за собою лишь шелест платья да едва слышный запах
белокурых волос на затылке! Теперь, ожив в его воспоминаниях, она
возвращалась всемогущей и завладевала всей церковью.
-- Иисусе, Иисусе! -- в отчаянии возопил священник.-- Возвратись ко
мне, войди в меня вновь, поговори со мною!..
Но Христос оставался глух. С минуту аббат Муре стоял, подняв руки,
взывая к небу. Плечи его хрустели, до того порывисто воздевал он руки горе.
А потом его руки бессильно повисли. В небе царило грозное безмолвие. О, как
хорошо знакомо оно благочестивым! Тогда священник снова присел на ступеньку
алтаря, раздавленный, с лицом землистого цвета;
он прижал локти к бокам, точно стараясь умалить свою плоть, сделаться
меньше ростом. Он весь словно съеживался под терзающим зубом соблазна.
-- Господи, ты покидаешь меня! -- прошептал он.-- Да свершится воля
твоя!
Больше он не произнес ни слова, а только тяжело дышал, как затравленный
зверь, не смея шевельнуться и страшась соблазна. После своего грехопадения
он стал безвольной игрушкой благодати. Она оставалась глуха к самым горячим
его мольбам, а потом внезапно нисходила на него во всем своем очаровании,
когда он уже терял надежду и думал, что благодать покинула его на долгие
годы. Сначала он в таких случаях возмущался, говорил с нею тоном обманутого
любовника, требовал немедленного возвращения этой небесной утешитель-
ницы, чьи лобзания так укрепляли его. Но после многих бесплодных
порывов гнева постиг, наконец, что смирение менее тягостно и что только оно
одно может помочь ему вынести одиночество. И с тех пор, по целым часам и
дням, он безропотно ожидал медлящей помощи. Тщетно предавал он себя в руки
божьи, тщетно в самоотречении повторял неустанно, до изнеможения самые
действенные молитвы: бога он более не ощущал; плоть, не повинуясь ему,
предавалась вожделению;
молитвы, теснившиеся на устах, переходили в нечистый, бессвязный лепет.
Тогда начиналась медленная агония искушения, оружие веры постепенно выпадало
из слабеющих рук священника,--он становился лишь косной вещью в когтях
страстей и с ужасом взирал на собственный позор, не имея мужества шевельнуть
мизинцем, дабы прогнать грех. Такова была теперь его жизнь. Он познал все
виды наступления греха. Не проходило дня, когда бы он не подвергался
искушению. Грех принимал тысячи форм, он входил через глаза, проникал сквозь
уши, схватывал его открыто за горло, предательски вскакивал к нему на плечи,
терзал его до самого мозга костей. Грех всегда стоял перед его глазами -- то
была нагота Альбины, сиявшая как солнце, озаряя зелень Параду. Он не видел
ее только в те редкие мгновения, когда благодать нисходила на него и
прохладными своими ласками смежала ему веки. Он скрывал свою муку, точно
постыдную болезнь. Он замыкался в унылом молчании, которое окружающие не
умели разрушить, он наполнял церковный дом самоистязанием и самоотречением и
выводил этим Тэзу из себя, так что за спиной аббата старуха начинала грозить
кулаком самому небу...
На этот раз он был один и мог без стеснения предаваться страданию. Грех
только что нанес ему такой удар, что у него не было сил подняться со
ступеней алтаря, на которые он упал. Сжигаемый тоской, он продолжал дышать
прерывисто и сильно, тщетно ища хотя бы одну слезинку. И он стал думать о
прежней, безмятежно-ясной жизни. Ах, какое спокойствие, какое упование жило
в нем в ту пору, когда он только прибыл в Арто! Дорога спасения казалась ему
такой прекрасной и ровной! В то время он только смеялся, когда говорили о
соблазнах. Он жил среди зла, не зная и не боясь его, уверенный, что ему
будет легко одолеть это зло. Он был безукоризненным священником, столь
целомудренным и столь блаженным в своем неведении, что сам бог вел его за
руку, словно малого ребенка. Теперь же эта младенческая чистота умерла в
нем. Бог посещал его поутру и тотчас же начинал испытывать его. Вся его
жизнь на земле сделалась одним сплошным искушением. Он стал взрослым, он
познал грех, и теперь ему приходилось непрестанно бороться с соблазном. Не
значило ли это, что
в такие часы бог любил его больше? Ведь все великие праведники
оставляли клочья своего тела на шипах тернистого пути. В этой мысли он
старался найти себе утешение. При каждом подавленном крике плоти, при каждом
хрусте костей он надеялся на необычайные награды. Никакие удары небес не
казались ему достаточно сильными: он желал большего. Он дошел до того, что
стал относиться с презрением к прежней своей безмятежности, к своему
немудрому рвению тех времен, Когда он в чисто девичьем восторге часами
простаивал на коленях и даже не чувствовал, чтобы они затекали... Теперь он
ухитрялся находить наслаждение в самоистязании и, погружаясь в него, как бы
забывался сном. Но пока он славил бога, зубы его стучали от ужаса, а голос
мятежной крови кричал ему, что все это -- ложь, что единственная желанная
радость -- это лежать в объятиях Альбины, за одной из цветущих изгородей
Параду.
Между тем он оставил деву Марию для Христа, он пожертвовал сердцем ради
победы над плотью, грезя о том, как бы укрепить свою веру мужеством. Тонкие
пряди волос, протянутые руки, женственная улыбка мадонны -- все это отныне
слишком смущало его. Он не решался преклонить перед нею колени, не опуская
глаз: так боялся он увидеть край ее одеяния. Кроме того, он упрекал ее в.
том, что когда-то она была слишком снисходительна и нежна к нему. Мадонна
так долго хранила его в складках своего плаща, что когда он выскользнул из
рук ее и полюбил земную женщину, он даже не заметил, что переменил предмет
обожания. Он вспоминал грубость брата Арканжиа, его отказ от поклонения деве
Марии, недоверчивый взгляд, с которым тот, чудилось, взирал на нее.
Священник отчаялся когда-либо возвыситься до этой грубости: он только просто
покинул мадонну, запрятал ее изображения, забросил ее алтарь. Но она
осталась в недрах его сердца и пребывала там, как тайная, заветная любовь.
Грех пользовался даже ею, пресвятой девой, дабы соблазнять его; это ужасное
святотатство подавляло его. А когда в иные часы он все-таки взывал к ней, не
будучи в силах превозмочь свое умиление, перед ним представала Альбина в
белом покрывале, с голубым шарфом вокруг пояса, с золотыми розами на голых
ногах. Все изображения приснодевы -- дева в царственном златом плаще, дева,
венчанная звездами, дева, посещаемая ангелом благовещения, дева, спокойно
сидящая между лилией и прялкой,-- все они приносили ему лишь новые
воспоминания об Альбине, об ее улыбчивых глазах, об ее нежных устах, о
мягкой линии ее щек. Грех его убил девственность Марии. А когда высшим
усилием воли он изгонял женщину из религии и искал убежища у Иисуса Христа,
то даже кротость спасителя и та порою смущала его.
Ему был нужен ревнивый и беспощадный библейский бог, являющийся в вихре
громов и молнии лишь для того, чтобы' покарать испуганный мир. Для него не
существовало больше ни святых, ни ангелов, ни богоматери: остался один
только господь бог -- владыка-вседержитель, требовавший себе все вздохи и
помыслы. Он чувствовал, как длань этого бога давит на чресла его и среди
времен и пространств держит его, грешную пылинку, в полной своей власти.
Сделаться ничем, быть уничтоженным, осужденным, думать об аде, тщетно
бороться против чудовищных соблазнов -- все это стало казаться ему благом.
От Иисуса воспринял он один только крест. Крестные муки распятого бога, так
потрясающие верующих, стали для аббата навязчивой идеей. Он взваливал крест
на рамена и следовал за спасителем. Он изнемогал под тяжестью креста, и
высшей радостью его было бы повергнуться под этим бременем на землю и, неся
крест, ползти на коленях, с перебитым позвоночником. В распятии аббат Муре
видел силу души, радость ума, совершенство добродетели, верх святости. Все
заключалось в этом: смерть на кресте была конечною целью всего и всех.
Страдание, смерть -- эти слова беспрестанно раздавались в его ушах, как
венец человеческой мудрости. И когда он так неразрывно связал себя с
распятием, ему стало ведомо утешение безграничной любви к богу. Не деву
Марию любил он теперь с нежностью сына, со страстью возлюбленного. Нет, он
любил ради самой любви; любовь стала для него самоцелью. Он любил бога
превыше себя, превыше всего, в вечном сиянии горнего света. Он сделался
точно факел, сгорающий для того, чтобы светить. И даже смерть, когда он
призывал ее, была в его глазах лишь великим порывом любви.
За какой же проступок подвергается он такому жестокому испытанию?
Священник отер рукой пот, струившийся с его висков, и подумал, что еще утром
он вопрошал свою совесть и не находил в душе своей никакого важного
прегрешения. Разве не ведет он суровую жизнь, не умерщвляет плоть свою?
Разве не любит он слепо бога, одного только бога? О, если бы господь
сжалился над ним и возвратил ему душевный покой, как человеку, уже
достаточно наказанному за свой грех! Но, быть может, грех этот нельзя
искупить? И, сам того не желая, он опять вернулся мыслями к. Альбине, к
Параду, ко всем этим мучительным воспоминаниям. Сначала он стал искать
смягчающие вину обстоятельства... Однажды вечером он упал на пол в своей
комнате, сраженный мозговой горячкой. Три недели он находился в смертельном
бреду. Кровь яростно струилась по его жилам до самых конечностей и шумела в
нем, как поток, вырвавшийся на свободу из недр земли. Тело его, с головы до
пят, было очищено и обновлено
болезнью, разбито ее неустанной работой; часто в бреду ему чудилось,
будто он слышит, как какие-то рабочие молотками сколачивают его кости. И вот
однажды утром он очнулся совсем другим человеком: он точно вторично родился
в тот день. Двадцать пять лет жизни, последовательно сложившихся в нем, были
словно куда-то отброшены. Его детская набожность, его семинарское
воспитание, верования юного пастыря -- все это куда-то ушло, потонуло, было
сметено и оставило по себе одно лишь пустое место. Надо думать, самый ад
подготовил его этим ко греху, обезоружив его и превратив его душу в ложе
неги, на котором, войдя, могло почить зло. И он бессознательно отдался
медленному ходу событий, а они незаметно довели его до грехопадения.
Открывая глаза в Параду, он чувствовал себя ребенком и совершенно не помнил
прошлого; нет, ничего от священнического сана в нем тогда не было! Органы
его, словно в кроткой игре, в восторге и в изумлении, начинали жизнь заново,
будто раньше они вовсе и не жили и теперь чрезвычайно радовались, что учатся
бытию. О, сладостная пора обучения, чарующие встречи, восхитительные
находки! Параду был великим соблазном. Ввергая туда аббата, сатана отлично
понимал, что он там пребудет беззащитным. В дни своей юности Серж никогда не
испытывал подобного наслаждения. Когда он обращался теперь мыслью к этой
своей ранней юности, она казалась ему темной и мрачной, лишенной солнца,
болезненной, бледной, неблагодарной. Оттого-то он так и приветствовал солнце
Параду, так изумлялся первому дереву, первому цветку, каждому замеченному им
насекомому, каждому поднятому камешку! Даже камни и те очаровывали его.
Горизонт был необычайно прекрасен. Все его чувства ожили;
ясное утро, врывавшееся ему в глаза, запах жасмина, ласкавший обоняние,
пение жаворонка, достигавшее его слуха,-- все это приводило его в такое
сильное волнение, что руки и ноги отказывались служить. Как долго он
наслаждался искусством воспринимать легчайшие трепеты бытия! И вот однажды
утром рядом с ним, среди роз, внезапно возникла Альбина! При этом
воспоминании он рассмеялся в настоящем экстазе. Она поднималась, как
светило, нужное даже самому солнцу. Она все освещала и все объясняла. Она
дополняла солнце. И тогда он восстановил в своей памяти прогулки с ней во
все концы Параду. Он вспоминал волоски, разлетавшиеся у нее на затылке,
когда она бежала впереди. Как хорошо от нее пахло, каким теплом веяло от ее
платья, самый шелест которого был похож на поцелуй! А когда она обвивала его
голыми, гибкими, как змейки, руками, ему так хотелось, чтобы эта худенькая
девочка свернулась рядом с ним
калачиком, да так и заснула бы, тесно прильнув к нему. Она постоянно
шла впереди. Она водила его по запутанным тропинкам, где они мешкали, чтобы
не возвращаться домой слишком рано. Это она заразила его своей страстной
привязанностью к земле. Он учился любить, видя, как любят друг друга травы.
Их нежность долгое время брела ощупью, пока, наконец, однажды вечером, под
гигантским деревом, в тени, пропитанной испарениями древесного сока, их
охватила великая радость. Там был конец их пути. Альбина запрокинулась
назад, запутавшись головой в собственных волосах, и протянула к нему руки.
Он сжал ее в объятиях. О, снова обнять ее так же, овладеть ею, чувствовать,
как лоно ее дрожит от плодоносящих сил, сотворить жизнь, стать богом!
Внезапно аббат Муре издал глухой, жалобный вопль. Он вскочил, как
ужаленный, потом снова опустился без сил. Его вновь терзало искушение! В
какую грязь увлекли его воспоминания! Разве не знал он, что сатана
бесконечно богат на уловки, что он пользуется даже часами благочестивого
самоуглубления, дабы влезть в душу своей змеиной головой. Нет, ему,
священнику, нет оправдания! Болезнь вовсе не извиняет греха. Ему следовало
соблюдать себя и вновь обрести бога, как только он оправился от горячки. Он
же, наоборот, с наслаждением погрузился в плотскую жизнь. И вот
доказательство отвратительных его вожделений! Он не может исповедаться перед
собой в своем проступке, не испытывая против воли. потребности повторить его
в мыслях. Не лучше ли обходить всю эту мерзость молчанием? И он стал мечтать
о том, чтобы опустошить свой мозг, перестать мыслить, открыть себе вены,
дабы грешная кровь перестала мучить его. С минуту он оставался в полной
неподвижности, скрежеща зубами и стараясь спрятать в руках свою голову так,
чтобы не выдавалось наружу ни клочка, ни кусочка кожи, точно вокруг него
бродили дикие звери и жарко дышали на взъерошенные его волосы.
Но он продолжал вспоминать; кровь по-прежнему билась в его сердце.
Глаза, закрытые ладонями, различали в черном мраке гибкие линии тела
Альбины, точно оставлявшие за собой огненный след. Ее обнаженная грудь
ослепляла, как солнце. И с каждой новой попыткой отогнать от глаз это
видение оно становилось все ярче. Откинувшись назад, Альбина манила его к
себе, протягивала ему навстречу руки, и из груди священника вырывалось
мучительное хрипение. Бог, стало быть, совсем покинул его, значит, нет ему
больше убежища? И несмотря на все напряжение воли, грех его снова и снова
воскресал, вырисовывался с ужасающей отчетливостью. Вновь видел он малейшую
травинку, приставшую к юбке Альбины,
'вновь находил в ее волосах головку репейника, о которую укололся
когда-то губами. Вновь перед ним встало все, все вплоть до запаха,
едко-сладкого запаха раздавленных стебельков, вплоть до далеких звуков,
раздававшихся у него в ушах, до кричащей с размеренными промежутками птицы,
до великого молчания и вздоха, пробегавшего по деревьям. Зачем небо тогда
же, сразу не поразило его молнией? Он бы меньше страдал. Он наслаждался
своей мерзостью со сладострастием обреченного, он весь сотрясался от ярости,
опять слыша кощунственные свои слова, произнесенные им когда-то у ног
Альбины. Сейчас они раздавались все громче и громче, обвиняя его перед
господом богом. Он признал женщину своей повелительницей. "Он предался ей,
как раб, лобызал ей ноги и грезил о том, чтобы стать водою, которую она
пьет, хлебом, который она ест. Теперь он понимал, почему ему не оправиться
никогда. Бог ..оставил его во власти этой женщины. Но нет! Он станет бить ,
"ее, он перебьет ей руки и ноги, чтобы она отпустила его. Она -- раба, сосуд
скудельный. Святой церкви следовало бы не признавать за ней души. И
священник ожесточился, стиснул кулаки и поднял их на Альбину. Но кулаки его
разжались сами собой, и руки с нежной лаской стали гладить нагие плечи
женщины, а уста, полные брани, прилепились к ее распущенным волосам и
залепетали слова обожания.
Аббат Муре раскрыл глаза. Пылающее видение Альбины исчезло. Неожиданно,
мгновенно наступило облегчение. Теперь он мог плакать. Тихие, медленные
слезы увлажнили его щеки, и он протяжно вздохнул, все еще не смея сдвинуться
с места, точно боясь, что его схватят сзади за шиворот. Он все еще слышал за
спиною рычание диких зверей. И все-таки облегчение мук было так сладостно,
что он замер от блаженства. На дворе дождь уже перестал. Солнце садилось, и
огромное красное зарево точно завесило окна церкви розовым атласом. Теперь в
церкви потеплело, вся она так и ожила под прощальной ласкою солнца.
Священник смут