но, как сквозь сон, благодарил бога за дарованный ему отдых.
Широкий луч золотой пыли пересек церковь и зажег в глубине ее часы, кафедру
и главный алтарь. Быть может, по этой светлой, спускавшейся с неба тропе к
нему возвращалась благодать? Он загляделся на пылинки, с удивительной
быстротой кружившиеся в луче, словно толпы посланцев, беспрестанно и
деловито сновавших с вестями от солнца к земле. Тысячи восковых свечей не
могли бы залить церковь таким сиянием. За главным алтарем повисли золотые
ткани; по ступенькам потекли потоки драгоценностей, на подсвечниках заиграли
снопы света, в кадильницах запылали самоцветные камни, сияние священных
сосудов ширилось подобно блеску комет. Лучи повсюду струились дождем
светоносных
цветов, летучим кружевом, коврами, букетами, гирляндами роз, сердца
которых, раскрываясь, искрились звездами. Никогда аббат Муре не смел и
грезить о подобной роскоши для бедной своей церкви. Он улыбался и мечтал,
как бы ему сохранить это великолепие, сохранить, а затем переделать все по
своему вкусу. Он предпочел бы, чтобы парчовые занавеси были прибиты повыше;
сосуды тоже были как будто расставлены слишком уж беспорядочно; он собрал бы
все цветы с пола и связал бы их в букеты, придал бы гирляндам более мягкий
рисунок. Но как восхитительно выглядела вся эта роскошь! И вот он становился
первосвященником этой церкви, тонувшей в золоте. Епископы, принцы, дамы в
королевских мантиях, толпы молящихся, распростертых ниц, наводнили храм и
расположились лагерем в долине, целыми неделями дожидаясь у дверей своей
очереди. Ему лобызали ноги, ибо его ноги тоже были из золота, и они творили
чудеса. Золото поднималось до его колен. Золотое сердце билось в его золотой
груди с таким музыкальным и чистым звоном, что даже толпы людей за вратами
храма слышали стук его. И безмерная гордыня обуяла аббата Муре. Он
чувствовал себя кумиром. Солнечный луч поднимался все выше, главный алтарь
пылал, и священник убеждал себя, что к нему сызнова возвращается благодать,
ибо в душе своей он начал ощущать настоящее блаженство. Рев диких зверей за
его спиной становился вкрадчиво-нежным. Теперь он чувствовал на затылке
ласку бархатной лапы, точно его гладил какой-то гигантский кот.
Аббат продолжал мечтать. Никогда еще не видел он предметы в таком
ослепительном свете. Теперь все казалось ему необычайно легким,--таким
сильным чувствовал он себя. Альбина ждала его, он должен был соединиться с
ней. Это в природе вещей. Обвенчал же он утром долговязого Фортюне и Розали!
Церковь не запрещает брака. Он и сейчас еще видел, как они улыбались и
подталкивали друг друга локтями, в то время как он благословлял их. А
вечером ему показывали постель новобрачных. Каждое слово, которое он обращал
к ним, громко раздавалось теперь в его ушах. Он говорил Фортюне, что бог
посылает ему подругу, ибо не хочет, чтобы человек жил в одиночестве. Он
говорил Розали, что она должна прилепиться к супругу своему, никогда не
покидать его и быть ему верной служанкой. Но говоря все это новобрачным, он
думал также о себе и об Альбине. Разве она не подруга его, не покорная
служанка, которую бог послал ему, дабы мужская сила его не иссохла в
одиночестве? К тому же они были уже связаны раньше. И теперь он удивлялся,
что не понял этого сразу, что не ушел с нею, как того требовал от него долг.
Но это решено: он завтра же пойдет к ней. Чтобы дойти туда, довольно
получаса. Он
пройдет селением и поднимется холмами--эта дорога гораздо короче
остальных. Ведь он может все, он -- властелин, никто не посмеет перечить
ему. Если на него будут глядеть, он одним движением заставит всех опустить
головы. А потом он станет жить с Альбиной, назовет ее своей супругой. Они
будут очень счастливы. Золото поднялось еще выше и теперь струилось у него
между пальцами. Казалось, он купается в золотой ванне. Вот он уносит из
церкви священные сосуды для нужд своего дома, он живет на широкую ногу,
расплачивается с челядью кусочками чаши, которую без труда ломает руками.
Брачное ложе он завешивает парчовым пологом, взятым с алтаря. Дарит жене
драгоценные безделушки: золотые сердечки, золотые кресты, снятые с шеи девы
Марии и святых. Если над церковью возвести еще один этаж, она будет для них
отличным дворцом. Бог не станет противиться, ибо он дозволяет любить.
Впрочем, что ему бог? В этот час разве не был он богом, разве не лобызала
толпа его ноги, золотые ноги, творившие чудеса?
Аббат Муре встал и сделал тот широкий жест, которым Жанберна обводил
горизонт в знак отрицания всего сущего.
-- Ничего, ничего, ничего нет,-- произнес он.-- Бога не существует!
По церкви как будто пробежал сильный трепет. Побледнев, как смерть,
священник в испуге прислушался. Кто это говорил сейчас? Кто богохульствовал?
Внезапно бархатная лапа, нежность которой он ощущал на своем затылке, стала
свирепой;
когти разрывали ему тело, на коже выступила кровь. Но аббат удержался
на ногах и все еще боролся с припадком. Он проклинал торжествующий грех,
злорадно смеявшийся у самых его висков, в которых вновь молотками застучало
зло. Не ведал он разве всех предательских хитростей сатаны? Не знал, что
такова его обычная игра? Да, он протягивает бархатную лапу, а потом, словно
острые ножи, до самых костей вонзает в свою жертву когти. Ярость аббата
усилилась при мысли, что он, как ребенок, попался в эту западню. Теперь он
навеки погряз в прахе земном, а грех победоносно уселся к нему на грудь. Вот
только что он отрицал бога. Это путь в бездну. Прелюбодеяние умерщвляет
веру. Потом рушится и догмат. Одного колебания плоти, познавшей скверну,
было довольно, чтобы поколебать небеса. Божеские законы начинали раздражать,
таинства вызывали улыбку. Пока еще держишься за какой-нибудь уголок
поверженной веры, еще думаешь о своем святотатстве, но в конце концов
зароешься с головой в берлогу зверя, с наслаждением смакуя собственную
грязь... Затем придут другие соблазны: злато, могущество, привольная жизнь,
неодолимая потребность в наслаждениях. И вот вся жизнь сводится к похоти и
роскоши, возлежащей на ложе богатства и гордыни. Тогда
обкрадываешь бога, разбиваешь священные ковчеги и их обломками
украшаешь блудницу. Значит, он осужден, он проклят? Ничто теперь не
сдерживало его, грех мог смело возвышать в нем свой голос? Как сладко было
бы отказаться от всякой борьбы! Чудища, еще недавно бродившие у него за
спиною, бились теперь в его чреве. Аббат раздувал бока, чтобы сильнее
почувствовать их укусы. Он предавался этому с ужасающей радостью. Он мятежно
грозил кулаком самой церкви. Нет, в божественность Христа он больше не
верил, в пресвятую троицу -- тоже. Он верил только в себя самого, в мышцы
свои, в вожделения плоти своей. Он хотел жить. Он стремился быть мужчиной.
Ах, выбежать бы на вольный воздух, стать сильным, не знать ревнивого
господина над собой, убивать врагов каменьями, уносить проходящих девушек в
своих объятиях! Он вырвется из могилы, куда его уложили чьи-то жестокие
руки. Он пробудит в себе мужчину, который, конечно, только заснул в нем. Он
погибнет от стыда, если мужчина в нем умер! Проклятие богу, если он отметил
его перстом среди сотворенных, дабы сохранить его исключительно для служения
себе!
Священник стоял неподвижно, во власти галлюцинаций. Ему показалось, что
при этом новом богохульстве церковь дрогнула. Между тем сноп лучей,
озарявший главный алтарь, вырос и мало-помалу зажег стены заревом пожара.
Языки пламени поднялись выше, стали лизать потолок и вдруг погасли, как
гаснет последний кровавый отблеск костра. Вся церковь сразу потемнела.
Казалось, огонь заката пробил крышу, разнес стены и со всех сторон открыл
нападению извне зияющие пустоты. Темный остов церкви качался в ожидании
какого-то страшного штурма. Ночь быстро спускалась.
Тогда до слуха священника донесся издалека тихий ропот долины Арто.
Когда-то он не понимал пламенного языка этих сожженных земель, где не росло
ничего, кроме искривленных, узловатых виноградных лоз, чахлых миндальных
деревьев да старых маслин, покачивавшихся на искалеченных корнях. Он в
прекраснодушном неведении проходил мимо этой, исполненной страсти долины. Но
ныне, наученный плотским грехом, он улавливал все, вплоть до легчайшего
шороха бессильно опустившихся под лучами солнца листьев. Сначала на краю
горизонта вздрогнули еще теплые от прощальной ласки заката холмы; они
качнулись и загудели, как войско на марше. Потом разбросанные утесы,
дорожные булыжники, все до последнего камни долины поднялись, зашумели,
захрипели и покатились, словно брошенные вперед неодолимой потребностью
движения. Вслед за ними снялись с места большие островки бурой земли, редкие
поля, отвоеванные у скал ударами заступа; они потекли и забушевали, словно
вышедшие из берегов реки, катящие в
своих кроваво-красных волнах зачатки семян, отпрыски корней, черенки
растений. И вскоре все пришло в движение: виноградные лозы расползались,
словно гигантские насекомые;
тощие хлеба, засохшие травы выстраивались, как батальоны, вооруженные
длинными копьями; всклокоченные деревья бежали, расправляя руки, точно
бойцы, готовящиеся к сражению;
катились опавшие листья, неслась в бой дорожная пыль. Все это огромное
войско, силы которого с каждым шагом росли, приближалось в порыве похоти и
страсти, точно буря, точно дыхание раскаленной печи; и эта чудовищная жажда
оплодотворения, как вихрь, сметала и уносила все на своем пути. И вдруг
начался приступ. Окружающая природа -- холмы, камни, поля, деревья,-- все
это ринулось на церковь. Под первым же напором церковь треснула. Стены
раскололись, черепицы разлетелись. Большое распятие покачнулось, но не
упало.
Последовала короткая передышка. Снаружи шум и грохот доносились еще
яростнее. Священник различал теперь и людские голоса. Все селение Арто--эта
горстка ублюдков, проросших на скалах с упорством вереска и терний, теперь,
в свою очередь, поднимало ветер, точно кишевший живыми существами. Жители
Арто блудодействовали с землей, все ближе и ближе к храму разрастались они
человеческим лесом, и стволы его уже пожирали окружающее пространство. Они
подступали к самой церкви, пробивали своими побегами входные двери и грозили
завладеть всем нефом, наводнить его неистовой порослью своих ветвей. За
ними, сквозь чащу кустарника, бежали животные: быки, норовившие вонзить рога
в самые стены и повергнуть их, стада ослов, коз и овец -- все это
обрушивалось на разваливавшуюся церковь, точно живые волны; целые тучи
мокриц и сверчков брали приступом фундамент, подтачивали и крошили его
острыми, точно зубья пилы, зубами. А с другой стороны надвигался,
распространяя удушливые испарения навоза, скотный двор Дезире. Огромный
петух Александр трубил в поход. Куры клювами вышибали каменья из гнезд,
кролики вели подкоп под алтари, чтобы низвергнуть их; боров, ожиревший до
такой степени, что не в состоянии был даже двигаться, хрюкал и ждал, пока
все священные украшения не обратятся в кучу теплого пепла, чтобы погрузиться
в нее брюхом. Вновь пронесся ужасающий рев -- сигнал к вторичному штурму.
Крестьяне, животные -- весь этот прилив жизни на мгновение поглотил церковь
под бешеным натиском живых тел; под этим напором прогнулись самые балки,
поддерживавшие своды. В разгаре схватки самки непрерывно производили новых
бойцов. На этот раз у церкви обрушилась часть стены, треснул потолок,
вылетели оконные рамы. Вечерняя тьма все густела, врывалась со всех сторон
сквозь страшно зиявшие
бреши. Христос держался на кресте только одним гвоздем, тем что
пригвождал его левую руку.
Обвал части стены был встречен торжествующим воплем. Но церковь,
несмотря на раны, все еще стояла крепко. Упрямо и мрачно, в угрюмом молчании
она сопротивлялась напору, цепляясь за каждый, самый ничтожный камень в
своем фундаменте. Казалось, что эта развалина могла бы держаться на одном
тоненьком столбике, который каким-то чудом сохранял бы равновесие, подпирая
пробитую кровлю. И тут аббат Муре увидел, как в дело вмешались жесткие
растения плоскогорья, те страшные растения, что одеревенели в сухости скал,
словно узловатые змеи, и чьи разбухшие мускулы сделаны были из твердейших
пород. Сначала ржавые лишаи, словно беспощадная проказа, изъели штукатурку.
Затем в промежутки между кирпичами запустил свои корни, точно железные
клинья, горный тимиан. Лаванда подсовывала свои длинные крючковатые пальцы
под каждую расшатанную часть строения, хваталась за нее и медленным, долгим
усилием отрывала прочь. Можжевельник, розмарин, колючий остролист забирались
все выше и выше, пускали упорные, непобедимые ростки. Тут трудились все
растения, вплоть до трав. Сухие травинки просовывались под двери притвора,
затвердевали, словно стальные .пики, и в конце концов выбили входную дверь,
ринулись в середину церкви и стали поднимать своими мощными клещами плиты
пола. То был победоносный мятеж. Взбунтовавшаяся природа воздвигала
баррикады из поверженных алтарей, разрушая церковь, веками отбрасывавшую на
нее мрачную тень. Теперь большая часть наступающих стояла в стороне, а
травы, тимиан, лаванда, лишаи подгрызали церковь снизу, и это нашествие
карликов было разрушительнее, чем те мощные удары, что наносились большими и
сильными; от глухой, неслышной работы, подрывавшей самое основание
постройки, должна была обрушиться вся церковь. И вот наступил внезапный
конец. Рябина, высокие ветви которой уже проникали сквозь разбитые окна под
самые своды, вдруг ворвалась ужасающим наплывом зеленых своих побегов. Она
наводнила всю середину церкви. И там разрослась непомерно. Ствол ее стал до
того огромен, что под его напором церковь треснула, как трескается узкий
пояс на раздавшейся талии. Огромные узловатые ветви протянулись во все
стороны, и каждая из них захватила с собой по куску стены, по обломку крыши.
И ветвей этих становилось все больше; каждая ветка протягивалась в
бесконечность, из каждого сучка вырастало новое дерево, и вырастало так
буйно, что обломки церкви, превратившейся в решето, с треском разлетелись,
разнося во все четыре стороны прах и пепел. Теперь гигантское дерево уже
касалось звезд. Лес его ветвей стал лесом рук, ног,
торсов и точащих растительный сок животов; отовсюду свисали женские
волосы; сквозь кору с веселым треском лопающихся почек пробивались мужские
головы. А на самом верху, в гнездах, любовные пары в страстной истоме
наполняли воздух музыкой наслаждения и ароматом плодородия. Последним
дуновением урагана, налетевшего на церковь, были сметены во прах кафедра,
исповедальня, уничтожены образы святых, разбиты священные сосуды. И на все
эти обломки с жадность" накинулись тучи воробьев, которые в былое время
свивали себе гнезда под черепицами крыши. Иисус, сорванный с большого
креста, зацепился было за волосы одной из несущихся женщин но его тотчас же
подхватил, закрутил и умчал в ночь мрачный вихрь, и слышно было, как он с
шумом рухнул наземь. Древо жизни пробило небесную твердь и поднялось выше
звезд.
Аббат Муре неистово, словно оглашенный, захлопал в ладоши. Церковь была
побеждена. У бога не было больше дома. Теперь бог не будет больше мешать
ему. Теперь он может соединиться с Альбиной, ибо она восторжествовала. О,
как смеялся он в эту минуту над самим собой, который час тому назад
утверждал, будто церковь тенью своей накроет всю землю! Земля отомстила за
себя, поглотив церковь. Он разразился безумным хохотом, и этот хохот
пробудил его от галлюцинаций. Аббат оторопело глядел на медленно утопавший в
сумерках неф. В окна видны были клочки неба, усеянные звездами. Он протянул
руки, чтобы ощупать стены. И тут в коридоре, что вел в ризницу, послышался
голос Дезире:
-- Серж, ты здесь?.. Да откликнись же! Вот уж полчаса, как я тебя ищу!
Она вошла, держа лампу в руках. И священник увидел, что церковь цела и
невредима. Теперь он ничего не понимал; он так и остался в ужасном
сомнении,--сомнении между неодолимой, возродившейся из пепла церковью, и
всемогущей Альбиной, одним своим дыханием потрясавшей творение бога.
Х
Дезире подошла ближе и звонко, весело закричала:
-- Вот ты где! Вот ты где! Ты, значит, играешь в прятки? Я звала тебя
раз десять, кричала изо всей мочи... Я думала, ты уже ушел.
И она с любопытством заглядывала в темные уголки церкви. Дошла до самой
исповедальни, причем двигалась крадучись, с лукавым видом, будто собираясь
поймать кого-то, кто там спрятался. Потом, несколько разочарованная,
возвратилась обратно и заговорила:
-- Значит, ты один? Быть может, ты спал? Чем это ты можешь забавляться
здесь один, когда так темно?.. Идем скорее, мы уже садимся за стол.
Аббат провел лихорадочно горящими руками по лбу, чтобы сгладить с лица
мысли, которые, конечно, всякий мог бы прочесть. Он машинально старался
застегнуть свою рясу: ему казалось, что она смята, разорвана, приведена в
постыдный беспорядок. Потом с суровым видом, безо всякой дрожи, последовал
за сестрой, скрывая усилием твердой пастырской воли все терзания плоти под
осанкой, подобающей священническому сану. Дезире даже не заметила его
смущения. Входя в столовую, она только сказала:
-- А я отлично выспалась! Ты, видно, слишком много разговаривал, ты
очень побледнел.
Вечером, после обеда, брат Арканжиа пришел играть с Тэзой в карты. На
этот раз он был необычайно весел. Когда монах бывал в духе, он любил тыкать
Тэзу в бок кулаком, а та награждала его увесистыми оплеухами, и оба хохотали
так, что стены тряслись. Затем он придумывал самые невероятные шутки:
разбивал носом стоявшие на столе тарелки, бился об заклад, что высадит задом
дверь столовой, высыпал в кофе старой служанки весь табак из своей
табакерки, или, притащив пригоршню камешков, засовывал ей их за пазуху и
проталкивал рукой до самого пояса. Эти взрывы бурной веселости проявлялись у
монаха по поводу сущих пустяков, перемежаясь с обычным для него состоянием
гнева. Нередко вещи, которые никому не казались смешными, вызывали у него
приступы бешеного хохота. В таких случаях он топал ногами и, держась за
живот, вертелся по комнате волчком.
-- Значит, вы не хотите сказать мне, отчего вы такой веселый?--
спросила Тэза.
Монах не отвечал. Усевшись верхом на стуле, он проскакал вокруг стола.
-- Да, да, прикидывайтесь дурачком,-- заявила Тэза.-- Боже мой, до чего
вы глупы! Если господь бог видит вас сейчас, то-то уж, верно, он вами
доволен!
Монах повалился на пол и, лежа на спине, задрыгал в воздухе ногами. Не
вставая, он с важностью заявил:
-- Он видит меня, он мною доволен, это ему угодно, чтобы я был весел...
Всякий раз, как он соизволяет послать мне развлечение, он наполняет звоном
мое тело. И тогда я катаюсь по полу. От этого весь рай смеется.
Он прополз на спине до самой стены. Потом встал на голову и начал во
всю мочь барабанить по стене каблуками. Ряса его завернулась и обнаружила
черные штаны, заплатанные на коленях квадратиками зеленого сукна.
-- Господин кюре, видите, что я умею,-- заговорил он снова.-- Бьюсь об
заклад, вам так не сделать... Да ну же, посмейтесь хоть немного! Лучше
елозить на спине, чем мечтать о подстилке из шкуры какой-нибудь негодяйки.
Вы меня понимаете, не так ли? Подурачишься с минуту, потрешься спиной, вот и
избавишься от скверны, успокоишься. Я, когда верчусь, воображаю себя божьим
псом,-- вот почему я и говорю, что весь рай бросается к окнам, смотрит на
меня и смеется... И вам не грех посмеяться, господин кюре! Все это я делаю
не только ради святых, но и ради вас. Глядите, вот я кувыркаюсь для святого
Иосифа. А сейчас для святого Иоанна, а теперь для архангела Михаила. А это
вот -- для святого Марка и для святого Матфея.
И, перебирая целую вереницу святых, он прошелся колесом по комнате.
Аббат Муре сначала глядел молча, опершись кулаками на край стола. Но под
конец и он улыбнулся. Обычно непомерная веселость монаха тревожила его. В
это время тот оказался поблизости от Тэзы, и она пнула его ногой.
-- Ну,-- сказала она,-- будем мы, в конце концов, играть или нет?
Брат Арканжиа в ответ зарычал. Он встал на четвереньки и пошел прямо на
Тэзу, изображая волка. Дойдя до нее, просунул ей голову под юбки и укусил за
правое колено.
-- Оставьте меня в покое! -- закричала та.-- Уж не мерзости ли у вас
какие на уме?
-- У меня?-- пробормотал монах. Его так развеселила эта мысль, что он
точно прирос к месту, и не в силах был подняться.-- Эге, гляди-ка, ведь я
чуть было не подавился, когда попробовал твоего колена. Ух, и грязное же
оно!.. Я кусаю баб, а потом на них плюю, вот как!
И он заговорил с Тэзой на "ты" и принялся плевать ей на юбку.
Поднявшись, наконец, на ноги, он стал отдуваться, потирая себе бока. От
взрывов смеха брюхо его сотрясалось, словно бурдюк, из которого выливают
остатки жидкости. Наконец он серьезно и громко произнес:
-- Давай играть... Чему я смеюсь-- это мое дело. Вам этого знать
незачем, так-то, Тэза!
Игра началась. Завязался ожесточенный бой. Монах бил по картам
кулаками. Когда он орал "спор", стекла звенели. Тэза выигрывала. У нее давно
уже было три туза; она подстерегала четвертого, сверкая глазами. Между тем
брат Арканжиа занялся новыми шутками. То поднимал стол, рискуя разбить
лампу, то бесстыдно плутовал и при этом нахально отпирался -- "для смеха",
как он говорил потом. И вдруг на полный голос, словно певчий на клиросе,
загремел "повечерие", да так и не переставал петь хриплым голосом, а в конце
каждого стиха хлопал
картами по ладони левой руки. Когда веселость его била через край и уж
больше ее выразить было нечем, он всегда на целые часы затягивал
"повечерие". Тэза это отлично знала; она нагнулась и крикнула среди рева,
которым он заполнял столовую:
-- Да замолчите вы, замолчите! Это невыносимо... Что-то вы слишком уж
веселы сегодня.
Тогда монах затянул "полунощницу". Аббат Муре пересел к окну. Казалось,
он не видел и не слышал происходившего вокруг него. За обедом он ел, как
всегда, и даже находил в себе силы отвечать Дезире, пристававшей к нему с
вопросами. Но теперь окончательно изнемог. Яростная, непрестанная битва с
самим собою подточила и сломила его. Теперь у него не хватало даже духа
подняться и пройти к себе в комнату. К тому же он боялся, что если повернет
лицо к свету, то все увидят, что он не может сдержать слез. Он приложил лоб
к стеклу и глядел в ночной мрак, постепенно засыпая и впадая в тяжелое
оцепенение, походившее на кошмар.
Брат Арканжиа, все еще распевавший свои псалмы, подмигнул Тэзе и кивнул
на заснувшего священника.
-- Что такое?-- спросила она.
Монах подчеркнуто повторил то же движение.
-- Эге, да так вы шею себе свихнете!-- сказала служанка.-- Говорите же,
я пойму... Постойте, король! Отлично, бью вашу даму!
Монах отложил на минуту карты, склонился над столом и громко шепнул ей
в лицо:
-- Мерзавка приходила.
-- Знаю,--ответила Тэза.--Я видела, как она с барышней прошла во двор.
Он грозно взглянул на нее и погрозил кулаком.
-- Вы ее видели, вы ее впустили! Надо было позвать меня,-- мы бы ее
подвесили за ноги к гвоздю, у вас на кухне.
Но тут Тэза взорвалась. Впрочем, опасаясь разбудить аббата Муре, она
сдерживала голос.
-- Вот еще,-- пробурчала она,-- какой вы добрый! Суньтесь-ка только,
повесьте кого у меня на кухне!.. Понятно, я ее видела. И даже повернулась
спиной, когда она пошла в церковь к господину кюре, после урока катехизиса.
Они могли делать там все, что хотели. Меня это не касается! Мне за своим
делом надо смотреть, у меня фасоль на огне стояла... Я терпеть не могу этой
девчонки. Но коли от нее зависит здоровье господина кюре... Она может
приходить сюда и днем, и ночью, когда захочет. Если они пожелают, я запру их
вместе.
-- Если вы это сделаете, Тэза,-- прохрипел монах с холодной яростью,--
я вас задушу.
Она засмеялась и сама заговорила с монахом на "ты".
-- Не говори глупостей, милок!.. Бабы тебе заказаны, как ослу "Отче
наш". Попробуй-ка до меня дотронуться, увидишь что, я с тобой сделаю... Ну,
хватит дурака валять, кончим партию. Ага, вот и еще король.
Но монах, держа карту на весу, продолжал ворчать:
-- Черт знает, какой дорогой она прошла: ускользнула все-таки от меня
сегодня. Ведь я каждый день караулю возле Параду. Если я еще раз застану их
вместе, я уж познакомлю мерзавку с моей кизиловой дубинкой: нарочно для нее
срезал... Ну, теперь я буду сторожить и церковь.
Монах опустил карту, и Тэза забрала его валета. Затем он опрокинулся на
стул и опять захохотал во всю мочь. В этот вечер он не мог по-настоящему
сердиться. Он бормотал:
-- Нужды нет, что она его видела. Все-таки она здорово шлепнулась,
прямо носом!.. Я вам, так и быть, расскажу, как все произошло, Тэза! Вы
знаете, шел дождь. Я стоял в дверях школы и увидел, что она выходит из
церкви. Она держалась прямо и шла со своим заносчивым, видом, хотя ливень
так я хлестал ее. А как вышла на дорогу, тут же и растянулась во весь рост:
земля-то была скользкая! Ну, и хохотал же я! И хлопал в ладоши!.. Встала
она, а кровь из руки так и бежит. Мне теперь веселья на целую неделю хватит!
Только вспомню, как она шлепнулась, так и пробегает по брюху щекотка и
хочется хохотать.
Тут он надул щеки и уже окончательно углубился в игру, затянув "De
profundis"1. Потом повторил псалом с самого начала. Партия
закончилась под аккомпанемент его жалобного воя, который порою усиливался до
степени настоящего рева;
должно быть, в эти минуты монах особенно наслаждался своим пением. Он
проиграл партию, но не выказал ни малейшей досады. Когда же Тэза выставила
его за дверь, предварительно разбудив аббата Муре, монах затерялся во мраке
ночи, но слышно было, как он, бесконечно ликуя, на все лады повторял
последний стих псалма: "Et ipse redimet Israel ex omnibus iniquitatibus
ejus" 2.
XI
Аббат Муре заснул тяжелым, свинцовым сном. Открыв глаза позже
обыкновенного, он увидел, что лицо его и руки омочены слезами. Всю ночь он
проплакал во сне. В это утро он не служил обедни. Несмотря на долгий отдых,
вчерашняя уста-
' "Из бездны" (лат.) -- начало одного из псалмов, входящего в молитву
об усопших.
2 "И сам избавит Израиля от всех бедствий его" (лаг.).
лость до такой степени возросла, что он до полудня просидел в своей
комнате, на стуле, стоявшем возле кровати. Его охватывал все усиливавшийся
столбняк, который отнимал у него даже ощущение страдания. Он чувствовал
только полную опустошенность; ему полегчало, точно у него ампутировали,
отняли наболевшую конечность. Чтение молитвенника потребовало от него
необычайных усилий: латинские стихи были, казалось ему, написаны на каком-то
варварском наречии, на котором он не умел читать даже по складам. Бросив
книгу на кровать, он несколько часов подряд смотрел в открытое окно на поля,
не имея силы подойти и опереться на подоконник. Вдали перед ним
вырисовывалась белая стена Параду--бледная, тонкая линия, бегущая по гребням
холмов среди темных пятен сосновых рощиц. Налево, позади одной из рощ,
находилось отверстие; не видя его, он знал, что оно там. Он припоминал
малейшие пучки терновника, разбросанные среди камней. Еще накануне он не
посмел бы и взглянуть на этот страшный горизонт. Но сейчас он до того
забылся, что совершенно спокойно следил глазами за полоской стены, которая
то и дело прерывалась купами зелени; она походила на каемку от юбки,
зацепившуюся за кустарник. И даже кровь в его жилах не стучала от этого
сильнее. Искушение, по-видимому, оставило его слабую плоть, пренебрегая
скудостью его сил. К борьбе он стал неспособен, благодати тоже лишился и
даже запретных страстей не испытывал. Он так оцепенел, что готов был принять
и совершить все то, что так яростно отвергал накануне.
Внезапно он поймал себя на том, что говорит вслух. Отверстие не
заделано, и на закате он пойдет к Альбине. При этом решении ему стало даже
как-то не по себе. Но иначе поступить он, видно, не мог. Альбина ждет его,
она -- его жена. Он захотел вызвать в памяти черты ее лица, но они
представлялись ему как-то бледно, словно на далеком расстоянии. Потом он
забеспокоился о том, как они будут дальше жить с Альбиной. Оставаться в этих
краях было бы неудобно; придется тайно бежать. Ну, а позднее, когда они
где-нибудь укроются, им для счастья понадобится много денег. Раз двадцать
аббат принимался за план побега и устройства их жизни -- жизни счастливых
любовников. Но толком он ничего не мог придумать. Теперь, когда дурман
страсти прошел, практическая сторона дела приводила его в ужас, она ставила
его, обладателя таких хилых рук, перед лицом сложной задачи, к решению
которой он даже не умел приступить. Где им взять лошадей для побега? А если
они отправятся пешком, не задержат ли их, как бродяг? Затем, будет ли он в
состоянии приискать себе какое-нибудь занятие, которое могло бы обеспечить
его жене хлеб насущный? Ведь он никогда не учился таким вещам, он не знал
жизни; роясь в памяти, он натыкался лишь на обрывки молитв, на
подробности всяких обрядов да на страницы когда-то заученного наизусть в
семинарии "Руководства по богословию" Бувье. Все, даже мелочи, страшно
затрудняло его. Так, он спрашивал себя, посмеет ли он показаться на улице
под руку с женой? Понятно,-- он не сумеет идти с женщиной как следует. У
него будет такой неуклюжий вид, что все станут оглядываться, все тотчас же
признают в нем священника и будут оскорблять Альбину. Напрасно старался бы
он смыть с себя следы духовного звания, нет, сан его вечно останется при нем
-- в грустной бледности лица, в запахе ладана... А вдруг у них появятся
дети? При этой неожиданной мысли он весь задрожал. Какое-то непонятное
отвращение овладело им. Он подумал, что не стал бы любить этих детей. Но вот
их уже двое:
мальчик и девочка. Он сбрасывал их со своих колен: ему мучительно было
ощущать прикосновение этих ручек даже к его платью; никакой радости в том,
чтобы прыгать и играть с ними, как делают другие отцы, он не видел. К этой
плоти от плоти своей он никогда не привыкнет: ему всегда будет мерещиться в
детях нечистое напоминание о его грехе. Особенно смущала его девочка,
ребенок с большими глазами, в глубине которых уже загоралась нежность
женщины. Но нет, у него не будет детей! Он избавит себя от этого ужаса, ибо
при одной мысли о том, что тело его может возродиться, продолжать жизнь в
новых поколениях, его охватывал подлинный ужас. Его утешила сладкая надежда
на свое бессилие. Без сомнения, его мужская сила ушла вследствие столь
затянувшейся юности. Вот это-то и определило его решение. Сегодня вечером он
бежит с Альбиной.
Однако вечером аббат Муре почувствовал себя настолько усталым, что
отложил побег на следующий день. А наутро нашел новый предлог: он не может
покинуть сестру на одну Тэзу. Надо оставить письмо, чтобы Дезире отправили к
дяде Паскалю. Дня три он каждодневно собирался написать это письмо. Листок
бумаги, чернила и перо были приготовлены и лежали на столе в его комнате. А
на третий день он взял и ушел, так и не написав письма. Вдруг взял шляпу и
отправился в Параду, так, по-дурацки, точно одержимый, из покорности судьбе,
как будто шел на барщину, от которой не знал, как отделаться. Образ Альбины
еще более стерся в его памяти; теперь он его даже совсем не видел, а лишь
подчинялся прежней своей воле, желаниям, которые ныне уже умерли в нем, но
все еще продолжали двигать им. И он повиновался им всем своим замолчавшим,
опустошенным существом.
Он вышел на дорогу, не таясь и не принимая никаких предосторожностей.
Остановился на краю селения и поговорил с
Розали, которая сообщила ему, что у ее ребенка конвульсии рассказывая
об этом, она все смеялась обычным своим смехом, кривившим уголки ее губ.
Затем он углубился в скалы и направился прямо к отверстию в стене. По
привычке он захватил с собой требник. Путь был долгий, он соскучился, открыл
книгу и стал читать установленные молитвы. А затем сунул молитвенник под
мышку и вовсе забыл про Параду. Шел себе все вперед да вперед, думая о новой
ризе, которую собирался купить взамен золотой парчовой, расползавшейся по
швам. С некоторых пор он стал откладывать деньги, монетами по двадцать су, в
расчете, что месяцев через семь у него наберется на ризу. Он поднялся уже
довольно высоко, когда до него издали донеслось пение, напомнившее ему один
из когда-то выученных им в семинарии гимнов. Пел какой-то крестьянин. Аббат
Муре захотел вспомнить начало гимна, но не мог. Ему стало досадно, что у
него так ослабела память. Когда же, в конце концов, он вспомнил гимн и стал
вполголоса напевать понемногу встававшие в памяти слова, на душе его стало
как-то сладостно. То был акафист богородице. Священник улыбнулся, как будто
в лицо ему повеяло свежим дыханием его юности. Как он был счастлив в ту
пору! Конечно, он еще и теперь мог быть счастлив: ведь он вовсе не стал
взрослым, не вышел из отрочества. И он просил себе все тех же радостей:
покоя и мира, какого-нибудь уголка в часовне, где бы под коленями его
вдавился пол, да уединенной жизни, с милыми детскими забавами. Он забирал
все выше и уже стал было петь тоненьким, как флейта, голоском, как вдруг
увидел прямо перед собой брешь в стене.
Казалось, он на одно мгновение изумился этому. А затем перестал
улыбаться и пробормотал:
-- Альбина, должно быть, ждет меня. Солнце уже садится.
Но когда он стал отодвигать камни в стене, чтобы освободить проход, его
испугало чье-то громкое дыхание. Священник попятился: он чуть было не
наступил прямо на голову брату Арканжиа, который распластался на земле,
охваченный глубоким сном. Этот сон, несомненно, настиг его в то время, как
он охранял вход в Параду. Монах загородил отверстие, растянувшись во всю
длину поперек бреши в стене, разбросав руки и ноги в непристойной позе. За
голову его была закинута правая рука, не выпускавшая кизиловой дубинки;
казалось, он все еще размахивает ею, словно пылающим мечом. Он храпел, лежа
лицом вверх, среди терновника, на самом солнцепеке. Солнце, как видно, на
его дубленую кожу не действовало. Крупные мухи роем летали над его разинутым
ртом.
Аббат Муре с минуту глядел на него. Он завидовал этому сну праведника,
распростертого во прахе. Ему хотелось ото
гнать от него мух, но они упрямо возвращались и вновь прилипали к сизым
губам монаха, а тот и не чувствовал их. Тогда священник перешагнул через его
крупное тело. Он вступил в Параду.
XII
В нескольких шагах от стены на зеленом ковре сидела Альбина. Завидев
Сержа, она встала.
-- Это ты! -- воскликнула она, вся задрожав.
-- Да,-- сказал он спокойно,-- я пришел.
Она бросилась к нему на шею. Но не поцеловала его. Своей голой рукой
она ощутила холодок от жемчуга, которым были расшиты его брыжжи. И,
беспокойно глядя на него, она заговорила:
-- Что с тобой? Ты не поцеловал меня в щеку, как в былое время,
помнишь, когда твои губы пели... Слушай, если ты болен, я опять вылечу тебя.
Теперь, когда ты пришел сюда, наше счастье воротится. Печали больше нет
места... Ты видишь, я улыбаюсь. Улыбнись же и ты, Серж.
Но Серж оставался серьезным, и она продолжала:
-- Ну, конечно, я тоже сильно горевала. И до сих пор еще очень бледна,
не правда ли? Вот уж неделя, как я живу тут, на траве, где ты нашел меня.
Мне хотелось только одного:
увидеть, как ты входишь сквозь это отверстие в стене. При каждом звуке
я вскакивала и бежала навстречу тебе. Однако то был не ты, только ветер все
шуршал листьями... Но я отлично знала, что ты придешь. Я прождала бы здесь
целые годы.
Потом она спросила:
-- Ты меня еще любишь?
-- Да,--отвечал он,-- я еще люблю тебя.
Смущенные, стояли они друг перед другом. Наступило долгое молчание.
Серж был совершенно спокоен и не пытался прервать его. Альбина же раза два
открывала рот, но тотчас же закрывала его, дивясь тому, что навертывалось ей
на язык. А навертывались ей одни только горькие слова. Она чувствовала, что
глаза ее мокры от слез. Что с ней происходит? Почему она не испытывает
счастья? Ведь к ней возвратился ее любимый.
-- Слушай,-- проговорила она наконец,-- нам не следует
здесь оставаться. Нас леденит эта брешь... Пойдем домой! Дай
мне руку!
И они углубились в Параду. Наступала осень. Деревья казались какими-то
озабоченными; листья один за другим осыпа-
лись с их пожелтевших макушек. На тропинках уже лежал плотным ковром
слой пропитанной сыростью мертвой листвы, и шаги звучали на нем, как чьи-то
подавленные вздохи. Над лужайками вился дымок, одевавший в траур синеватую
даль. Весь сад молчал, и было слышно лишь его трепетное грустное дыхание.
Когда они шли аллеей высоких дерев, у Сержа зубы застучали от холода.
Он вполголоса проговорил:
-- Как здесь холодно!
-- Тебе холодно?--печально прошептала Альбина.--Моя рука тебя больше не
греет. Хочешь, я прикрою тебя краем платья?.. Пойдем же, воскресим нашу
былую любовь!
И она повела его в цветник. Роща роз еще благоухала. Но поздние цветы
издавали горький аромат. Листья выросли непомерно и сонным болотом покрывали
землю. Серж испугался, он не захотел входить в эти заросли, и оба
остановились у края цветника. Они только издали заглядывали в аллеи, по
которым проходили весной. Альбина припоминала малейшие закоулки, показывала
ему пальцем на пещеру, где спала мраморная женщина, на свисавшие в
беспорядке волосы жимолости и ломоноса, на поля фиалок, на фонтан,
извергавший красную гвоздику, на громадную лестницу, залитую потоками желтой
гвоздики, на разрушенную колоннаду, в центре которой высилась белая беседка
из лилий. Здесь родились они оба в блеске солнечных лучей. Альбина
напоминала Сержу все малейшие подробности первого их дня: как они гуляли,
чем пахло в тени. Казалось, он слушал, но затем задавал какой-нибудь вопрос,
и сразу же становилось ясно, что он ничего не понял. Легкая дрожь, бившая
его, не проходила. Он был очень бледен.
Альбина повела его в плодовый сад, но близко подойти к нему им не
удалось: река сильно вздулась. Теперь Сержу и в голову не пришло посадить
Альбину на плечи и в три прыжка перенести на другой берег. А ведь там яблони
и груши были еще покрыты плодами, виноградные лозы с поредевшей листвой
гнулись под тяжестью золотистых гроздьев, и в каждой их ягодке хранилась
яркая капля солнца! Как, бывало, резвились они в лакомой тени этих почтенных
деревьев! Тогда они были сорванцами. Альбина даже улыбнулась, припомнив, как
бесстыдно обнажались ее ноги, когда ветви подламывались под ней. Помнит ли
он, по крайней мере, как они ели сливы? Серж только покачивал головой. Он
уже выглядел утомленным. Плодовый сад со своими все еще зелеными чащами, со
своей путаницей мшистых стволов, походившей на леса вокруг полуразрушенного
строения, беспокоил его. Ему казалось, что здесь, должно быть, очень сыро,
полно крапивы и змей.
Альбина повела его на луга. Ему пришлось сделать не
сколько шагов по траве. Теперь эта трава доходила ему до самых плеч;
казалось, у нее были щупальца и она старалась связать его ими по рукам и
ногам, потащить за собой, утопить в недрах беспредельного зеленого моря. И
он умолял Альбину не идти дальше. Но она, не оборачиваясь, шла вперед.
Потом, видя, как он страдает, остановилась и дождалась его. Постепенно
мрачнея, она, в конце концов, стала дрожать, как и он. И все-таки она вновь
заговорила. Широким жестом указала ему на ручьи, на ряды ив, на разостланные
до края горизонта скатерти трав. Все это некогда принадлежало им. Здесь они
проводили целые дни. Вон там, под тремя ивами, на берегу реки, они играли во
"влюбленных". Тогда им хотелось, чтобы трава была выше их, чтобы они могли
затеряться в ее зыб